Графоманка часть 2

Галина Щекина
Новая  версияСеминар первый и последний

На семинар народу съехалось туча. Туча клубилась то под светлыми сводами  гостиницы обкомовской, самой лучшей, то  библиотеки, где следовало выступать вечерами после заседаний. Ларичева понимала, что выступать ее никто не пустит, выступать должен Чернов и сотоварищи, но в гостиницу, куда приехали нормальные начинающие, такие же, как и она – туда хотелось сходить. Но как сходишь? Сынок постоянно застревал в круглосуточной группе, дочка не успевала за ним после музыкальной, близкий человек, если и мог съездить в садик, то не каждый день. А перед семинаром он сказал сухо:
– Я за свободу творчества принципиально. Но не надо, чтобы твоя свобода была тюрьмой для других.
Он дал понять, что семинар – это блажь, за которую надо платить немаленькую цену. Причем не  участникам, а  их  близким.
Ларичева приходила поздно, распотрошенная, опустошенная, с перегоревшими нервами. Она все равно ехала за сыном в сад, несмотря на то, что его бы там покормили и уложили раньше, чем дома. Она понимала краем сознания, что это будет непоправимый шаг, если она не заберет его. Дети ей мешали жить, и ей нельзя было в этом сознаться. Дети стояли на первом месте, семинар на последнем. Сначала ждешь этих детей, с ума сходишь, а как заимеешь, не знаешь, куда девать...
Дочка подошла к ней и сказала утром, что она так и быть, отходит этот год в школу, отходит, как все, а на тот год будет учиться, как Ленин, то есть будет ходить в школу только на экзамены. Ларичева посмотрела на нее и удивилась, что дочка похожа на революционерку. И одежда на ней такая же бедная, рваная, наверно, это потому, что который год в одной и той же форме она ходит. И лицо такое гордое, и круги под глазами. Поэтому надо немедленно занять денег и купить ей новое платье и новые колготки. Или лучше занять денег и дать поручение Забугиной, может, она на перерыве все это и купит. Или купит под  светлыми сводами АСУП, не выходя за пределы здания...
Перед тем, как уйти на садиковый автобус, потом на семинар до вечера, Ларичева достала из холодильника неприкосновенный запас, банку с голландской ветчиной. Порезала ее на сковородку, бухнула последние три яйца и сказала:
– Миленькая, вот тебе еда, а вот тебе деньги на что хочешь, а вечером тебе будет еще что-то хорошее. Иди учись, только не очень убивайся, пусть тройки, пусть двойки. А то будешь, как Космодемьянская, не надо. Лучше бы ты была толстенькая хохотушка, пустозвонка. А то что ты такая взрослая?
– Потому что жизнь такая. Потому что ребенка не на кого оставить. Сама же говорила.
Ларичева ее обняла и поскакала, держа на привязи сынка.    А дочка посмотрела на нее в окно и пожала худыми плечиками. Мама совсем одурела, обниматься начала. Наверно, она «того». Даже бигуди с головы не сняла. На работе над ней все будут грохотать.
Дочке не нравилась мамина  мутотень с рассказами. Когда рассказов не  было, мама  была попроще, и часто лежала с ними на диване. Папа  вечно уедет в  командировку, а  мама никогда не уезжала. Парила кашку оранжевую с тыквой, с  маслом  сливочным. Говорила, что эта  тыква  выросла где-то далеко, у бабушки.  Мама  им давала печенюшки, а сама  читала  книжку. Читает,  читает, потом  закашляет, попьет гриба.  Особенно запомнилось дочке сказка про поезд голубой, как он  ехал и подарки под  праздник детям развозил. Дочка думала, что на этом  поезде, наверно, и ей что-то будет. А  еще  была  книжка про девушку бедную, несказочную. Там два поезда  столкнулись, и она  их уж почти остановила, только вот саму ее  ударило. Ее несли на руках. Мама очень по этой книжке страдала, даже вся в  слезах была, и они ее с  братиком  утешали. И потом  долго  возились и обнимались на  диване. А потом начала мама к дядьке писателю ходить и совсем  перестала на  диване лежать… Придется теперь взрослой вырастать. Но только не такой, как  мама, а такой, как тетя  Забугина…

Бигуди Ларичева сорвала с головы уже под светлыми сводами обкомовского туалета. Она покидала их в сумку, расчесалась кое-как, дунула лаком, который стоял на полочке для общих нужд. Туалет был белоснежный, как будуар принцессы, с овальными зеркалами в рамах и бумажными полотенцами. Возле золотых краников лежало импортное мыльце в виде лимонов и бананов. Сушилки для рук и волос, узкие пластиковые лавочки вдоль стены. Теплое благоухание. Поставить бы машинку тут и печатать, печатать... Посетительницы, проплывавшие мимо Ларичевой, были все на шпильках, с глубокими вырезами, прическами... «Какая-то особая порода женщин. Похожи на нашу Забугину... Да!»
– Алло, статотдел? Забугину. Слушай, я тут на семинар пошла, уже все заходят. Ты не могла бы пронюхать насчет платья для дочки, размер тридцать два, тридцать четыре? И колготки пристойные, не эти тянучки советские. Да вроде у не  скоро день рождения, я совсем забыла. Ага, все с получки. Да, конечно, и за костюм я отдам, ты с ума сошла. Ну, ему отдам... Ну, умница...
Ларичева сильно волновалась, поэтому плохо видела, глазам было как-то горячо. Перед ней сидели все, кто три года назад сидел на творческой встрече в этом же зале. Знаменитости, чьи портреты висят в библиотеке, кого показывают по телевизору. Кому народ верит. Естественно, Ларичева верит тоже. Под  светлыми сводами областного конференц-зала не  может происходить ничего сомнительного.
Пока шли торжественные речи, все было нормально. Нормально готовиться, надеяться, психовать, искать в зале знакомые лица, ронять ручку, ловить приветствия. Но потом Ларичева поняла, что если она сейчас не перестанет быть трясогузкой, все пройдет мимо. И нахмурилась зверьком пещерным и стала все, все записывать. И чем больше она писала, тем сильней понимала, что ей тут делать нечего. Здесь не было места пониманию. Здесь шла сортировка.
Надежды все рухнули на первый же день. Список обсуждаемых рукописей был составлен заранее, и туда входили люди, которые давным-давно пробились сами, печатались в периодике, и их все знали. Зачем тогда их обсуждать? Их поняли, рассмотрели еще в союзе, а здесь собрали толпы легковерных олухов, чтобы объявить с трибуны: да, эти люди достойны. Да, будут книги и принятие в союз. А остальные? «На первых трех семинарах надо быть никем». «Барахтайтесь, тоните. Сможете выплыть – тогда и посмотрим» . Про одного поэта так и сказали – «Поэзия беззубая». А то, что сам поэт был беззубый, он как раз вставить не успел до семинара,  ему не спустили, ударили, какая разница, им все равно, по какому месту бить,  раз не от текста оттолкнулись.
Ларичева угорала. Почему-то ей казалось – все будут нежными, как Радиолов, а этим – палец в рот не клади. Кстати, где же  сам Радиолов? Он был здесь, но стал меньше  ростом, потому что ходил, пригибаясь, на полусогнутых  ногах, между столами патриархов, добавляя  папок. А  зачем? Все  равно  все  папки не  обсудить, гори они синим огнем. Она пыталась остановить его, чтобы  спросить, читал ли кто-то, кроме него, ее рассказы? Но Радиолов не признался, что они знакомы. Наверно, это так и надо - для  воспитательных  целей. Чтобы  люди поняли границу во времени и пространстве! Чтобы постигли, что для право для пророчества  надо еще заработать. А то  каждому тут приспичит пророчествовать…
Она оглянулась на Упхолова, у которого рожа была абсолютно красная, вытаращенная. Тот тоже догадался, что отпрашивался в счет отпуска - зря. Здесь не хотели знать ничего нового. Здесь законом было старое... Она его еще сманивала! Зачем? Ларичева  почувствовала непереносимый  стыд перед своим другом. Надо было держаться поблизости, и она  сама пересела к  нему, хотя оттуда  было хуже видно.
На обеде, происходившем в престижной обкомовской столовой, никто в очереди не стоял. К столикам подходили, записывали заказы, отсчитывали сдачу и привозили на тележке подносы. В меню треска, осетрина, грибы, телятина, запеченная в горшочках по-монастырски... Вроде как не в той же  самой стране оказались.
На обеденном перерыве к столику  Ларичевой подошел суперписатель, тот  самый, автор романов про рой и сериала про валькирий. Он поманил ее пальцем, и когда  встала, интимно шепнул ей  на  ухо:
– Ларичева, штоль? Пробежал тебя – дельно. Но говорить не буду, мне с бабами светиться не резон. Ты не вписалась… малехо. Только  если в другой  город… поможет. Пока.
И показав американскую  улыбку, сибиряк исчез.
Ларичева  ошарашено  села и долго, пристально смотрела, как  стынет перед ней  бледно-желтая уха с зеленью. Стынет и подергивается пленочкой.
Женщина за одним столиком с Ларичевой попросила себе треску и кисель, и, несмотря на то, что везде заказывали пиво и сухое с деликатесами, держалась очень достойно, скромно и тихо. Она скользнула  глазами по знаменитому черноусому сибиряку и покачала головой.
Но ничего не сказала. Наверно, она тоже  его  узнала.
– Вы извините, вы не с семинара? – догадалась Ларичева.
– Да, я сижу от вас через два стола. Нартахова  моя  фамилия.
Женщина съела свою тарелочку, поправила русый узелок, затянутый сверху вязаным шарфиком. Ее  лицо, странно молодое, сероглазое и ясное, мягко сияло, словно затянутое  туманом  солнце. В нем  проступала одна и та же  мысль, точившая ее  всегда.
– Вас не обсуждали, меня тоже. Зря крыльями махали?
– А вы ожидали другого?– Женщина покачала аккуратной головкой. – Вы, кажется, из новеньких. А я уж больше десяти лет на этих семинарах кручусь, и меня ни разу пока не обсуждали.
– Сколько-сколько? – Ларичеву даже перекосило.
– А из района поэтесса со мной обсуждалась на первом семинаре – всем понравилась, стали ее цитировать на всех трибунах и тогда еще в союз хотели принять – и ни книжки, ничего. Ее  приняли в союз, когда тяжко заболела, все равно уж перестала писать-то. А еще одна, ровесница моя, хотела ехать в литинститут – так не дали направление. А ведь ее и печатали, уж и песни стали в народе слагать. Так и жизнь прошла, и старость ненавистная настала... Сына  женила, кормить всех надо, на ногах  вены,  муж ничтожество. Не до этого ей  теперь. И никакой литературной  судьбы. А на семинаре хвалили, куда там. Она вообще  у нас  была  символом, ее любили, в тетрадки переписывали.
– Так почему это все? Ничего не понимаю... Вот эта из района – как же она жила? Мечтала пробиться?..
    – Она-то мечтала. Повез ее главный  наш,  Чернов, к  Яшину  гости. А у того жена, Злата, белье развешивала, и вполголоса  сказала – о, зачем вы, такая  прелестная, с этим  человеком? Писатели никакие мужья, только пьют, да  разговоры за  бутылкой  ведут. Ваша  жизнь  будет  сломана, как сломана моя. Не можете бросить? Стихи  пишете? Как  жаль, как  жаль.  И пока  Чернов-то с  Яшиным  сидел – ушла  наша  со стихами на первую же  электричку. Сбежала, короче  говоря.
    – И как  потом?
– Как да как. У нее работа была, семья была, дети, внуки…Не до стихов стало.
Потом другая, в  девятнадцать лет которая прославилась.Моряк из Мурманска, ездила к нему. Однажды ждала его в гостинице, к ней вошел один, пристал. Она его два часа отшивала, своего ждала. А свой не прибыл с изменением маршрута. Ей вошло в голову, что это свой и посылал, для проверки. Потом через письма такая драма разыгралась. Все расстроилось у них.
– И как она?
– Дочку родила и живет. Болеет, говорят...
– Так что они, не понимают?
– А вы-то понимаете? Вон смотрите, какова из Челябинска прибыла – член союза, а поди, и в повестку дня не включили. Вон та, вся в вязаных накидках. Неужели сама все  вязала? Я ее  где-то  на  фото видела - вязанная  шапочка и шарф шифоновый вокруг лица.
– Она разве печаталась?
– А как же, девочка. Какой член союза без публикаций? Да вот, она в гостинице давала кому-то список, я и себе черкнула. Дать?
– Дать, дать, – заторопилась Ларичева. – Значит, вас вообще не трясет, в  смысле не  волнует? Вы все предвидели? Но зачем тогда приехали? Наверно, издалека тащились?
– Да так, не очень издалека, на поезде всего четыре часа. Друзей хотелось повидать. Я пишу помаленьку в деревне у себя, мне этого достаточно. Вот с вами познакомилась.
– Со мно-ой? Да что я за птица? Челябинских не хотят, а тут я, мелкая  пташка...
– А вы печатались хоть где?
– Да немножко тут, пару раз в городской газете... – И Ларичева, порывшись, достала пожелтевшую газету.
– О, так я помню этот рассказ-то.
– Неужели? А вы мне свое дайте.
– У меня только рукописи, меня публиковать не будут.
– Как это, почему?
– У меня потому что описание всех наших писателей есть, как у них книжки выходили – я по порядку и описывала. Не бойтесь, они себе за бесплатно навыпускали, а с кого-то теперь семь шкур сдерут. Наш любимый, самый популярный  и читаемый вон даже дом успел поставить в центре города, такие гонорары у человека, что поделать, заработал. Который к вам-то подходил. Не знаю, что он вам  сказал, но, поди, ничего хорошего… – Женщина все еще говорила, славно окая, но говор ее как-то удалялся.
Ларичева, еще вся распаленная, вдруг замолчала. Тогда зачем все это надо?! Зачем только печатала день и ночь! А главное – Упхолов, она его уговорила, он только-только к новой жизни воспрял, а теперь все бросит... Насовсем бросит.
– ...Не волнуйтесь, девочка, для настоящей работы одобрение не требуется. Только машинка. И одиночество. Или у  вас компьютер? Хорошо  вам. А эта показуха, она не для нас. А вон идет та челябинка, вон они с подругой. Подруга худенькая, джемперок с розами. А сама она полная, видите?  Вы  как хотите, я подойду. Мне  надо  кое-что спросить…
Ларичева увидела эту странную пару, и сердце ее почему-то заныло. Шли, переговариваясь и перешучиваясь, но, может быть, они просто скрывали свое уныние? Тоже, может, зря надеялись? Или это она только так убивалась, а другим хоть бы хны?
С большим трудом вернулась Ларичева под светлые своды обкомовского конференц-зала. Ряды участников и слушателей сильно поредели. Председатель невозмутимо предоставлял слово. Разделка очередного поэта шла своим чередом. Потом поговорили, дать ли время добровольцам.
– Есть кто желающие экспромтом обсудиться?
Поднялся страшный лес рук.
“Ларичеву кто читал? – Нет, не читали. – Нартахову? – Нет что-то. – Упхолова? – Никто не читал».
Как  же  они  не читали? Как  это может быть? Ларичева  за  месяц  отнесла, тем  более  Радиолов говорил, что кто-то  уже  читает. Значит, он  ее обманывал? Зачем? И почему  сам Радиолов  не признался, что читал?
– Опускаем этих авторов, потому что рукописи поздно поступили. И рукописи слишком сырые! Построже надо к себе быть. Завтра все по повестке, заседание, подведение итогов, концерт...
Ларичева бы хоть заплакала, что ли, а то шла, вся в накале и надрыве, с сухими глазами. Первый семинар – он последний. И ловить там больше нечего! Зашла на работу.
– Ну как там твои писательские дела? Я тут несу трудовую вахту, сбиваю итоги по статистике оборудования. – Забугина сдержанно гордилась собой. – Что-то у тебя видов не блеет. Не обсуждали тебя?
– Нет еще.
– Ну ладно, не напрягайся. Давай, пока начальника нет, я тебе дочкины цацки покажу. Вот, вот и... Вот...
– А-а... – Ларичева остолбенела. Сначала появились красные колготки, потом джемпер с драконом и мини-юбочка чулком, а за ними... За ними узкий пенал со слащавым типом с усиками и в футболке.
– Боже мой, ведь это жених для Синди... Она так и мечтала...
– Ну вот, – гордо подбоченилась Забугина. – Кредит выдан Губернаторовым на месяц, а жениха он вообще подарил. У него приступ великодушия.
Ларичева молчала.
– Ну, что ты застыла? Отомри. Май месяц на дворе.
– Я не это самое... Что значит подарил? Я так не могу.
– Можешь, можешь. Иди, купи торт и устрой ребенку праздник.
– Какое тебе, мать, спасибо. Ты сама не знаешь, как ты... Несмотря на то, что... А иногда не хватает сил, чтобы...
– Складно говоришь. Хорошая девочка. Пили в свой садик, не давай сыну думать, что он круглосуточно не нужен.
И Ларичева поплыла в автобусе, потом обратно, потом ставила чайник, варила лапшу, жарила ветчину и заваривала какао. Торт не торт, а оладьи со сгущенкой испечь можно. Потом покормила все-таки детей, выдала дочке подарки и залегла на диван. Дети прыгали, бегали, играли в лошадки, дочка – в новом джемпере, с накрашенными губами. А Ларичева лежала под старым пледом общежитских времен и скулила. Она расставалась с  иллюзиями, которые  невесть откуда  взялись. Она  думала - коль ее  заразили  эта  бацилла творчества, значит, все пойдет  теперь иначе. Она раздвоилась, ее  стало две. Теперь она понимала - она не  только  женщина, но еще и  творец, она все-ех внесет в  историю... А оказалось - Радиолов не разговаривает, а больше  заступников нет. Она же  думала - тут все без блата,  талант очевиден. Ну, уж Упхолов - вовсе  народник неприкрытый, они  же любят такое. Ан нет, и она не  нужна, и Упхолов не нужен. Может, они подумали, что он не русский? Так хоть бы и тунгус, хоть бы и коряк, не в этом же дело. В школе учили - дружба народов, интернационализм, а тут такое. «Я люблю русское». Нет, надо, надо  снова идти в  церковь, искать утешения, защиты, терпения.  А то полные  кранты  настанут, оглянуться не успеешь... Умрет душа, загнется без поддержки…

Остальные два дня она ходила под светлыми сводами конференц-зала без эмоций. Она просто записывала, угрюмо строчила в распухшем блокноте страницу за страницей. Может, пригодится таким же глупеньким, как и она. А может, таких глупеньких больше нет на свете. Но ее же отпустили люди на три дня без содержания, так надо честно все отсидеть...
Она видела – участники скучковались и сдружились, вместе ходили обедать. Они шумно обсуждали что-то, в каждой шайке свое. Следила глазами за челябинскими, но подойти не осмелилась. Вообще она не должна была себе потакать, а наоборот, должна была запрещать. Ее грызло сильное чувство стыда. Она закаменела. Она выходила из семинара в темноту, выходила тупо и безразлично, потому что на душе была еще большая темнота.
Муж–предприниматель принес первую зарплату и бутылку ликера.
– Как далеко зашли твои долги? – весело осведомился он.
– Слишком далеко, – бесцветным голосом прошелестела Ларичева, не имея даже сил возразить, что долги-то общие.
– Насколько слишком?
– А вон. – Она показала на дочку в китайском шерстяном костюме с драконом и парочкой Синди в руках.
– А твой костюм с аппликацией?
– Я... Купила его в рассрочку.
– У нас до сих пор существует рассрочка? – удивился муж. – Ну, давай не все сразу. Вот столько на куколкина приятеля, вот на костюмчик дочери. Вот на питание. На карманный расход можно оставить?
– Святое дело, – согласилась Ларичева, понимая, что первая заначка была сделана еще до ликера. Возражать не было смысла, потому что это бы послужило предлогом вообще ничего домой не носить. Вместо куколкина приятеля она решила купить что-то новенькое сыну.
– У тебя давно нет носков, – напомнила она.
– Носки я лучше сам, а пока давай выпьем рюмочку. Или что?
– Или что, – опять сникла Ларичева.
– А что?
– Нечего праздновать. Я провалилась с семинаром. Я – никто, ничто и звать никак.
– Повод вполне достойный, – одобрил близкий человек и нашарил стопки. – У нас дети в каком состоянии?
– В голодном. Вон картошка варится.
– Так вот, мы будем ликер пить, а когда картошка сварится, ты им отнесешь прямо в комнату и телевизор включишь.
– Ты же не любишь!
– Лишь бы они любили и душу не мотали. Они картошку любят как?..
– Толченую и со сметаной. А нет сметаны.
– А на, полей майонезом.
– Ты? Купил майонез? С чего это? Я думала, ты умеешь покупать только ликер...
– Ты еще не все знаешь. Еще я вот что умею покупать.
И извлек из своей болоньевой замковой сумки гигантский коричнево переливающийся пакет. Печень свиная, забытая в веках еда.
– Нужный продукт?
– А... – Ларичева опять потеряла дар речи.
И ей ничего не оставалось как выпить рюмочку, шлепнуть на сковороду несколько кусочков печенки, – запах пошел! мама родная! – и отнести детям тарелки к телевизору. Это было безобразие полное. Дети хихикали, смотрели кино про любовь, бросались хлебом. Наконец Ларичева села и могла поесть сама. Но кусок не шел ей в горло.
– А насчет семинара, – изрек глава семьи, наливая рюмку, – я тебе скажу, как бывший обкомовский работник... Это просто повод промотать государственные деньги. Ты на банкете была? Не была, не звали - вот и не пошла. А те, кто туда пошел, понимают, зачем семинар. А ты потому и не понимаешь, что не была... Хорошая печенка, да? Так вот, дорогая. Некто Вильям Фолкнер никогда ни на какие семинары не ездил. Он просто пас овец, работал на ферме, вставал рано, а когда срочные дела заканчивал, шел, выпивал кружку кислого молока, заедал сыром и шел строчить свои бессмертные романы. Он был самодостаточен. Талант всегда самодостаточен, дорогая. Ему не нужны никакие семинары, никакие комментарии сторожевых псов культуры. Никакие интеллектуальные подпорки. Известно ли тебе о том, что в  Англии вообще  нет  союзов  писателей? Нет отделов культуры? А средний  уровень культуры тем не менее  высокий, понятно? Ах, опять непонятно.  Повторяю для тупых: им не  нужны  новые  писатели. У них есть кормушка, которую они  делят на  сорок  человек  членов. Ну,  разве  им  выгодны  новые  имена? Они примут на  семинары новых членов, и им тогда  придется  кормушку  делить на  пятьдесят человек…  Это невыносимо.  А творчество? За это отвечают Черновы, чтоб никуда и никого не пропускать. «О родина, где  я росла, ветвясь, Меня  не  любит и толкает в грязь…»

 Всю жизнь в одно слово

«Всю улицу заполнили озоном раскрывшиеся клювики весны», как писал неизвестный поэт Упхолов. Он, кстати, не держал на Ларичеву никакого камня за пазухой ни вообще, ни по поводу семинара в частности. Будучи реалистом, он никогда не верил в скорый успех, и все выходило по его.
– Не дрейфь, Ларичева, хвост пистолетом. Пошли ко мне в гости.
– Нет, ты меня прости.
– Нет, не прощу. Ни за что. Рассказ прочитай?
И вручал Ларичевой тетрадку. Они шли
– Ой, что ты наделал.
– А что?
– Теперь бросай, Ларичева, семью, работу, читай твои каракули.
– А что, занятно?
– За уши не оторвешь.
– Давай без подколов.
Читать было все интереснее, без подколов. Упхол не успокоился на том, что не спился и выжил. Он свою жизнь прокатывал в пяти вариантах: с разводом и без, с детьми, с приемышами, с бутылкой, с пулей, с гордостью или творчеством. Неистощимый Упхол.
Он писал так быстро, что Ларичева не успевала читать. Вперемежку с армией, которую Упхолов не мог никак забыть, на страницы хлынули прошедшие века – с их страстями, колдунами и морозами.
– Упхол, а зачем у тебя подруги все одинаковые? Все белокожие, яснолицые, ну и сказитель выискался. Так же не бывает, по одному шаблону. У одной на шее родинка, другая с тяжелой походкой, у третьей еще что-нибудь. Упхолов, герои-то все разные. Не могут они одну и ту же любить. И что у тебя опять, как в той драме со смертями! Все мотаются, все доказывают чего-то. Но что внутри-то? Они что, не чувствуют ничего?
– Просто они наизнанку не выворачиваются...
– Они пусть. Но ты-то должен знать. С чего это я все догадываться должна – что, как, почему... Тяжело же так. Ты их представляешь?
– А как же.
– Так мне-то дай понять!
– Ладно. Все?
– Не все. Название где опять?
– Я не знаю, как назвать. Я не могу всю жизнь в одно слово запихать.
– Так не все, хоть давай главное запихаем. То, без чего никак. Вот про эту девку, которая в проруби утонула.
– Ну.
– Что самое лучшее было?
– Не знаю... Может, когда они там в горохе... Через его волосы солнце было как бы фиолетовое. Волосы-то пепельные, крашеные.
– Так и пиши: «Фиолетовое солнце».
– Не бывает.
– Бывает, не бывает! Я тебе как дам сейчас. Образ это!
Упхол кряхтел и вздыхал.
– Не понравилось, значит.
– Да как не понравилось. Еще как  понравилось. Мне уж сниться начали твои истории. Про колдуна Проньку особенно. Знаешь, почему я люблю колдуна?
– Почему?
– На тебя похож, морда нерусская.
Они продолжительно хохотали.
– А что ж ты тогда все время на меня орешь?
– Я не ору, а работаю над словом.
– А давай я над твоим словом поработаю – будешь знать.
– Давай.
И она принесла ему все свои черновики. Без батоговских летописей, конечно. Он обещал ей  в  следующий  раз  сказать свое  мнение, но не пришел на работу. Неужели запой? Ведь обещал же он, что ни за  что не будет! Она  узнала в кадрах адрес и поехала  к  нему  домой, обрекая маленького сына на извечный  сырник.

Упхол в растянутых трикошках, до пояса ни в чем,  сам мрачный и заплывший, ей открыл. Руками веки поотклеил и сказал:
– Опа-на. Тут женщина, а я такой пельмень.
– Ты пьешь?
– Да. Только минералку.
– Я  волновалась.
– Врач сказал, что трахеит. Да проходи ты, блин!
– А. Трахеит! Какое  счастье!
– Не радуйся, а то загнусь. И так вон  весь в  щетине.
– Вот и ложись. Я что-то ничего с  собой не принесла… да ты ложись опять!
– Да ни фига. Ведь ты-то не ложишься.
– Ну, хватит.
Они  сидели, напрягались. Потом уж Ларичева и спросила:
– Сейчас тебе не до рассказов. Мы уж потом…
– Да  почему… Я  поищу …
– А где  же твой сынок?
– Жена свезла до  тещи. Слушай, хватит! Придется рюмку…
– Не  вздумай! Я  сейчас уйду!
Упхолов замолчал. И было видно, он расстроился. Потер  щетину, погремел в шкафу.
– Зачем  тогда  в такую даль скакала?
– Да говорю же, волновалась.
– На, выпей, глупая.
– Оййй.
– Дуреха, помогает ведь. Он нервов, от поноса. Теперь, когда ты не  боишься, я тебе  скажу… Да на, заешь. Бисквит один и есть. А  боле нет еды. Не, я не  буду, мне лекарство пить крутое.
– Извини. Мне, правда,  стало легче.
– Ну и вот!
Упхолов повертел ее  листы.
– Критик из меня  хреновый.  Короче, никакой. Но я твое  читаю… Не жуя. Пусть там  копают… Радиолов, да другие. У их наверно, есть причины. Ну что – не  классик? Но иного классика читаешь –да и скулы набок. От скуки. А у  тебя живые все. И тетенька в  халатике родная. Вот там, где все  мужик-то сочинял для хора. В театре выступал. Я о такой всегда  мечтал. Признался, вот. Я не умею женщин так  описывать. А ты  умеешь. А как бы ты  меня-то научила, а?
– Ты, значит, к прозе больше тянешься. Ведь так?
– Вот именно, тянусь… Куда не надо.
– Спасибо тебе, Упхол. Спасибо… Знаешь что?..
В это время точно, как у  Батогова, затрезвонили в  двери. Он пошел открывать, но мимо него  ворвалась в  комнату вульгарная  женщина с  полными ногами и в короткой юбке.
– Ага! Как на  больничном, так и с бабой!
– Линькова, не надо. Это из  союза.
– Зачем она тут?
– Ну, надо рукопись отдать.
– Пусть забирает и пилит отсель!
– Линькова, утихни. Человек по делу.
– В жопу, я  сказала.
Немея от ужаса и тошноты, Ларичева взяла протянутую ей пачку бумаг и пошла. Она  даже не посмотрела, что он  ей выдал. Какая  разница? Липкая грязь стекала по ней, не  давала  дышать. Упхолов. Бедный,  милый, с кем ты живешь, с кем ты, зачем ты… Просто как в песеннике получается… «Сапогами листву вороша, Издалека родная  душа Приближалась, а я  убегала На гулянку – ни много, ни мало. Возвращалась – на  сердце  парша, А в глазах маскарадные рожи, Ты  единственная  хороша – говорю, но родная душа Убегает по первой  пороше».

Легенда отрасли говорит «бросьте!»

Она два раза позвонила Батогову, один раз он не мог. Второй раз пришла, поговорили, но разговор не клеился. Ларичевой даже показалось, что она Батогову мешает жить. Он поил ее чаем цейлонским, с мятой, конфеты были старинные – «Ласточка». Поднос стоял на столе с зеленым сукном и с лампой, похожей на церковь. Больную не было слышно, а что с ней, Ларичева спросить боялась. Да и зачем? Вот сидит человек, у которого на целый день меньше боли было. Шутливый великий человек, жив, разговаривает. Что ему теперь все эти летописи? Он прошлым жить не может, он мотор, ему надо в гущу. А в гущу у Нездешнего не получается. Ларичева сидела, как в смоле, от полного тепла и ненужности.
Она не понимала, что дело-то не в Батогове. Дело только в ней, потому что не он, а она  автор. А в ней пошел явный разлом между ее эйфорией, всем этим «тангейзерством» и тем, как это можно изложить. Был перегруз чувств и полное отсутствие сосуда для их размещения. Форма, форма! То ли это должен быть его монолог. То ли их диалог. То ли его пересказ и ее комментарий... То ли все сразу или по  очереди.
Глупая Ларичева опять поймалась на порыв и романтику, тогда как перед ней оказался человек действия. Он не собирался копаться в комментариях, ему дороже были факты, а факт был пока неумолимый. Механизм не поворачивался в его сторону.
Ларичева мучилась. Батогов закурил и налил ей в чашку заварки.
– Почему Вы только про Курск спрашиваете? Потому что про это написал «Огонек»?
– Там была экстремальная ситуация.
– У меня вся биография состоит из таких ситуаций. Даже сейчас. Просто тогда – тогда я еще не знал, насколько я сильный. Сейчас знаю, насколько я слабый.
– Да вы еще...
– Стоп, стоп. Вернемся к Курску. Мне план давали невыполнимый. Для него нужны были ресурсы, ресурсами не обеспечивали, приходилось выбивать. Для него нужны были кадры. Самых умных и преданных я сманивал с прежних мест. Они мне решали ключевые проблемы. Но им надо было жилье, которого не хватало. Я строил из ничего и давал из ничего. Появлялись завистники, сутяги. А народу надо было еще больше. Не десятки, не сотни, а тысячи. А тех, кто клянчил о снижении плана, в министерстве презирали. Правой руки не было, левой тоже. Замом у меня был брат первого секретаря, полный ноль как работник. И кроме всех пятилетних планов все обязаны были поднимать колхоз. У меня из семи тысяч пятая часть полгода гнулась на сахарной свекле – брешь невосполнимая. Грозило строительство нового свинокомплекса...
Кольцо сужалось. Началось с анонимки, ход ей было дать легко. Пошли комиссии, двадцать комиссий за два месяца. Они чем больше ищут, тем хуже идет работа. Люди, прошедшие мясорубку первого секретаря, заклинали сходить к нему, «как к отцу, за помощью» . Он любил это. Но я на брюхе не пополз, а напротив, допустил выпад на сессии: мол, у нас КПД восемь процентов, как у паровоза, пора заменять на тепловоз... Перестали выдвигать в депутаты. Невелика болесть, но сигнал для догадливых четкий. Поток анонимок и комиссий шел нескончаемый. Пытались снять. Пытались пропускать через жернова критики. Заставляли людей, кристально честных и готовых за меня голову сложить, меня же поливать грязью... А мне было легче. Меня никто не мог заставить пресмыкаться. Просто все время уходило на объяснения, работа встала полностью. А тут жена... Если бы я увез ее оттуда, да в лучшие кремлевские больницы  поместил, в отдельные палаты, может быть, она...
Батогов замолчал.
– С вами... – Ларичева облизнула пересохший рот. – С вами ничего сделать невозможно. Разве что взорвать. Не пытался никто? А смотрите, есть что-то похожее! Тогда Вам не давали работать – и теперь не дают. Хотя понятно и коню, что во времена развала только на таких, как Вы, и можно выехать... В любой отрасли – и в вашей, и в писательской – делается все, чтобы не было ничего.
– Продолжение следует, – улыбнулся Батогов. – Когда-нибудь придет она...
– Не придет, – уперлась Ларичева. – Никогда.
– Так езжайте в Израиль. – Он засмеялся своим беззвучным лучащимся смехом...
– Куда? – испугалась Ларичева. – Я еще и на еврейку похожа?
– Это я на него похож. А вы тоже  войдете в список евреев, только  под  другим номером. К некоторым номерам уже  приходили домой и просили  уехать.
– Я там сразу сдохну. Деньги зарабатывать не умею.
– Вас напичкали пропагандой. Процент вымирания там намного ниже. А у некоторых даже книжки выходят.
– Бросьте. Никому это там не нужно.
– Вот сами и бросьте. Здесь это тем  более не нужно.

Ларичевой  стало боязно. Значит, он все отдал отчизне, а чтобы  она, Ларичева отдала – не  хочет. У  каждого свое. То есть он производственную  сферу  считал  важным  делом, а ее, журналистскую – не  делом вообще. Это была  полная  дискриминация – по признаку профи, по признаку  пола, по признаку лет. Если бы дал он  шанс написать, как  она  хочет, на волю волн, так  может быть, оно бы написалось. Но  он хотел руководить  сам.  А разговор мог пойти только на равных!
Но она  слишком  ему  верила. Она  не  верила, что он  мог быть сатрапом и диктатором. Взяла  и взвалила на  себя, и не удержала.


Плач на фоне сырой рукописи

Ларичева шла по  родной улице под светлым сводами  весенней шелестящей листвы и понимала, что весна ее обтекает, как каменюку. Спрашивается, а где возрождение к жизни? Где прежняя жадность и наслаждение всем, всем, чем ни попадя? Вот под плащом новый трикотажный костюм, и деньги за него можно отдать постепенно, вот музыкальная дочка сдает зачет по специальности и сможет ездить за пацаном в дальний садик, и Ларичев-муж уже почти начал кормить семью и появился бескорыстный друг Нездешний, который молча собирает для истории ее рассказы, вот теперь есть нормальный соратник по перу Упхолов, который, когда не пьет, просто чудо. Вот до нее снизошел сам Губернаторов и включил ее в свою орбиту, а эта честь оказана не всем. Вот она встречается с легендой отрасли и стала почти другом дома...
Но почему же тогда так тошно? Неужели из-за того, что никто не печатает? Может, если бы напечатали, так тогда бы ничего? Да, никто не печатает, никто не обсуждает на семинаре, да, рукописи сырые и не содержат материала, достойного серьезного разговора. Но от этих сырых рукописей так близко до сырой земли!
Радиолов твердит, мол, имейте терпение, мы по десять лет ждали первой публикации. И все это время не пылили, не кидались ни на кого, работали, прислушивались к старшим...
Пока они будут выдерживать ее три семинара в роли «никто, ничто и звать никак», ей будет сорок. А потом пятьдесят. Вот начинающий писатель на пенсии! Курам на смех. Да, не сбылась судьба в литературе, да, социальная роль женщины совершенно другая. Хранить очаг, то-се... А Ларичева и в литературе не сбылась, и очаг не хранила. И чего добилась? Дети брошенные. Брючки бы им пошить, отрез шерсти на юбку лежит уже два года. Сейчас вон какое все дорогое. Но как тогда Батогов, Латыпов, как тогда милая женщина, взвалившая на себя чужих детей, как Упхолов, которого сама же втравила в эту кашу? А что Упхолов... Упхолов будет известным писателем. За него теперь бояться нечего. А учить его ничему не надо, он сам все освоит, он вон как пашет, неостановимо. А эти люди – ну, они просто забудутся, исчезнут, их никто не знал и не узнает. Мир от этого не рухнет. Рухнет только она, Ларичева.
Радиолову не нравится, близкому человеку не нравится, близкой подруге тем боле. Упхолу нравится, но Упхол один. Зачем это все нужно? Сколько можно нервы рвать без толку? Не лучше ли просто выбросить все на помойку, как будто ничего и не было? Пастернак талант, но даже он хоронил себя не единожды... Хотя они не любят Пастернака. И Платонова  не  любят! А уж Платонова  могли бы. Он из рабочих, как  Упхолов. Они-то любят Чернова, Астафьева... Нет, Астафьева любили при партии, а потом  разлюбили, дескать, продался. Ну, нехорошо людям от его премий. Вот каждый  год  едут поклонники  Шаламова, буквально всего света, но Шаламова  тоже здесь не  любят, даже  через площадь ради него перейти не хотят, невзирая на зарубежных журналистов. Видно, он  все это наперед знал и говорил, что «черная  сотня»…
Но должно же быть разное! Почему надо требовать от всех «черновости» и «рубцовости»? «Не можешь, как классик – лучше не пиши». Войнович по радио как заговорит, так все просто. Ничего не надо выискивать! Автор должен слушать только себя. Себя. Не Чернова. Это же так здорово. Делай, что хочешь!
Натали Голдберг говорит - пиши, что  хочешь, ты имеешь  полное право написать такую чушь, какой еще  до тебя не  было. Натали Голдберг советует: не пиши сочинение, как ты провел лето, исходя из того, что ждет училка. Хотя она, может быть, ждет самого немудрящего: как играли в волейбол, как шумели деревья и какая была радость победы. А Голдберг берет и пишет, как она все лето трескала шоколадное печенье, как отец хлестал пиво, а мать дожидалась, пока он напьется, и убегала в кафе к одному типу в красной футболке. Вот это да. Вроде бы за это могут поставить два, но зато ведь это жизнь. А что может быть лучше жизни?
Но можно ли слушать только себя? Вон попробуй не послушай Батогова! Можно бы тут накатать про его жену беленькую, про женщину из Иркутска, но он говорит только про работу, про работу, будь она уже проклята. Ни один же человек не может жить без любви. И тем более такой, как Батогов. Такой изумительный в свои шестьдесят. Кажется, так бы и упала на колени перед креслом, и стала бы руки целовать...
Ларичева рассеянно съездила в садик, забрала сына и его сырник в  нагрузку. Она четко понимала, что весна вокруг совершенно веселая, но посторонняя, как вечно пьяная соседка. А ее, Ларичеву, тем временем затягивает в туннель. И она сейчас ухватилась за край и вроде бы может еще спастись. Но очень сильно затягивает... Ведь как-никак появляется в жизни смысл. Надо бежать, быстро проворачивать домашнюю рутину, чтобы добраться до компьютера. И потом – Господи, твоя воля! Делай что хочешь! И что в жизни не удалось – все обретешь. И кого нельзя любить в жизни – там люби. И тебя будут любить только те, кого ты всю жизнь боготворишь... И, может быть, не умея разобрать и осознать себя, удастся хотя в этом, отраженном мире, как-то разобраться... И потом можно все это отнести тому же Радиолову. Или нет, лучше Упхолу. Или нагло прочитать на кружке. Пусть орут, что нехудожественно, а оно живет и бунтует, и ему уж никак рот не заткнуть. И от этого как бы не одна жизнь, а несколько. Говорят, у  кошки девять  жизней.
А тут может  быть  –  сколько хочешь. 
Без  числа.
Вот если все отбросить… Что значит слушать себя? Что говорит ларичевское  я в ответ на чудовищное неодобрение общества?  Какое внутри  Ларичевой  может таиться  эхо?
Первое  эхо – «хочу».
Ларичева  хотела одного – чтоб жизнь  была как  в Древней  Греции. Ей  всегда  нравилась и даже снилась Древняя Греция  в разных видах, но тема узнавалась не просто по смуглым телам и  тогам, которые полоскались на  ветру. Но еще по каким-то форумам  среди колонн. Может быть,  ей  снились  древнегреческие  кружки по развитию речи? А  может, она  видела  себя  среди  государственных деятелей? Трудно сказать. Зрительный  образ засел в  Ларичевой навсегда – Греция, солнце, красота и свобода. Это и было ее  «хочу».
А что касается «могу» - это были буквы.
Только буквы и буквы,  в навал и  рядами.
Только это умела она и любила, больше  ничего. Если быть уж  совсем  честной, то и это  она  умела не очень. Но, по крайней  мере, буквы  привлекали ее до такой  степени, что она могла   постараться, чтобы  ставить их более  затейливо. Ларичева  доходила до того, что видела в рядах букв всякие  рисуночки – например, когда  делаешь в стихах выключку «по центру», получаются  причудливые  вазы… Ну, и еще  много  чего другого…
Древняя Греция и буквы  - это ясно, что искусство. Что тут может быть непонятного?
Только  Ларичевой  все еще  было  невдомек, что искусство – это ее  сфера. Ларичева  любила  всякие анкеты, а по  анкетам  никогда не  выходило, чтобы она относилась к  этой  сфере…

Другие прикоснулись. Пусть глазами, но все равно, узнали, по руке погладили. Остался же какой-то слабый след. Как в старой книге – след на рояле оттого, что кто-то прихлопнул бабочку, пятнышко цветной пыльцы. И когда горничная  стерла пятнышко, с  барыней случился припадок. И столько страданий ради этого.
 Ну, ты совсем обезумела, Ларичева! На этой стезе страданий было достаточно. Взять поэтессу, которая шла крестный путь с Рубцовым. Ее мемуары в «Слове» ничего не объяснили! Так зачем же она их писала? С точки зрения рока – попытка защиты, самореабилитация перед обществом. Хотя все эти ужасы, кресты на небе – это из области психиатрии. Пусть даже и рок. Но чисто по-женски непонятно, как она с ним жила. Знавшие его по институту нехотя признают, что он был тяжелый в общении. Мягко сказано. А он ее ведь бил – бил! – запирал, позорил, тыкал отбитой  бутылкой, не давал в сад за ребенком сбегать. Ларичева живо представляла себе, что значит не пустить бы ее за ребенком в сад... Поубивала бы всех.
Ладно, пусть это был конец отношений, алкогольная деградация. Но он и в начале отношений был не  ангелом,  а все тем же небритым алкашом, от которого мутило. Дербина вспоминает, как он  появился в  общежития литинститута. Не понравился. Зачем же она тогда? Как вообще ложиться в кровать с человеком, который испинал до смерти, бутылкой истыкал? Опять и опять жалела, прижимая к себе его лысую голову?.. Понимает ли она? Раз нет объяснения женского, то трудно представить, как она от побоев заслонялась его стихами. Значит, он сует ей в рожу сапог, а она думает – ничего, ничего, зато он будет скакать по холмам задремавшей отчизны... Про его стихи пишет, про свои ничего. Почему? Раз писала, раз книжка была в Воронеже, значит, оно было, свое? Так где оно? А может, для того побои и терпела, чтоб продвинул ее, словечко замолвил? Ведь к нему тогда уже прислушивались. Есть удушающая история с его рецензией на нее. Вот это  и есть у них, кажется,  единственное объяснение, беспощадное причем.
Значит, есть такая модель писательства – в литературу на спине. Вот рассказала же  Нартахова случай, когда  не захотела поэтесса  лечь на  диван, и ей не дали, не дали направление в литинститут. Или еще  другая история - ходил  патриарх местной литературы в одно женское  общежитие, его не  поняли, отвергли. И больше  шансов у  этой  из  общежития  не  было. И этот ужас реальней всяких там крестов на небе... И его не было бы, не будь половой диктатуры в этом темном-претемном деле. А  еще  говорят о свободе! Все эти деятели культуры не скрывали  своего презрения. Что они сделали с женщиной, во что превратили ее, во что... «О родина, где я росла, ветвясь, меня не  видит и толкает в грязь, И отблеск доморощенных  жемчужин На откровенном торжище не нужен…»


Нива печальная, снегом покрытая

Распределенная грядка, отбитая колышками за областной больницей и заросшая чертополохом, легла на совесть Ларичевой тяжелым грузом.
– Муж! – воззвала она в сторону близкого человека, поймав его между командировками. – Ты помнишь, мы хотели картошку сажать?
– Это мы решали зимой, – припомнил глава семьи. – А тогда был мороз. Картошка очень замерзала по дороге с рынка. Теперь же не замерзает.
– Так как же грядка-то? Распределили.
– Пускай распределят обратно.
– Неудобно, – завздыхала Ларичева. – Тебе все равно, тебя никто не видел ни на собрании, ни после. Зато там были наши, и все скажут, что Ларичева ленюха.
– Ты любишь ходить на собрания. Я люблю пиво, ты любишь другое. Результат налицо.
– Не на лицо, а на горб!
– Тебе виднее.
– Ты, значит, бросаешь меня? Не хочешь быть со мной заодно...
– Я никогда не был заодно с безумием.
Ларичев был все тем же обкомовским нежным пареньком. Только раньше у него было румяное безусое лицо с сияющими глазами, а теперь его облик был облагорожен курчавой бородкой и дорогим дипломатом. Его, конечно, закалили попытки коммерческой издательской работы, но главное для него было – независимость всегда и во всем.
– Муж, если бы нас было двое, мы бы питались мандаринами и ликером. Но вот есть еще двое детей, им грядка жизненно необходима. У тебя штамп в паспорте стоит? Дети туда внесены?
– Дорогая моя, когда натягивают вожжи, появляется сильная потребность их оборвать. Штамп стоит, а жизнь идет. Нет ничего застывшего, раз навсегда данного.
И он вышел в ночь с поднятым воротником. А Ларичева наутро пошла закупать три ведра картошки в сумку на колесах и кой-какие пакетики с семенами. Надо было засеять грядку, отвоеванную у общественности. Не то чтобы она очень любила родную землю. Так, смутный стыд... Который трудно сформулировать.
Для этого она проснулась в выходной рано утром, натолкала в один термос горячей картошки, в другой черного сладкого чая. Разбудила детей, напялила на них по трое штанов, сапоги. И взнуздавши на себя товарняк с припасами продовольствия и семян, пошла на пригородный автобус. Она чувствовала себя очень глупо, но ничего не могла поделать. Все ехали, и она ехала.
В поле после автобуса оказалось благоволение божье. Под светлыми сводами небосклона  должны были  приходить, но не приходили высокие  мысли. Серая жемчужная дымка, пустота и величие. До обеда дети вольно мотались по просторам, увязая в пашне, а Ларичева копала, терзала  эту пашню, как рабыня. И ей казалось, что она совершает подвиг, потому что она никогда не копала целину. А если бы это была полная целина, небо вообще стало бы с овчинку. Но целина была только два метра на конце, да и того свыше головы, а остальное добрые люди трактором  распахали.
Дрожащими руками Ларичева распаковала мешок с едой, покормила детей, но они глотали вкусность без энтузиазма, давились ею и плакались от усталости. Она-то думала, что от свежего воздуха они воспрянут и заалеют, словно маков цвет. Ан нет, не заалели. Это  были  городские дети, не приспособленные к большим пространствам и расстояниям. Они привыкли сидеть в норке! 
Покончив с кормежкой, она стала рыть ямки для картошки, но это ей удавалось все хуже и хуже. Руки-ноги сделались чугунные, на ладонях вспухли жутчайшие водянки, а ступни совершенно зажевались в резине. В глазах началась какая-то пьяная резь, и просторы родной земли угрожающе качались. Дети скучно ели баранки, по пашне больше не бегали и, нахохлившись, угрюмо ждали конца. Ларичева не сразу поняла, в чем причина стремительного помрачения жизни, а оказалось – просто сгустились тучи и из них затрусил снежок. Заниматься посевной наперекор снегопаду было еще стыдней, чем бросить невиноватую грядку. Ларичеву обуяла вселенская тоска. Она уже хотела проклясть все. Она помнила какие-то народные поверья, вроде того, что «посеешь в грязь, так будешь князь», но здесь грязи не было, земля сухая, как щебень, и холод беспощадный. Значит, не судьба, значит, порыв опять пропал даром...
В это время из мглы безверья, ниоткуда вышел спокойный Нездешний и, щурясь от снежной пороши, произнес:
– Вижу знакомый облик. Я свое уже закончил. Думаю – не помочь ли? До автобуса как раз два часа.
И не давая Ларичевой справиться с нахлынувшим потрясением, выбросил оставшуюся картошку в лунки и стал ее закрывать землей. Потом разровнял оставшуюся полосу и высыпал туда свеклу, морковь и укроп. Остекленевшая Ларичева машинально вытирала детям сопли. Она была абсолютно деморализована.
– А теперь можно идти на остановку. Тут у вас еще есть свободное местечко, но зато семян больше нет. Пошли? – И он, взвалив на себя лопату и сумку на колесах, включил приличную скорость. Ларичева, задыхаясь, потащилась следом.
– А как же вы? Где ваши? – бормотала не дело Ларичева, крепко держа за руки сына и дочь.
– Мои сегодня на даче, – дружелюбно отозвался Нездешний. – Там в случае снега есть печка и теплые одеяла. Ночь переспят. А ваш муж, как всегда, в командировке?
– Как всегда.
Автобус подошел моментально. Мимо мелькнуло в окно расписание, в котором значилось, что автобус ходит через каждые двадцать-тридцать минут. Гуманитарный Нездешний! Он бесстрашно превышал все нормы человеколюбия. Это не могло пройти даром. Это рождало резонанс! И какой.
Такой дикой, тупой усталости у Ларичевой не было никогда. Она побросала все сумки в прихожей, напоила всех чаем всприкуску с крутым  яйцом  – и вырубилась. Явившийся в полночь глава семьи долго и изумленно взирал на раскиданные сапоги, куртки, гору посуды на кухне, куски хлеба вперемешку с яичной скорлупой, отсутствие горячих блюд и спящих прямо в одежде родственников.
Дети после полевых работ слегка распухли и незначительно закашляли. Несмотря на то, что они не рухнули на больничный, срочные банки, бромгексины, горчица и мед стали для Ларичевой программой минимум на ближайшую неделю. Она пришла и вполголоса пожаловалась в отделе Забугиной. Та усмехнулась и напомнила, что любая инициатива, в том числе и сельскохозяйственная – наказуема. Но сухую горчицу все же раздобыла.

 Нас много по стране

А Нездешний молча принес мед в приземистой банке венгерского происхождения.
– Какая бессмыслица с этой грядкой, – тихо сказала Ларичева, – и я не заслуживаю...
– Вы заслуживаете гораздо большего. Вы ради детей. А дети вообще бесценны. Вы их вырастите, и все грехи вам за это простятся.
И пошел неторопливо прочь. Забугина сияла глазами, ушами и коленями.
– Наконец на тебя стали посматривать настоящие мужчины. И в этом, без сомнения, есть и моя заслуга тоже... Мы  с тобой красились при Губернаторове  только  один раз, а при Нездешнем – очень, очень много раз. Вот и подействовало.
Нечаянно вышло, что с работы они теперь выходили вместе c Нездешним. И Ларичева могла позволить себе несколько кварталов бесценных прогулок. Муж с дочерью почти освоили дорогу к новому садику, после чего садик пообещали закрыть. Пришлось проситься в старый, вполне созревший для капремонта... Но все это потом. А пока они шли и разговаривали. О том, что такое скука добра и обаяние зла. О том, как инерционна привычка к дурному. Но стоит начать делать что-нибудь хорошее – сразу полное преображение. Однажды Нездешний, еще тогда молодой, заболел опасно, с температурой под тридцать девять. А пришлось идти в магазин. И там по дороге старикашка попался, совсем не ходячий. Набрал штук тридцать кочанов в мешок и упал под ними. Нездешний с туманом в глазах отволок старикашку, затем и мешок его. Пришел домой – нет температуры.
– С тех пор я увлекся идеями Учителя. Это перевернуло мою жизнь. Изучил «Детку», купаюсь в проруби, но основа всего для меня этическая.
– Неужели никогда не болеете?
– Очень редко. Заболел, значит, нагрешил. Надо терпеть, голодать. И Учитель даст силы, ибо он – сама великая Природа.
– Вы уникум...
– Почему. Нас довольно много в городе, сейчас уже больше  сотни. Я уж не говорю – по стране.
У каждого, у каждого есть своя твердыня! У одного интегральная йога, у другого система Иванова. А Ларичевой держаться не за что. Чужую твердыню невозможно одолеть сразу. Зря Забугина боялась, что Ларичева прыгнет в прорубь. Трудно. Какой Учитель может быть выше Бога? Это как-то страшно... Хотя сам Нездешний – человек золотой. Или серебряный? Одним словом, нездешний...
Для того, чтобы такой  человек образовался под светлыми сводами державы, нужны были  экстремальные условия. Они  были таковы, эти  условия.

 Тайна Нездешнего

...Озорной был в молодости, моторный, от смеха и ухарства так и распирало. На работе даже кличку получил – «черт из табакерки». Так и летал, одна нога здесь, другая там, на одном плече куртка, на другом ухе берет. И задание провернуть, и за бутылкой слетать – везде первый. И всегда вокруг него компания, в которой он как пружина, как батарейка, вынь – все заглохнет. И женился, влюбившись, легко, и деньги всегда были, и пьян всегда – не пьян, навеселе. Так бы и мчать сквозь фейерверки бытия, хватать поверху, не лезть в глубину. Но натура оказалась слишком крепкая, все было мало нагрузки, мало, мало – побольше, покруче затягивал и так – пока не затянул на себе петлю. Не в каком-то там переносном, а в самом прямом смысле.
Он пытался повеситься два раза. Один раз спасла жена, второй раз – сосед. Вот вам коммунальные квартиры, на которые столько проклятий. Невозможность остаться одному. Никакой белой горячки у него не было. То есть никакого бреда на почве запоя. Ему что на трезвую голову, что на хмельную – одинаково было ясно: он своей крыши достиг, дальше биться некуда.
Но это ведь что? Ноль сопротивления и притом столько времени впереди? А и жить-то незачем. Решил не жить... Не дали. Но как он потом родился заново – это пугающая и пронзительная тайна. На нем два десятка калек и страждущих. Он навещает их, жалеет и одаривает. Он собирает неизданные книги. В его многоэтажных шкафах такой исторический архив, что никакому музею не снилось. У него совершенно непосильная работа – в свободное от работы время роется в монастырских и церковных журналах и пишет списки священников... В среднем это рассчитано лет на десять изысканий... Его жена...
Она всем приходящим людям подает дымящиеся пироги и чаи. Она, дочь знаменитого врача и мать троих детей, спустя десятилетия все такая же черноглазо ласковая, юная девочка. Может, потому, что всевышний услышал ее плач после петли и пожалел ее. И больше у нее такого горя не было. Ее супруг стал кардинально другим человеком, то есть Нездешним – как раз в том  виде, в каком  его и знала  Ларичева...
Назябшая на весеннем ветру Ларичева сидела, переливая в себя жизнь из фарфорового бокала с чаем. Жена Нездешнего - в глазастом штапельном платье с каемкой по низу, с мокрыми кудряшками кругом чистого лбища  - принесла тарелку с творожными плюшками и сметаной. И, точно фея, просочилась сквозь стену обратно.
– Что у вас за дом? – бормотала Ларичева. – Почему никто не кричит, не дерется, не рвет пополам бесценные тома? Почему, как в обители, птицы поют?
– Птицы – это попугайчики, – мягко пояснил Нездешний. – Клетка один на один да на два, это детям природный фактор. Тома стоят на полках вне пределов досягаемости. Дом простой, деревянный, из прошлого века, государством не охраняется. Почему не кричат? Не знаю. Сыты. Здоровы. Уроки готовят. Их ангелы бдят... А почему они должны кричать?
– От нерастраченной  энергии. А почему жена уходит? Ей не обидно, что чужие люди сидят и с ней не знакомятся?
– Она знает, что, если нужно, то позову. Она и так устала.
– А где она работает?
– На телефоне доверия. Незримая утешительница.
– О, – пораженно замолчала Ларичева. - Расскажите.
– Им звонят люди, которые хотят покончить с собой. Служба  круглосуточная, но звонят обычно ночью. Больные неизлечимо, лежачие. Либо в состоянии стресса, когда пропал ребенок, изменил супруг. Или, например, заразился. Ну, там ВИЧ и прочее. Надо за несколько минут уговорить изменить точку  зрения.
– Вот это да. А если бросит трубку?
– Там есть система  слежения, для установки адреса. Но пользуются этим редко. Лучше, чтобы до этого не  доходило.
– А если я тоже захочу там  работать, надо диплом психолога или как?
– Не обязательно. Но там своя система  отбора... Надо, чтобы человека ничто не  держало, чтобы он  всецело был настроен на  чужую  беду. Приходится работать на голой интуиции! Но выбросьте пока из головы. У вас дети.
Ларичева задумалась. Нет, она не сможет всецело настроиться. У  нее дети слишком  маленькие – чтобы сутками дежурить. Вот если подрастут…  Но  как быть сейчас, когда она не может заниматься  служением добру  круглые  сутки? Может ли она найти такое  дело, которое заменило бы телефон  доверия, но которое  спасало кого-то?
– Скажите, друг мой. Правила там  очень жесткие? Неужели вот никогда, никто  их не нарушает?
Нездешний подумал немного и сказал:
–  Иногда бывает из ряда вон. Если оператор на  связи и  понимает, что пациент действительно  близок  к  самубийству, то можно… иногда  выехать, чтобы  сломать  замок и спасти. У жены  был  случай с одним «спинальником», то есть позвоночным больным.  Выехали, спасли. Теперь  я иногда захожу, чтобы проведать. Это добрый, очень добрый человек, всю жизнь мучается, молится. Но терпению есть предел.
– Он калека от рождения?
– Нет, он был здоровый. Он бросился с пятого этажа  ради  девушки, чтобы  доказать, что любит. Бросился, сломал  позвоночник, а девушка даже не поцеловала  его на прощание. Страдалец. Девятнадцать лет  ему  было на  этой  пятиэтажке.
Ларичева задумалась и даже будто улетела из комнаты  Нездешнего.
Кто языком болтать, а кто дело делать. Добро как самоцель, во имя него самого. Добро как профессия! Как стратегия и тактика всей жизни. До скончания века...

 Как их только не разорвет

Значит, они живут для того, чтобы кому-то помочь. Даже тебе, Ларичева, рыбий глаз. А ты живешь для того, чтобы эту помощь проедать... И как тебя только не разорвет?
«И как вас только не разорвет!» – изумленно кричала мать. К ним приходили гости и усаживались за длинный стол. Мать, понятное дело, кормила детей заранее, чтоб дали посидеть спокойно. Той же едой – пельменями там, яйцами с тресковой печенью, пирогом таким из чудо-печки, с дырой посредине, а внутри с жареным мясом или с грибами. Но маленькая Ларичева со своей еще более маленькой сестрой, уевшись до сонной отрыжки, они никак не могли смириться, что вот там сейчас будет праздник, а они все, они могут идти. И они из кухни тоненько тянули: "Мы-не-е-ли, мы-не-е-ли...»
«Как их только не разорвет!» – вскакивала мать. И поскольку это повторялось не раз, гости дружно ржали. Потом кто-то придумал сделать в детской такой же стол. Не помогло. А вот рядом со взрослыми помогло. Налили им компота в рюмки, выделили  тарелки – и все. Всем стало хорошо и радостно: взрослым – что дети замолчали, а детям – что они взрослые. Ну, не то же ли самое делают Ларичева с мужем, когда им хочется спокойно выпить рюмочку ликера? Ну не то же ли самое, когда происходит семинар, банкет, начинающим дают понять, что они еще не взрослые, замолчали, пообщались с великими, и ладно. Наверно, местный поэт-есенист-рубцист Алексин никогда не забудет, как он пил с людьми, лично знавшими Рубцова... А Нартахова говорит, что Рубцова после вечеринок в редакции клали спать только на кожаный диван, и после таких фактов стихи как-то мало интересовали: «Если сам по себе человек дрянь, то стихи вопрос второй».
Ну, это, допустим, для кого как.  Некоторые все же  предпочитают  иметь дело с первоклассными текстами, а автор пусть себе  буде хоть преступник. Он по лесам «ходил с хорошим верным другом, а нагулянную дочку растила недалекая жена и глупая теща» . Никто не спорит, убивать грех, но за грех отвечать тому, кто совершил. А кто знает, что она, убившая, пережила, тот ее не сможет проклясть. Потому что тот, кто проклинает, сам ничего не понимает, у него нехристианский подход. По-настоящему проклясть никого невозможно. Нет такого, кто имел бы право. Имеет право Всевышний, а он, он простит всех нас... Значит, и мы, чтобы приблизиться к любимому образу, должны тоже прощать... То же самое делать...
Ларичева чувствовала – надо подвергать сомнению все, что говорили про Рубцова друзья-писатели, а также все, что говорили прописанные напротив водочного магазина жители. Создавалось впечатление, что ни тем, ни другим настоящий Рубцов не нужен. Просто первые хотели гордиться тем, что вот, один из них великий... А вторым было приятно, что даже великие – такие же ханыги и забулдыги, как и все. Так вот, при этом  все думали кто о чем, но при этом никогда не смотрели вверх, на  небо. И забыли про Всевышнего. И тут Он их оставил, оставил...
Всякий раз надо смотреть на проблему и поверх нее. А  что же будет дальше? Что будет дальше, если все  станут  косить под  Рубцова и на этой почве перестанут отличаться  друг от друга? Ведь у них уже пал на этой ниве  талантливый поэт, который изучал Рубцова, а  себя перечеркнул напрочь - как автора. Так это потеря или приобретение? У него были совершенно ласковые, акварельные стихи. Бог оставил его жить, но внутренне – оставил. Это знает Нартахова, которая  пишет  жизнеописания  всех поэтов, которые не напечатает никто и никогда.
Значит ли это, что писать про других надо осторожно, чтоб и  себя не потерять? А то Ларичева в  Батогове совсем  потерялась. Только в том  случае, если б она  нашлась, да поднялась, такая  молодая и глупая, до него, такого  умного и пережившего, тогда  и вышел бы  диалог. А так он ее оставил,  оставил...
Холодная  улица  шелестела  дождем. Под темными сводами ночи щелканье  воды было такое разнообразное и многоголосое, а фонари, прикрепленные к стенам дома нижним КБ для  подсветки, так трясли аллюминиевыми головами, винясь за пустоту ночного  двора, что хотелось все, всех пожалеть. Да не плачьте вы, ребята, у вас  такие светлые головы...
Сегодня мы работать не  можем, сегодня все  печально и темно. Печаль моя  темна, печаль моя  полна  тобою… Ну, где там  те журналы, что оставила  Нартахова? Вот же неймется  человеку, все на  какие-то мероприятия  бегает. Рейн  какой-то приедет, что  за  Рейн, с  чем его едят? Радиолов  говорит, что все  эти терцы, войновичи, рейны – это не нашего поля  ягоды.

 Серьезно или нет

Домочадцы сидели перед орущим телевизором и хрустели сухими завтраками.
– А что это вы едите? А кашу?
– А она где? И где ты? Тебя нет – что хотим, то и делаем.
– Мам, а пельменей нет?
– Мам, дай попить.
– Сейчас. Муж, ты не хочешь знать, где я была?
– У Забугиной. Или на кружке для развития речи.
– Ну что ты. А если у друга?
– А если это любовь? Не убивайте козу, у меня с ней серьезно.
– Ну, слушай...
И Ларичева уныло поплелась на кухню варить быструю кашу из гречневой  сечки и обжарить пару печеночников. Глава не верил, что у нее появился мужчина. Может, надо было скрывать? Тогда бы он поверил лучше.
Она доставала с антресолей беретки и башмаки и по дороге глянула на себя в зеркало. Да, пришла домой красивая, а теперь стала страшная, старая. Углы рта опущены, глаза запали. Вид такой, что вчера вышла на пенсию, а завтра ехать на Пошехонку. Безобразие. Накраситься, что ли?
Когда она принесла детям еду, те взялись за тарелки и открыли рты.
– Мам, ты куда?
– Мам, ты, как в телевизоре, вся не наша.
Муж  хохотал. Перед ним стояла сухая и официальная Ларичева в тенях, ресницах, румянах и помаде. И как стало всем весело...
...На часах было около двух.
– Да что такое? – бормотала она недоуменно. – Что на тебя нашло, муж? Ты сходишь с ума как на выборах. Ты что, захотел третьего ребенка?
– Боже сохрани. Третий ребенок – это уже рутина.
– А чего?
– А ничего. Во-первых, я тебя хочу. И именно размалеванную. Ты не умеешь краситься, а так в тебе проступает что-то женское.
– И во-вторых, ты давно не был в командировке. Появились внутренние резервы?
– Именно так. Так где же ты была?
– Ну, муж. Ты все  равно мне никогда не  веришь. Знаешь, была я дома у нашего шефа. Там такие вещи творятся, страшно сказать... Все ходят тихо, улыбаются, книги старинные читают, птицы поют, не умолкая. Такие кельи, светелки, не  знаю, что... И тут жена  несет на подносах пироги, чай, все так паром и исходит. Ты сейчас скажешь - «учись». Так и знала... И часы старинные – бомм! – и они идут купаться на речку... В такую-то стужу...
– «Сказки Венского леса я услышал в кино, – тихо запел муж, – это было недавно, это было давно...» Тебя, дорогая, познакомили с семьей! Это серьезно.
Ларичева  пошла  в  душ, пообещав  мужу вернуться  через  десять минут, и захватила  журнал со стихами не совсем уже неизвестного Рейна. Журнал  был оранжевый, квадратный и тяжелый. В нем было что-то, что отметало страх, бедность, вражду - в этом  журнале была  дореволюционная пышность и свобода людей от  власти хлеба насущного.
Вольно было словам, которые  плескались и неслись серебрянными струями, господи, кто  им разрешил? Хотя они и не  спрашивали. «Накануе  старости и жизни Я хочу вам объяснить одно: Я был счастлив ибо был в отчизне Самое последнее звено
Вервия, что заплетал Державин, То, что Пушкин  вывел к  небесам. Никому  по совести не равен, потому что все придумал  сам…» Так и Ларичева  тоже все сама придумала! Но где ей  до этой  вольницы.
 Выключив душ, она побрела в комнату. Муж давно и сердито спал. Ларичева  схватила гитару и покралась обратно в  ванную. «Ты  моя  обида,  ты  моя  осада, Никого не надо, ни за что не надо…» - шопотом запела она, перебирая струны. А  часы показывали двенадцать. Самое время  для  личной жизни.


Торжество горя

– Это никуда не годится, – проникновенно сказал Батогов.
В доме было тихо, чисто и холодно. Холодно до обморока, до нытья в суставах. А на дворе слепящее солнце, а на Ларичевой платье шелковое с шарфом... Что-нибудь с сестрой? Ее уже третий раз не видно... Страшно спрашивать. Кисти и ступни щипало, как будто их отсидели.
– Почему? – закричала Ларичева и сама вздрогнула. – Факты такие? Или нет? Вы про институт говорили? Говорили. Что поехали ради квартиры, так? Про то, как дом рухнул с квартирой, было? Было. Про Курск. Про диссертацию. Не говорили?
– Говорил. Но получается лишь перечень, поверхностный рельеф. А где авторский взгляд? Осмысление?..
– А тут получается два: Ваш и мой. Надо сделать один?
– А как Вы думаете? Выходит – рассказчик говорит и сам себя перебивает. – Батогов пристально смотрел прямо в лицо. – Здесь рассказчик Вы.
– Но это оттого, что наши оценки не совпадают! Для меня это обвал горных пород. «Тангейзер» Вагнера. Вы знаете, это врут насчет того, что он композитор арийской расы, писал для сверхчеловека. Это торжество горя такого высокого, что сродни победе. Победное шествие до разрыва сердца. Умирание на высшей точке от несогласия спускаться... Думала про Вас под «Риенци» и «Тангейзера». Ну как я могу тут что-то осмыслить? Не могу. Одно восхищение. А Вам подавай голые факты. Эх Вы...
– Не голые факты. Но и не голые эмоции. И то, и другое в разумных пределах.
– Все у вас разумно, все взвешено... Не могу.
Она вскочила и встала перед ним, сжимая руки.
– Не могу, слышите?
– Если у Вас такой внутренний отклик, значит, слова потом придут.
– Но что же сейчас?
– Сейчас не годится. Это не то.
Ларичева в своем неуместном в такой суровой ситуации шелковом платье годэ, как невеста на сватовстве майора и Батогов в старом свитере, тоже неуместном в нарождающемся лете, они были как два обломка разных времен. Они смотрели друг на друга и, может быть, оба сопротивлялись той силе, которая их сводила и разводила.
– Значит, не то... – Она набрала в грудь побольше воздуха и бросилась вниз с горы. – А может, вам просто кажется? Всякий, кто впервые увидел свои слова в печатном виде, не узнает их и пугается.
– Не уверен. Я слишком много раз видел свои слова в печатном виде. У вас выходит совсем не то, что я говорил.
– Значит, это печатать нельзя, – она выговорила приговор сама себе.
– Нет.
– А новое мы писать пока не готовы, – усугубила она.
– Нет.
– Но Господи, Вы могли бы сформулировать то, что вы хотите? Говорите скорей!
Он молчал.
– Если бы я знал...
После этого все тормоза были сорваны, и она заплакала. Она хотела выбежать вон, но стукнулась о косяк и уронила свои неудалые рукописи. Кряхтя, он подобрал и подал их.
– Разве это так необходимо?
– А как же? Кто будет биться? Никто. Все умрут, и все забудется. Я не вынесу этого.
– Не можете бросить. Встряли в тему. Ах ты, незадача.
Он помолчал, заслоняя куревом пропасть, которая бесшумно проваливалась, проваливалась...
– Может быть, отложить это все на время?
– Но как я смогу приходить? Зачем это теперь, без цели?
– Ах, Вам предлог нужен. Внешне – все останется по-старому. Но мы будем просто разговаривать, если это... Это как-то...
– Но как же я могу? Это часть меня! Я не вру, не ошибаюсь. Я не умею писать документальную прозу. Но знаю – вы редкий человек. Хочу, чтобы другие знали.
– Остановитесь. Слышите? Пока.
– Ладно.
Она вышла и пошагала, и под светлыми сводами ее творческого горя ветер раздувал полы плаща и подол шахматно–цветочного годэ. Зря не спала столько ночей. Столько мук, чтобы прийти к нулю! Какой кошмар. «Ы–ы–ы,» – неумело плакала Ларичева и глотала, давясь, свое неумение. Ах, как сильно заболело сердце, и его тупое дерганье подсказывало Ларичевой, что она права. Они подождут, посидят, пораспивают чаи, потом он умрет, она умрет, и все будет хорошо. И никому больше в голову не придет убиваться черт те знает отчего. Как смириться с этим? А он говорит – смирись...
– Девушка, вы что бледная какая?
– Девушка, Вы замужем? Или выпивши?
– Молчи, он не пришел. Бросил девку...
Ларичева присела на лавочку в сквере и образовала эпицентр.
– А ну их, детка. Вот на те таблеточку.
Глянула сквозь туман. Старушня какая-то. И – человек. Ничего не спросила, таблетку подала.
– Неужели всегда с собой?
– С собой, с собой. Возраст критический.
– Возраст? У вас возраст как у него. А я его люблю. – И поплелась дальше.
– Эк тебя, сердешную.
Эге-гей ее, сердешную! Что за жанр – непонятно. Авторская позиция – отсутствует. Факты его, а оценка ее. Правда, дичь какая-то. Но это конец всему. Если бы Ларичева  работала в  газете, то наверно, вышла бы статейка неплохая. Но она  старые законы  жанра поломала, а новые не нашла. И главное - то, что предлог рухнул. Такая у Ларичевой форма общения: сказала, что пишет книгу и стала ждать откровений. Что за чудо ларчик нашла... Но, не сумев изобразить его позицию, она стала для него никем.  Скучно ему с такой писакой, секретаршей, говорить. Она хотела, чтоб он ее за ровню, наверно, принял? А он оставил ее стоять в приемной. Хотя откуда это видно? Он со всеми чуток, уважителен...
Скорее всего, он сам потерялся в тексте. Девушка подсказывала ему  героические интонации, которых он всегда  чуждался. Чуждался,  чуждался, да и отринул  их. И ее  вместе с ними.  Он привык  все  сам  решать, а тут она  так эмоционально  решила, и само собой, он ей  не поверил, не согласился. 

Рука, целованная Рейном

Под светлыми сводами областной библиотеки гудел страшенный  улей из сумасшедших студентов. Но это никак не было связано с  приездом  московских  поэтов, хотя об этом сообщала  ярко-оранжевая  афишка. Простой  ажиотаж в  период  сессии. К тому же  уличная  жара  погнала  народ  за город, посему на поэтов  пришло не больше  ста человек. Ларичевой  было  терять  нечего. Сердце ее отчаянно и громко билось, заглушая  внешние  шумы. Она  видела лица знаменитостей – прославленных врачей, спасавших жизни, заслуженных учителей, художников, музыкантов, видела многих  своих знакомых,  в том  числе доброго старца, только вот Радиолова и Чернова она  там не обнаружила, странно. Ведущий,  блестящий  московский профессор на фоне заставки – скачущие кони на просторах  России – сказал, что  все кончается в этом  веке – ушли Прасолов и Рубцов, но грядут другие. А кто они?  Вот  совсем недавно к  именам Евтушенко и Вознесенского  легко  было найти пару: это Рубцов и  Куняев. А теперь мир перестал быть биполярным, зато стало так много  групп. И каждый  адепт клянется,  что правда  на  их  стороне…
Что никогда   раньше  не  было чисто поэтического журнала в России, но теперь он  есть, это «Арион», и вот его авторы и редактор.
Ежели хотите крикнуть  всем им что-то оскорбительное, что  сильное  выберете для поношения? (Он, когда  это  говорил, даже  замолчал, точно  ожидая  от  толпы ответа, но разве  мог кто-то слово  уронить, когда вещает такое  светило?)
Конечно же, это Бродский… На него реагируют безошибочно.
«Да! -  мелькнуло в голове у  Ларичевой, – это  так, в союзе  его ненавидят, но «кентавры», наоборот, любят, распечатывают, поют…»
Но тут  профессор объявил, что знает  поэта,  который  незаслуженно  обойден и закрыт  тенью Бродского – это его  учитель и друг  Евгений Рейн, издавший  пятнадцать книг,  пишет  пятьдесят  лет  из  шестидесяти, это поразительная поэтесса Татьяна  Бек, кроме  стихов она пишет умные статьи  и преподает в литературном  институте – вот статья, я  переснял, и вот она сама,  кстати, они  давние  друзья с  Рейном, правильно я говорю?

Ларичева  открыла  рот и забыла его закрыть. Сильное насыщение  атмосферы волшебными  словами будило в ней  зверя. Она в  такой обстановке не могла  пригибать голову и притворяться, что это    все равно. Какое там!  Нартахова, сидевшая  рядом, то  и  дело  дергала  Ларичеву  за  рукава, чтобы  та закрыла  рот, не  подпрыгивала на стуле, не  качала  ряд, а то народ пугается, вообще  как-то  вошла в рамки. Но Ларичева не понимала, что  от нее  хотят.
Вначале  выступали новые поэты  с новым  языком Алехин и Строчков, они своей крутизной ошеломили пугливый провинциальный народ, и, поскольку они читали непонятно совсем, она  умоляюще  думала – ничего,  пойму их, я потом  пойму, а сейчас начнется любимое, так я уже не  стану  отвлекаться… Да, волновалась Ларичева не зря. Случилось  что-то невероятное.  Низким прокуренно-сладким голосом Татьяна  Бек  читала стихи  из маленького  затрепаного   песенника  Ларичевой! И поскольку  это было освоенное, любимое в  течение нескольких лет пространство, и Ларичева оказалась в нем не одна, она поняла, что  всю жизнь любит эти  стихи, выдохнутые  душой этой чудной, некрасивой, сильно любившей  женщины. Шляпка! Да про эту  шляпку Ларичева  еще в институте  знала.  Некоторые строчки она повторяла  за выступающей, шевеля губами, и строгая  Нартахова в узком  черном  платье, вся в  микрофонах и блокнотах, только качала  аккуратной головкой в  вязаном шарфике.
Но  как было стерпеть, как? «О родина, где  я росла, ветвясь…» - это про нее, Ларичеву, про ее бедную, неудавшуюся литературную  судьбу,  «Бросила, бросила, бросила петь…» - тоже  про нее, «Где ты, в  какой пропадаешь пивной?!»- это про Упхолова, «Ни обиды, ни мести, Лишь пение тайных  волокон, Вот и  снова  мы  вместе, На  маленькой  кухне  без окон» -  это  в какой-то  степени  их кружок по развитию речи, и в какой-то степени  веселый  Ларичев, и даже  Нездешний. «Вы,  кого я любила без  памяти…» - Нурали и  его любимая  со ртом-вишенкой.
А  когда медленная, грузно-высокая поэтесса прочла обжигающее «Безжалостно, сердечно сухо… Я буду  честная  старуха!» - зал нерешительно, но зааплодировал. И вместе  со всеми аплодировал блестящий  профессор, член  букеровского  жюри -  и  артистично  склонял голову. И потом  сама поэтесса говорила о Рейне, что это - суть центральный  защитник.
«Он с барственной кротостью и гордым смирением разделял общую участь. Его протест тоталитарной доктрине выражался в лукаво-юродивой неподчиняемости тому самому идеологизированному сознанию, которое…» У Ларичевой  стоял в глазах клубящийся  туман. Не о себе она страдала, нет, о них, чьи уста произносили такие понятные и, однако, такие единственные  слова. Господи! Рейн. Чтение  его стихов напоминало ревущий водопад. Падая в этот бурлящий поток, Ларичева  не в силах  была  выбраться, эмоции  сотрясали ее, выпуклость и фактурность гремящих строф  не давали переключиться на окружающее, и только сильнее  тащили по течению. И вроде бы  никаких поворотных  событий там  не было, просто – дома, реки, деревья, балконы, все, куда ни  падал  взгляд поэтов, попадало в  мешанину  стиха и впечатывалось навсегда. «Подойди к  подоконнику, Обопрись, закури. Теплота потихонечку Растворится в крови. Все тесней и мучительней, все  сильней и больней, глубже и  возмутительней, Лучше, больше, умней». В  стихах оживало  множество  людей, среди которых – и просто друзья,  и Ахматова  знаменитая - «три  могилы -  Илюши, Володи и Анны  Андреевны…»
Это были  и просто отдельные  поэты. Это были люди с одной и той же  «кухни без окон», только  их кухня  вмешала  десятки и сотни. Незримое  братство людей одной  крови. Так  вот что знакомое охватило  ее – на них были похожи «кентавры».
Но от Ларичевой  просто так нельзя было отделаться. Она  задала вопросы поэтам, и был там  панегирик для  Бек, и был особый  вопрос для Рейна: «А правда ли, что  вы в одной  поэме  говорите о  лица  своих кумиров?» И Рейн ответил – да, правда, в  поэме  «Голоса» я  оживил Гумилева, Мандельштама, Кузьмина, и Довлатова, даже  книжка  у меня  есть «Мне  скучно  без  Довлатова».
Под  конец  встречи  Ларичева предложила  спеть  под гитару песню. На стихи Бек она петь стеснялась, так  как песен  для нее было   много – какую  выбрать?: Все  любимые. Она  знала  одну только  песню на  стихи Рейна, ту, которую  сложила  сама, и долго извинялась перед публикой за свою самодеятельность, но, наконец,  ее  спела – «Укроемся в лесах Пицунды». «Прожектор на  твоем  лице, И все находится в  конце – Укроемся в  лесах  Пицунды… Затеем  плутовской  роман, Запрячем в  чаще  шарабан, И будем вовсе неподсудны…» Есть там  леса или нет, но  то, что будет побег, это  точно… Была в этой незатейливой песенке  как бы присущая поэту  легкомысленность, а  Ларичеву  баюкало чувство бесшабашной свободы, ведь именно этого ей  всегда и не хватало…
После  аплодисментов, когда  лицо ее  пылало, кругом  был  грохот  стульев и шарканье  ног, она подошла к Бек, как во сне, и Бек  подарила  ей  свою книжку! О…
А Рейн, улыбаясь, посмотрел, склонил  голову к  плечу, и вдруг жена его капризно сказала: «Поцелуй девушке ручку, Женя, не правда ли, она заслужила…» И божественный, маленький  ростом  человек,  поцеловал ей  руку! Боже  мой. После  чего окончательно обалдевшая и сбитая с толку Ларичева уставилась на руку,  целованную Рейном, держа в другой  книжку и гитару. И так долго стояла, пока  все  выходили. Неужели вот эта  рука, просто  рука с  серебряным колечком, удостоенная  губ  великого поэта, обречена только стирать и готовить? И не допущена  даже  до компьютера, чтоб, бегая по клавиатуре, запечатлеть пеструю радостную жизнь?
Она стояла в  своем трикотажном новом  костюме с  кожаной  аппликацией на груди, забыв, что  шелковый  длинный шарф на шее  она откинула  за  спину и назад  его перекинуть забыла
Это был хороший  столбняк, правильный.
Оттого и  появились в материале  Нартаховой исторические  слова: «Они  приезжали ко мне».

  Как Ларичева сменила пластинку

Все выходные Ларичева стирала. Ее обуревала тоска, но она эту тоску давила, выжимала вместе с потоками  воды из простыней и наволочек. Странное, однако название – наволочки, откуда  оно? Постирала детские тряпки, покипятила постельное, замочила половики. Кое-что погладила. Сварила борщ на два дня. Спекла кофейный кекс на две сковороды...
Гулявший с детьми муж посмотрел на эту бурную деятельность и покачал головой.
– Приступ чистоты? Опасный симптом. А в кино ты не хочешь сходить?
– А детей куда?
– А младшенький – накормленный – заснет, а старшенькая – умненькая – почитает. Пошли? Фильм шедевральный. Нельзя пропускать.
– А что там? Хотя все равно, ты разбираешься, на плохое не поведешь...
– Хотя нет. Ты, дорогая, наверно, устала...
– Нет! Я ползком и все равно пойду...
– Договорились. Про Сокурова слышала что-нибудь?
– Не–а...
Операция «кино» прошла исключительно благополучно. Под светлыми сводами главного  кинотеатра уже  царило  некоторое  вольнолюбие и фильм крутили без купюр.
После фильма Ларичева, больная от нахлынувших впечатлений, сварила картошку, навалила сверху первые попавшиеся томатные консервы. И села записывать охи-ахи в блокнот. Этот блокнот придумал муж, чтобы каждый мог проявить свободу слова. Обсуждать с Ларичевой кино и книги было тяжело – она грохотала, как паровоз по узкоколейке, и всех давила на своем пути. А тут в книжечке можно было деликатно намекнуть о диаметрально иной точке зрения. Без крика. Это было ошеломляющее явление: две линии мнений из разных измерений. Их несовпадение поражало. Может быть, так  Ларичева  пыталась  складывать вместе непослушные слова, или  хотела дотянуться до культурных  пластов, до того зыбкого  уровня, на котором муж  согласился бы с ней говорить, как  с равной…Но это было невозможно!  Ведь она воспринимала картину  слишком  доверчиво, по-детски, по-дикарски, а он смотрел и изучал продукт интеллекта.
Например,  на «Юность Петра». Ларичева восторженно писала: «Образ юноши с  диким нравом – сегодняшний, его  ум и сила  тратятся на настоящее. Его  долг  царский -  скорее,  человеческий. С жадностью смотришь на  историю  России – так  было. И потом  какое волнение  видеть бунты, горящие золотом  палаты…» А сам Ларичев писал  другое: «Рецензия  из одних вопросов. Герасимов старейший, умней  мастер – зачем поставил  Петра в наше  время? Такое  ставили  сорок  лет назад. В главной роли  Золотухин,  якобы  похожий на Петра. Артист  все  время демонстрирует свои  дерзости, кривую ухмылку баловня и неотесанного деревенщины. Фильм нашпигован привычными физиономиями  артистов. Весь  фильм тебе напоминают, что это фильм Герасимова…»
Другой пример, «Лермонтову» Ларичева сочувствовала и пыталась оправдать: «На премьере фильма «Лермонтов»  режиссер Бурляев с белым  лицом  говорил,  заикаясь, что картину посмотрело  пять тысяч  человек, и многие  полюбили его. Да, полюбили, несмотря на разгромную прессу. Да, режиссура непонятная, сюжета нет, идет  цепь статичных картин. Нет действия. Много стихов? Но Толстой  взял вообще один стих,  а где  всю жизнь в одно  слово втиснуть! Обвинения в  семейственности тоже несправедливы, какая  разница,  кто кого снял, лишь  бы  исполнители ролей  создавали образы, а они  их успешно создают…» А Ларичев  иронизировал: «Натужные старания и оживляж превратили художественный  фильм в  учебный. Это как чертеж – в  музей  не  возьмут, художественной  ценности нет, а  приходится по нему строить новое, отсюда и споры. А самому  Лермонтову, возможно, понравилось бы. Но очень уж несовременно. Сама необходимость фильма  возникла из похожести Бурляева и Лермонтова…»
«Осенняя соната»  оказалась первым фильмом Бергмана, который  узрела  отсталая  Ларичева: «Фильм  слишком  мучителен. Полон страдания. Я  слишком понимаю Эву, ее  стремление  сблизиться,  вычерпать дно души, и в то же время сознаю,  что это невозможно. Есть мать, пожилая и растерянная перед  судом  дочери Эвы – но эта  умница, знающая людей, не поняла  мать. Диалог  двух  женщин потрясает… «Осеннюю сонату» нельзя смотреть  второй  раз!» Ларичев даже тут был придирчив: «Невозможно дать рецензию мастеру, как  невозможно  дать оценку  поэту по одному стиху. Произведние, несмотря на  камерность и статичность, очень кинематографично  из-за  жизненности материала и  нервической  болезненности в  психике  героинь!»
– Муж, а муж.
– Что.
– Мнение  про «Спаси и сохрани» когда скажешь? Охота  обсудить.
– Только через сутки. Когда отстоится. Причем письменно.
– Ну, муж!..
Ей нужны были подпорки. Она боялась входить в холодную воду искусства без чьей–либо помощи... А потом расхрабрилась оттого, что представила – без нее этот фильм с экранов снимут. Да кто бы ее спросил!.. И потом, отравляющие фразы Губернаторова продолжали в ней прорастать. Если б он увидел это, то понял бы, что все не напрасно, и Ларичева  уже немного не та. Так в городской заштатной газетке возник этюд «Спаси и сохрани» Сокурова».

 Мотив смерти: бросаю писать

«...Вывеску, изображавшую сплетенную в объятьях пару,  повесили утром, но сразу сняли. Испугались, что кто-то подумает... Ну и пусть бы подумали: эротомания. Эрос – любовь, мания – безумие. Любовное безумие, не так плохо.
У фильма «Спаси и сохрани» Сокурова есть литературная первооснова, роман Флобера «Мадам Бовари». И тот, кто прочитает роман, не утонет в глубинах сокуровских иносказаний.  Образ главной героини: она рождена не для этой жизни, не этой, не своей жизнью жила. С самого начала и до конца будет преследовать нас загадка этой женщины...
Загадка проступает во всем. Откуда в деревенской глуши такая экзотическая особа? Как она живет, не уживаясь? Где бродят ее мысли и о чем они? Почему она не боится живой крови, но ей не под силу зашить подушки? Неведомая сила гнет и корчит ее тонкое тело, отчего длинные пальцы расставлены, а голова отчаянно закинута подбородком вверх, эхо страсти, жажда вырваться, улететь прочь, неясное предчувствие агонии...
 Загадочно лицо героини, неуловимо стареющее на глазах, либо молодое, освещенное светом страсти, мечтательное. В потоке выражений невозможно понять – красота ли, уродство? Это естество иноземки, которое брезжит через кожу, как свет через ставни. Сокуров сделал весьма точный выбор актрисы на главную роль. В ее облике проступают причины истории всех измен, всех любовных сцен. В такт историям меняется непостижимое и призрачное лицо! Сначала душная семейная постель, рядом некто скучный и жирненький. Затем сверкающий луг, лошади, зелень и солнце, рядом – некто божественный. Взрыв свободы и начало конца. Устоять против этого невозможно! Закономерно продолжение как скачущее сиденье кареты... Там нет даже объятий, только судорожная ласка любовника, скрытого пышными юбками...
Цветок в лицо. Ад одиночества. Яд беспощадный.
Сначала умоляют ее... Потом умоляет она...
Героиня не статистка. Сперва она лишь принимает в себя, поглощает идущую извне энергию, затем сама становится ее носителем и излучателем. Поток страстей захватывает и уносит, кружит и порабощает. Ведь женщина. Без наслаждения для нее все бессмысленно.
Нравственность не внешнего, а внутреннего «я» – основное, поэтому так необязательны и торговец, и деньги, и вообще все вещественное... Гибель не из-за денег, а потому, что была непонятна, вызывающа. Но при этом для себя глубоко естественна. Быть хорошей для других – значит самой с ума сойти. И так – нельзя, и так – невозможно... Только и остается – молиться. Молиться и нам неистово – спаси и сохрани! – за всех нас, грешных, и за нее, грешницу, за всех, кто ищет и не находит, кто находит, но гибнет...
У Тарковского есть неизменный фон, имеющий и самостоятельное, и попутное, косвенное, значение. Это вода. Капли, струи, потоки, волшебство течения и неподвижная стеклянность. От гибельных пространств мыслящего Океана до сорной аквариумности Соляриса.
У Сокурова в «Спаси и сохрани» тоже есть фон, среда, в которую погружено происходящее – воздух. Он то купает героиню в солнце, то душит перовой вьюгой, сначала из подушек, потом из неба... В сцене агонии воздух – тугой смертельный ветер. Противоестественна смерть сама по себе, а ветер подчеркивает это – Эмма умирает не дома, кровать стоит в царстве Стикса, в некой пространственной дыре, вне всяких стен и вне пределов понимания – в черном поле, под черным небом, где дует черный ветер... И это настоящий конец, ничто.
Неизменный фон цветовой и звуковой, есть особый тон жары и холода, всегда говор и музыка, шелест и шум, и все сливается в грозный чудесный гул, не разлагаемый на элементы, поэтому его надо впивать целиком, широко открыв рот и глубоко дыша. Не по слову, а по смыслу, по интонации, не разумом, но как-нибудь кожей ощутить и погрузиться в напряженное поле многовольтной души. Ведь это она дала нам возможность содрогнуться от жалости и взмолиться...»

Написала нечто из чужой  области, написала про  кино, потому что боялась писать о себе, как  учил Губернаторов. Так  обычно начинают  скользкий  разговор «про одну подругу»... Но это было уловкой, чтоб загрузить себя после Батогова и попусту не реветь. И вовсе не об Эмме она хотела сказать, а о себе, только боялась сделать это открыто... Ждала реакции? Да никакой реакции ни у кого, а кому это надо? И очень хорошо, потому что она теперь застыла в одной позе и притихла. Пусть в не очень удобной позе, но все-таки боль слабее... О, не трогали бы... Но разве от проницательного взора Нездешнего что-нибудь укроешь?
– Непохоже, что это вы написали, – сказал он, роясь в каких-то разбухших папках. – Прыгнули себе через голову?
Экономистки навострили уши, пытаясь запеленговать любовное подполье. Ларичева раньше избегала что-то при них говорить, потому что после обработки и раздувания у них получались вывернутые наизнанку результаты, которые и становились потом руководством к действию и эталоном оценок... А тут ей стало все равно. Она стала привыкать, что скромный Нездешний, на вид полная тряпка половая, на самом деле совсем другой. И не обязательно он терпит издевки экономисток, перебирающих ему кости в его же присутствии, чаще всего он просто не слышит их, вот в чем дело. Он слышит просто звуковые колебания, не вникая в смысл, которого там нет. Он думает о чем-то своем. А они, изощряясь до сладкой слюнки, хотят пнуть его побольнее. И никто не подозревает, что он такой помощник вселенский, немой рыцарь, спас – и исчез.
– Почему непохоже? Все про любовь, – обронила Ларичева, щелкая по клавишам «Искры» и по нервам соглядатаев.
– В вашей статье больше о смерти, чем о любви, – заработал открытым текстом Нездешний. – Но чем это вызвано? Разве Флобер виноват? Вы-то что так вскинулись?
– Я вскинулась потому... – она поискала папку с оборудованием и нашла. – Потому, что жить любовью нельзя. Расплата  приходит слишком  быстро. Так что я бросаю писать...

Наслаждение или пытка. Конец графомании

– А что, собственно, случилось? – Поправлен галстук.
– Ничего. Вы как начальник отпускали меня на семинар, мне пришли оттуда отзывы знаменитостей, и я их вам предъявляю как доказательство того, что я там была, но мед-пиво не пила... –  легла на стол пачка листков, сцепленных скрепочкой.
– Кажется, я не требовал от Вас никакого отчета.– переплетены пальцы перед собой, как щит.
– Да, но это как бы  творческая командировка, за  меня  кто-то работал, пока я... В общем...–  из-под  упавших  волос только  дрожащие  губы (пожалей меня, пожалей).
– У Вас  прямо комплекс честности. Просто  заболели ею, как болезнью. Успокойтесь. Я почитаю, конечно, если вы не против. У меня ведь картотека для  потомков. Горжусь. Вот так, при мне, начиналась слава самой Ларичевой. – Рука, поглаживая, прижала  листки, будто охраняя.
– Вам бы  все пошутить над  провинциальными?..– волосы  метнулись, заслонив  горящее  лицо (хотелось  победы, но...)
– Нисколько я и не  шучу. Я лично вами  восхищаюсь. А то, что великих понимали не  сразу, это не  новость. То, что вы  на  это решились,  уже победа. Рецензенты - еще не  все  читатели.
– Я в бухгалтерию, мне надо выбрать там... – И пошла.
Экономистки злобно заусмехались.
– Вот, берутся писать, а сами двух слов не свяжут.
– Ну, как же, надо повыпендриваться. Известные писатели ее читали, как же! Получила?
– Люди веками страдают, прежде чем выйти к читателям. А этой все похрен. Чему она научит? Как дают да ноги раздвигают?
Нездешний на эти укусы  уже не реагировал, ответить им –  значило бы опуститься слишком  низко. Он говорил  только тогда,  когда не требовалось поступаться принципами. А  один из принципов был такой – никогда ни на кого не  обижаться.
Забугина тоже сидела спокойно. Пускай жудят бедные женщинки под сводами статотдела, у них так мало развлечений в жизни. Но плохие рецензии? Об этом она пока ничего не знала. Да и вообще странная Ларичева стала, работать бросилась. Молчит – вот самое непривычное. А раньше у нее все было на лбу написано. По идее надо бы пойти и устроить большой обед с пирожными, все обговорить по-человечески. Но Ларичева же сама не ведет себя по-человечески. У нее теперь лучшая подружка Нездешний, ну, так на здоровье. А сколько для нее сделано, боже мой, ну ничего, ничего не умеют люди ценить.
И Забугина неторопливо и весело пошла на обед одна, вернее, с Губернаторовым. И там ее ожидало еще одно неприятное открытие. Когда они уютно сели в отдалении, с другой стороны телевизора – а все как раз садились напротив телевизора и жевали как автоматы – когда они так чудесненько уселись, Губернаторов вынул из папки для планерок затрепанные листы и подал.
– Что это, милый?
– Это, видишь ли, один из опусов твоей подруги. Передай ей, я прочел. Ты читала?
Забугина воззрилась, близоруко щуря накрашенные глазки. Она была сегодня так легко, так дымчато накрашена, просто неотразима. И знала это. «Аллергия»? Нет, такого не читала. Вот еще новости. С каких это пор дурочка Ларичева дает читать друзьям Забугиной свои паршивые рассказики, а самой Забугиной не дает? Ничего себе загибы.
– Нет, я не являюсь первым читателем великой Ларичевой. А о чем это?.. Налей и мне пепси-колки.
– Видишь ли, я просил ее написать постельный рассказ. Ну, чтобы она прекратила выполнять домашнее задание и несколько вышла сама у себя из–под контроля. И посмотреть, как она выглядит как женщина.
– И что вышло? Новая Эммануэль? Или дрянная девчонка?
– Нет, какое там. Это вовсе наоборот, это антиэротика, это как бы чернуха в эротике. Советский вариант садомазохизма.
– Да ну. Ларичева простенькая женщинка. Что она понимает в постели? Для нее любовь – это словесное тюр-люр-лю. Сидеть за два км и мять полу пиджака любимого человека. Ей надо, Господи прости, единство душ, а не единство – гм... Сначала  должны  пройти муки.  Потом  узнавание кармы до пятого  колена. Горячие  клятвы. Только потом она начнет раздеваться... Да и то в последний момент начнутся месячные...
– Дорогая, ты прочти опус, потом поболтаем... Ну не немедленно... Как будто тем для разговора больше нет.
– Ну, хорошо. Только скажи одно – ты разочарован?
– Не сказал бы. Есть даже элемент шока. Написано, конечно, грубо, потому что фашиствующий молодчик, муж героини, дан как бык-производитель, а любовник, интеллигентный слюнтяй – вовсе не мужчина. Это очень упрощенная картинка. Никто из них не мог быть таким квадратом. В каждом бывает и то, и другое, понимаешь? Но это от неопытности, это поправимо. Главное – она не может описать секс, потому что не знает, что это такое... Есть любовь, нет – секс существует как отдельная область, которая не зависит от романтических отношений. И там свои законы... Бедная твоя Ларичева, убогая совершенно. Она, кажется, замужем?
– Замужем. И говорит, что мужа  любит, что поймалась на  его чувственность задолго до заключения брака...
– Мне неинтересно. Мне и так все уже ясно.
– Что тебе ясно?
– Что люди жизнь проживают насильно. То, чем можно насладиться, у них орудие пытки.
– А ты? Ты умеешь насладиться?
– О да. И ты тоже. Иначе зачем мы здесь сидим?
И они сменили тему разговора. Они ели и пили под светлыми сводами административной столовой, где  видел под потолком  большой телевизор, изысканные приятные создания, глядя на них, муж Ларичевой подумал бы, что смотрит видик. Они умели пошутить друг над другом, умели сказать колкое словцо и незаметно погладить друг другу руки, а под столом коснуться ногой. И все это изящно, легко, как бы говоря – только для тебя я вот так. Это был праздник исключительности.
 А рядовая, затурканная своими проблемами Ларичева, простенькая  женщинка в  клетчатом (опять же)  платье с  воротничком, сидела и, сгорбившись, переписывала бухгалтерские выкладки. У нее рябило в глазах, она их терла и таращила. Нет, она, конечно, не  Эмма  Бовари, но все равно она  тоже  рождена не для этого. И ни для того, и ни для другого. А для чего? Ей казалось – для того, чтобы писать. Ведь это было понятно даже и ежу! Истории вагонных и больничных разговоров она не могла не записывать. Они бы забылись. А тут, когда она их строчила, она же сливалась с ними, это было зверское, необыкновенное варево, суп из прошлого, настоящего и будущего. Адский бульончик из чужой фактологии, прокипевший на личных страстях ларичевского «я» ...
Прохожие, конечно, могли идти по улице и хохотать, но они как бы невзначай заворачивали к Ларичевой и там у нее, под светлыми сводами ее причудливых рассказов, застревали. И, всласть поговорив с ней, подосланной лазутчицей, оставались бесценными свидетелями времени. Это уже было доказательство, что они жили.
И Батогов, прораб техпрогресса, разгневанный кадровыми искажениями – оставался. С  седой  шевелюрой и лучиками глаз, бессмертным  голосом Лучано Паваротти, с безумной сестрой, жертвой зрелого социализма,  незамужней от излишнего ума  дочерью, с иркутским романом и надеждой на переворот. И Упхолов, грустный  однолюб, деревенский  Шекспир, будущий классик, ошеломленный силой  забившего из него фонтана рассказов, с его узкоглазым сыночком и серой лапшой в  сковороде  – он тоже оставался. И Радиолов, управляющий судьбой  современной литературы, покорный учительской указке его жены, нежный руководитель нежного ремесла, которое его же самого и задавило – оставался. И Нартахова, двадцать  лет без всяких  надежд пишущая рассказы в  стол, интеллигентное существо, умудрившееся в глуши прочесть Ларичеву и запомнить, Нартахова с ее  жаждой влюбиться, попавшей в жены к передовому механизатору, который с ней говорил только матом и криком. И Забугина, неунывающий  борец за свое  место под  солнцем среди  мужчин. И Нездешний, нешуточно добивавшийся смерти, а добившийся новой формы жизни, исполняющий  христовы заповеди, почти святой для других и деспот для себя, то есть как бы мученик. И сама Ларичева, захваченная попытками их понять и полюбить – тоже оставалась. А поскольку перед ней не стояло никаких воспитательных задач, а только донимала лихорадка летописца – она не пыталась что-то там «подать». Она шпарила по-черному, валила в котел все, что успевала между лестницами, стирками, поликлиниками и скороварками.
И это получалось некрасиво. А почему? А потому, что она сошла с ума от восхищения, сдвинулась, ее поражала именно сама реальность, она любила все так, как есть. А литература должна воспевать! Получалось, что Ларичева воспевает черт те что...
В рецензиях, которые она  оставила  Нездешнему, ее резко осудили за то, что ее герои тусклые, тупые, чаще всего пьющие люди, то есть представители нашего бездуховного времени. Токарь, который сочиняет песни, учительница, полюбившая затраханного в армии пацана, юная мать-домохозяйка, которую буднично насилует муж, талантливая журналистка, одинокая и обреченная быть второй женой мужа... А сколько их всего, таких! Все это, мол, не герои, не народ. «Да, это есть в жизни, но не будешь же описывать каждого бомжа, собирающего бутылки!» – говорили ей. То  есть все ее  герои, взятые из  жизни  наугад,  были не  герои, а  выродки.
Ларичева сидела пылающая и догадывалась, чего от нее хотят. Чтобы она описывала прекрасное. Чтобы она описывала не то, что она хочет, а «то, что нужно народу». А кто это решил – что народу нужно, а что нет? А сама Ларичева, значит, не народ? Выродок нетипичный, который пытается опозорить великую нацию, описывая ублюдков? «Ах, да она еще, кажется, и хохлушка, тогда все понятно, почему она, такая сучка, Россию не любит... ВСЕ ОНИ пытаются опозорить нас: Войнович, Терц...» – говорили о ней. «Думаешь, у Радиолова меньше  горя было,  чем у тебя? Да он еще до тундры весь облучился, да у него селезенки наполовину нет, вот  сколько  выстрадал, да посмотри на других, что они пережили!» - говорили ей.
Значит, описывать хорошее. А остальное куда девать? Выходить к людям с добротой, светом, который не знаешь, как и из кого выжать, а вот это, что останется – это куда девать? А это пускай там внутри бурлит, залить бетоном, как реактивную язву, и пускай. Может, рванет потом через столетие, ну и черт с ней, зато наша миссия выполнена, мы хотели сеять разумное, доброе, вечное – и сеяли. А что Ларичева сеяла? Всякую гадость. Вот именно.
Большинство известных писателей добросовестно описывали времена Святослава и Сергия Радонежского. Это было очень удобно, их никто проверить не мог – реальность они описали или с долей воображения. Дескать, были факты истории, и под их пером эти факты начинали трепетать как живые. И знамена развевались, и слезы на глаза наворачивались, и русые кудри рассыпались, и березки шелестели над убитым героем... И народ читал и воспарял. Здорово.
Ох, уж эти березки. Ох, уж эти нивы, на которых Ларичева гнулась. Когда сама попадаешь на такую ниву и швыряешь картошку под снегом в грязь, то никакой былинной красоты обнаружить не можешь. Да они что, офонарели? На ниву гонит голод, а с нивы унижение и усталость. Ничего там хорошего нет и быть не может.
И не придраться к ним! Они всегда найдут в прошлом аналогии с настоящим и даже будущим! Они мудро поступают! Тем более что не знать прошлого великой нашей родины стыдно, а то превратимся в Иванов, не помнящих родства. Но как же настоящее? Пока мы роемся в окаменевшем хламе, наше настоящее кончается и быстро превращается в прошлое. А мы его так и не узнали, мы долбали истоки, до того ли нам было!
Но тогда мы просто двоечники, которые без конца сдают хвосты и не успевают усваивать текущий материал! Они говорят – мы не виноваты, раз мы это любим. В смысле – родную историю. Против этого сказать нечего. Но почему все любят одно и то же? Значит, в нашем развитии произошли какие-то пугающие явления, которые обезличили творцов и сделали их похожими? Все любят историю, все любят деревню... Удивительно, что при этом никто в деревню-то не едет, чтоб ее преобразить.
Ларичевой, например,  было стыдно, что она не может описывать деревню, которая ей нравилась. Она ее видела только раз в год, в отпуске, ну и конечно, этого мало. И потом ее тянуло поехать снова, еще как тянуло! Но она твердо знала, что жить там никогда не будет, потому что далеко хлебный магазин, нету человеческих врачей, а дети болеют... И там пришлось бы день и ночь торчать на той самой ниве, от которой так и воротит. Господи, ну сколько можно. Хватит уже говорить о том, о чем надо, может, хоть перед смертью крикнуть о том, о чем хочешь?
Раньше было положено сверху, ну а теперь положено изнутри. Ах, изнутри. С морально-этической точки зрения. Так у вас, ребята, высокие моральные критерии? И это значит, что у всех такие должны быть?..
Ларичева не подходила под высокие моральные критерии знаменитых писателей и потому стала графоманкой.
Графо – пишу, мания – любовь, сильное пристрастие, страсть писать и описывать, ну и чем это плохо? Разве любовь может иметь негативный смысл? Особенно если это любовь к письму, любовь к изложению своих мыслей, чувств, эмоций. Если это страсть к ведению дневников, которых целая кипа. Привычка писать письма на десяти страницах. Вести путевые заметки. И пусть хоть один писатель, знаменитый или нет, скажет, что такой страсти у него нет! Но ему разрешено, у него корочки, а у Ларичевой корочек нет, ей не разрешено. Пошла вон.
Система ограничила свободу мысли, свободу письма, свободу слова. То есть формально такую свободу объявили. А на деле никто оказался не готов. «Мы тебе доверяем. Вот тебе удостоверение. Все остальные – графоманы. Что они там думают? Что пишут? Что, кроме антисоветчины, могут написать? Запретить! А если пишут – в психушку. Графоман – это шизофреник» .
С легкой руки карикатуриста Ефимова в старом «Огоньке» графоман изображался лохматым безумцем с вытаращенными глазами, банкой с чернилами и брызжущей ими ручкой. Толстые словари соцреализма определяли эту страсть как болезненную.     В фильмах положительный герой только работает. Он годами не пишет письма матери в деревню. Этот хороший забывчивый человек то и дело встречается в литературе, ну просто штампом стал. Даже журналист в фильме «Журналист» ничего не пишет, а только смотрит да болтает. Таков советский герой. Многие из окончивших факультет журналистики МГУ ничего не пишут. Потому что профессия человека и его страсть редко совпадают. А ведь язык совершенствуется только в письменности, а все остальное – «ненормативная лексика».
В русской классической литературе герои пишут по два-три письма в день! В мировой литературе есть целые романы в письмах. Без графомании это невозможно. А в советской литературе ни одного романа в письмах, потому что такое невозможно в принципе, запрещено.
Пушкин сообщил в письме к Вяземскому, что написал за день сказку в три тысячи строк. Можно ли столько написать, не будучи графоманом, да еще вслед, в тот же день, сообщить об этом в письме? Ведь он благодаря этой страстности, пассионарности пера и стал гением литературы. Талант – конечно. Но костер таланта тоже должен питаться чем-то, чтобы пылать. Вот такой вот страстью! «Пылать» и «пылкость» – слова от одного корня.
Ларичева была доверчивой. Она понятия не имела о судьбе Петрушевской, Нарбиковой, Толстой, Садур. О судьбе таланта, который был проштампован как третий сорт – только потому, что женский. Она верила, что добрый дядя Радиолов выдаст ей разрешение, что-то вроде  охранной грамоты, и она будет радостно шпарить все, что на ум взбредет. Но добрый Радиолов побелел и сказал, что это надо еще заслужить. Надо же! Столько умных разговоров по телефону, и временами казалось, что все уж, друзья, спорят на равных, друг друга понимают. А тут – хлоп! – еще заслужи.
Ларичеву поставили на место, и она поняла своим мелким умом, что здесь все точно так же, как и везде. Раз люди претерпели горести и трудности, значит, и других заставят... И ей стало скучно. Она думала, что можно без чинов... Оказалось, нельзя.
Поэтому Ларичева решила – к чертовой матери эту головную боль. Пока она писала себе дома и складывала в угол – все было хорошо, интересно. Но мало показалось! Вылезла из угла, попыталась спросить мнение – и тут же об этом пожалела. Лучше бы не спрашивала:
«Главный недостаток – неумение выдержать интонацию. Все рассказы начинаются интересно, к середине все слабеет, рвется и почти везде размазанные, вялые концы. Нужно тщательней работать над серединами и окончаниями, не опускать, а приподнимать их...»
«Любовь – это тайна, а у вас сплошь срывание покровов этой тайны, половой акт как таковой. Никогда не понять так называемых эротических, а попросту похабных изображений его в кино и литературе...»
«Воинствующая эмансипатка с агрессивным комплексом обиды... Как же, обидишь вас!»
«Есть только заготовки. С ними надо работать, не надеяться, что вывезет нелегкая».
Было б это в книге – пропустил бы, а тут приходится читать и обсуждать каждую страницу... Становится омерзительно, хочется помыться...»
А если людям так омерзительно это читать, то зачем тогда и писать? Зачем работать?


В красной рубашоночке: стыдно …
 

О том, что приезжает великий  Евтушенко, Ларичева  узнала от Нартаховой, которую  опять послали из  газеты писать про это репортаж. Ларичева забегала, отыскивая свое нарядное годэ. Все-таки  человек овеян  легендами. Не может быть, чтобы  по истечении  лет все легенды с него сдуло.  Позвонила туда, сюда. Никто  идти не мог. В это время  ей  позвонил Радиолов: когда  нужно было делать посещаемость, да так, чтоб самому не  замараться – он знал, к  кому обратиться.

Ларичева помнила, как они с  мужем  ходили на  фильм Евтушенко про его детство. Но это было когда! Давно и неправда. Сейчас Ларичевой было интересно с литературной стороны. Поэт. Мастер тонкого и капризного дела…
Начало было вдохновенное и обещающее: Евгений Евтушенко  под сводами областного конференц-зала рассказывал о давнем визите в «колокольно-березовый город». Все было спокойно, пока не увидал он в музее пустой шкаф, из которого «выслали» простреленную шинель Яшина из-за его "Вологодской свадьбы"... Так ему горько и стыдно  тогда стало! Ну, писать о том, о чем говорить нельзя - это была, конечно, непозволительная  смелость. Так что заступаться  за  обиженного Яшина он не  мог, только «горечь испил». Это и мы  можем, ехидно подумалось Ларичевой. Одно дело  сходить на кладбище  к друзьям-поэтам, выпить за  помин  души. Другое  дело – сказать про это в интервью. О да, он знал  Рубцова, Чухина, Коротаева. Чернова, да. Но Чернов  так много сделал, чтобы он, Евтушенко, сюда не приехал. «Но все равно я люблю его!» - фальшиво воскликнул  мэтр. А кто близок из сегодняшних? Не назвал никого. Бродский? Но он не русский, скорее наднациональный поэт. А-аа, не хочет  говорить, боится…
«Не пишите! – Ларичева помахала крестообразно Нартаховой, сидящей с  диктофоном на первом ряду. – Не пишите, все вычеркнут!» Но Нартахова  всегда  все  записывала. Она  не потому  писала, что ей строчки сдавать, а потому, что кроме нее  никто этого не сделает. И потом в  случае  смерти откроют архив,  а там  все  есть…Вся литературная  жизнь…
Естественно в случае непонимания прочесть «Со мною вот что происходит, совсем не та ко мне приходит... Мне руки на плечи кладет и у другой меня крадет...» Чтобы  подчеркнуть свою чужесть и грусть момента… Как он все срежиссировал, однако! Муж Ларичев, человек  все-таки  искусства, сказал бы именно так.
  Свои стихи поэт читал блестяще. И, вспоминая, все  узнавали - да, это «Разин..». Это «Горький мед сорок первого»...
У Ларичевой вдруг появилось  чувство  стыда за  Евтушенко, который в  своей красной  рубашоночке смотрелся  рядом с фраком  ведущего довольно оперетточно.  И чем нестерпимей было  это  чувство, тем  больше  доверяла  ему  Ларичева. Неловко было! Человек, претендующий на роль пророка в своем отечестве, выдавал какие-то агитки.
 А  зал постепенно  разделялся на  две части – на поклонников и  скептиков. Страсти между ними накалялись. Одни хотели млеть, другим было скучно и они отыгрывались на первых.
Шопот, возня недовольных. Восторженный - громко:
     – Тише, тише! Вы что, стихов не любите?!
 Скептик - тихо:
  – Дома книжку почитаете...
Евгений Александрович читал со сцены то, что всеми давно уж прочитано. Ждали чего-то нового, но даже старое заглушалось пафосными речами. В зале было много молодежи, и она шумела и переговаривалась.
Часть выступления была посвящена как бы русскому вопросу. Это оказалось воспоминание о Николае Глазкове, которого Евгений Александрович очень любил, считал своим учителем, говорил о том, что тот не мог печататься и распространял свою стихи в рукописном виде, а «от посадки Глазкова спасла лишь репутация  блаженного». Горячий спич, адресованный Межирову: будучи  водителем, Межиров случайно сбил человека и его затравили как убийцу, выжив из страны. «Они бьют по своим!» - внезапно кричал поэт и читал стих военного времени. Говоря о нынешних порядках в стране: «Мне стыдно, что у нас все так коррумпировано» и – «Догорай, моя Россия, догорю с тобой и я!» На этом  месте  Ларичеву  уже тошнило нешуточно. Куда  там  ему догореть в  своей Америке.
Нартахова все подробно записывала, она потом показала Ларичевой маленькую хронологическую зарисовку с вечера Евтушенко, начавшегося на час  позже из-за интервью для радио: 20 часов 20 минут - Бэлза читал записку: «Обратитесь к запискам». 20 часов 30 минут - констатировали смерть русской поэзии и полный уход в политику. 20 часов 40 минут – ушла почти вся молодежь.
Многие поклонники  второпях  строчили записки,  но к запискам Евтушенко подошел совсем ненадолго. Ведущий  Бэлза оказался  завален бумажками по грудь, но  невозмутимо сортировал их на  глазах  у всех, причем зачитывал не все, а только отдельные   удачные фразы.
Какой у вас самый счастливый день? - День Победы, конечно. - Что цените в людях? -Невозможность предать. Правда ли, что вы ездили в Елабугу смотреть на гвоздь, на котором повесилась Цветаева? – Правда. Тогда еще и могилы ее не было. И прочел «Елабужский  гвоздь».Потом его снова куда-то унесло! В публике нарастал ропот:
«Что это с ним? - С кем? - Да вон там - выступает...- Для тех поколений».
Игривая фраза: «Чудесные девочки рассыпаны по залу, я уверен - они найдут
своих больших союзников...» Господи, да он, русский  язык, что ли, забыл?! Но тут же типичный образчик борьбы с порнографией: «пошлость, хлынувшая с экрана», «японские дети, возбудившиеся до сумасшествия»… «а что Америка? там уважающий себя средний американец не пойдет смотреть фильм с Чаком Норрисом. У нас, правда, смотрят...»
…Господи, почему так много было отступлений? Прямо  бред како-то. Постепенно яркое  шоу,  в котором давно все обкатано, забуксовало. Начиная с чудесно-рассеянной фразы: «У кого есть мой сборник? Я не помню слова…» – вечер безнадежно провис. Какое-то многословное объяснение, что никакой он не еврей, просто дед Гангнус был прибалтом, отсюда фамилия. Кого интересовал сугубый национальный вопрос, тот на встречу не пришел вовсе. А те, кто пришли, жаждали литературы. «Я препАдаю руску пАэзию в Америке!” - говорил Евтушенко, как  будто он новый русский, с легким акцентом и все настаивал, что его поэтическая антология  превратилась в «учебник, по которому на западе изучают русскую душу»!
Много говорилось о книге, которую поэт привез с собой. Роман «Не умирай прежде смерти»,  издан в 1993 году, но до этого поэт получил письмо от Жаклин Кеннеди, занимавшейся издательским делом - через два месяца после ее смерти! В письме она оценивала роман очень высоко, подчеркивала, что герой романа следователь Пальчиков - самый обаятельный мужчина в литературе последнего десятилетия. Роман с подзаголовком «Русская сказка» имел успех, получил престижную литературную премию в Италии.
Ларичеву мало-помалу отвращала разливанная  патока происходящего под сводами конференц-зала.  Один из поклонников публично поблагодарил поэта за ключевые строки стиха “Любимая, спи”, потому что этот стих помогает никогда не ссориться с женой, стоит ей прочесть эти строки и она уже смягчилась... Он улыбался, изумительно читал знаменитый стих и под аплодисменты переходил к раздаче автографов прямо на  сцене. Очередь за автографами  была огромная.
Точнее, это  была  не очередь, а  неподвижная толпа тел, которые находились в сжатом, но все же броуновском  движении. Все лезли, как тараканы из щелей. А человек с лицом  старого клоуна был болтливый и добрый, как  мужичок  у  пивного ларька. Он всех дам спрашивал - сколько лет, где работаете? - и подписывал свои старые и новые книги. Зачем он это спрашивал? Потому что это прием быть ближе  к народу. Подписывая книгу дочке Фокиной, переспросил: «Так писать кому - тебе или матери?  Фокину прекрасно знаю. - Нет, мне!» - заупрямилась дочка…
  Простояв около часа, пробилась сквозь толпу и Ларичева. Когда  она, наконец, протолкалась, то протянула ему его же новую  книгу. Узнав, что Ларичева литератор, он поморщился. «Скажите, какова судьба  союза, который вы когда-то  создали с  Вознесенским?» - выпалила Ларичева. - «Брось, какие союзы, я забыл о них думать... Меня семнадцать демократов в свое время предали, и ладно, пусть...» На книге осталась роспись краснорубашечного Евтушенко: «Дор… Лар…» Что значило: вечер потрачен не зря.
Да, праздника  духа не  получилось. Ларичева  все  думала, почему  так?  На Рейне и Бек было всего сто  человек и полный  праздник духа, а тут  одна обязаловка, как  на  выборах, но в  зале  почему-то людей в пять  раз больше... Они ругались,  уходили, но их было больше в пять раз!  И там вечер был бесплатный, а тут такие деньги отвалили.
Потом Ларичева  не раз вспоминала его мнение насчет  союза: надо же как, он даже забыл думать! Нет, так, как он – нельзя. Если делать, то так чтобы  потом не отказываться. Всезнайка  Ларичев добавил ехидно: «Говорил же  тебе, что дело в  имени. Заработал  имя  человек, а потом  все неважно. Пори всякую  чушь, не смущайся. Думаю, в  долларах он получит за  эту встречу столько,  сколько я за  два  года  работы. А как быть с тобой, не знаю. Твое  дело дышать на автографы…»


Ларичева хочет быть человеком,
а ее убивает ее героиня

Северный город заливало робкое летнее тепло, и некоторые смельчаки уже дежурили в области речного пляжа. Дочка, несмотря на определенные противоречия с общешкольной молотилкой, все же закончила учебный год, и закончила неплохо. Сынок канючил, что хочет в деревню, Ларичева вела бурные переговоры, но ни одной либеральной старушки не находилось. Тем более Ларичева, как недавно вышедшая из декрета, еще не заработала летний отпуск. Опять не было новой летней одежды, не в чем было выйти на люди, старые юбки и продранные по швам блузки стремительно блекли рядом с многоцветьем чужих плащевок и марлевок. Ларичева села строчить юбку с жилеткой из старого синего плаща, но опять, опять приходилось с неземных высот «Бурды моден» сползать на убогие самошитки.
Глава семьи, что было невероятно, сам купил себе партию носков и новую рубаху.
– А мне? – заикнулась было Ларичева.
– Детям надо мало, мне побольше, а на тебя я еще не заработал. Если ты не считаешь свой костюм, конечно.
– Глянь, я не успела купить костюм, как началась жара. – И вздохнула. – Погуляй с детьми на качелях, я построчу юбку?
Глава очень трогательно и быстро согласился. Она как стахановка шила, варила суп и вымыла два окна. Потом после обеда закинула удочку насчет того, чтоб съездить за город окучить картошку. Она слышала – все коллеги в отделе уже окучивают...
– Ты смеешься, – заметил муж, – прикалываешься. Хорошо пошутить после обеда в субботу.
– Значит, придется окучивать самой? Это же много.
– А зачем ты ее сажала? Рассчитывала пробудить во мне древний дух хлебопашца?
– Да нет. Все сажают, вот и я...
– У тебя высоко развито стадное чувство, а у меня нет. Потрясая штампом в паспорте, можно принудить человека к чему угодно. Даже к тому, чтобы он перестал быть самим собой.
– Все, все. Я не собираюсь ничем потрясать.
И Ларичева поспешно уложила ребенка, помыла посуду и, как обычно, села за компьютер. Потом осознала этот факт и задумалась. Она бы сейчас так радостно нырнула в свой мирок и, правда, даже плакать бы не стала – ни от мужа, ни от чего.
«Но я же графоманка, ребята. У меня пагубная страсть, а все пагубное надо того... Бороть».
И стала бороть! Мордочка у нее помрачнела, брови вcтали горестной крышей, но она, шмыгая носом, полезла снимать веником паутину. У окна за трубой, потом над шкафом. Потом на шкафу какие-то папки нашла, села их листать, вздымая пыль. Муж искоса наблюдал за ней из-за журнала «Коммерсант ять».
– Пуговицу можешь пришить?
– Могу. – И представьте, пришила.
– А карман в джинсах? А в куртке?
И карманы то же самое. Да-а, видно, прихватило ее... Так они весь вечер и промолчали. Потом Ларичева положила на кресло все джинсы, рубахи, веник и спросила чистый от паутины угол:
– Что же мне делать, Господи?
– Вернись в семью, – посоветовал весело муж.
– Почему?
– Потому что богема не для  тебя. У тебя нет практики долгого и бурного питья. Ты выцедила ложку  ликера и сидишь  довольная. А настоящие писатели эту практику  имеют. Они пьют сутками и  литрами, например, на каких-нибудь  чтениях. Это не всем  дано. «Он говорит, как  Алексин  у них на  кружке!»
– Если ты не писатель, то откуда ты это знаешь?
– Я бывший  комсомольский работник. Я знаю то, что  знают писатели  и многие другие. У меня  такая  специфика.

Как всегда, когда подходил чайный перерыв или обеденный, экономистки отдела подводили глазки и подтягивали колготки. Причем делали это при начальнике, как бы не считая его мужчиной. Откуда это пошло? Ведь он не запрещал им приносить новые джемпера и разбрасывать их поверх статистических ведомостей. И не запрещал даже мерять тут же, не выключая счетной техники. И никогда никого не одергивал, если много шумели или долго красились – старался выходить и вообще вел себя деликатно. Но экономистки как бы нарочно его испытывали. Говорили о нем при нем  в третьем  лице и вообще, как будто  у них  страсть такая была  - пытать его медленно, но верно.
Ларичева сидела с отсутствующим видом. Она через пень-колоду листала квартальные разбивки, пыталась что-то сбивать на угол, но дело подвигалось туго. Сильно опоздав, пришла на работу вернувшаяся из командировки Забугина. Она благоухала французскими духами и безмятежной летней улыбкой. Положив на стол Нездешнего отчет, она, скорее всего, не планировала вгрызаться в работу до обеда. Позвякала по своим личным делам, сообщила, как дела в пятом филиале, и стала собираться на обед. Нездешний изредка поглядывал на нее и сдерживал улыбку. Встретившись с ней глазами, он молча показал бровями на Ларичеву. Но Забугина умела понимать без слов. Она взяла Ларичеву за руку, мимоходом выключила ее «Искру», и они отчалили без лишнего шума.
– А мы куда? – сфокусировалась Ларичева.
– Под светлые своды нашей любимой  столовой.
– Я кошелек не взяла.
– Какая трагедия. Отдашь после столовой. Ты извини, я не успела тебе рассказик отдать. Нездешний послал меня за билетом, и потом я совершенно замоталась... Ты давно не видела нашего друга Губернаторова?
– Давно. А какой рассказик-то?
– Ну, а  какой ты ему давала. –  Голос  у Забугиной был подчеркнуто безмятежный. Ларичева почувствовала, что пахнет паленым.
– А–а... А чего ж он сам-то? То все ходил, ходил в статотдел, а  то вдруг и не передать... Не понравилось, видно.
Ларичева начала бояться.
– Да нет, наоборот. – Забугина ласково и лениво  кивала  людям, попадавшимся навстречу. - Ты знаешь, его ничем не удивить, а тут он чуть ли не в шоке был. Это, говорит, мироощущение рабыни... Неужели у тебя такой бедный сексуальный опыт, чтобы так вот изображать любовь? Поговорила бы со мной...
– А при чем тут я? Это все женщины мира, которым раздвигают ноги насильно. Это же антилюбовь, пойми... Причем возведенная в правило. - Ларичева сжалась в комок, готовая отбиваться.
– Но это же не правило, не закон! Нашла одного маньяка и возводишь его в степень! Ты, Ларичева, с кого хоть списывала?
–  С одного военного, ты  его не знаешь. Родственник. Он мог преспокойно  отделать женщину «насухую». То есть  ему  было наплевать, что она  чувствует. Он  думал о  себе и только о  себе. Он, может и маньяк, а его все оправдывают. А ее, кстати, осуждают. Да он и не маньяк, просто муж. И считает – ему все можно. А ей ничего нельзя. У  мужа целая коллекция  буфетчиц, а у нее, может,  неповторимое  чувство. И что ей делать? А ты что так заводишься? – Ларичева уже поняла, что дело не в этом.
– Да вот думаю, почему ты мне-то не дала прочитать сначала? Не потому ли, что в некоторых моментах на мою историю похоже?
– О. Я и несла тебе.  Но тебя просто  на  месте  не было, а  тут как раз  Губернаторов… Так  получилось. Да  какая  разница? Тем более что на тебя, говоришь, похоже. И на меня похоже. И на всех нас, бедных. Но она же на тебя лично не похожа, почему ты так волнуешься?
– Да уж прочитывается.
– Ну, кто это знает! Другая  внешность, другая  судьба.
– Достаточно моего мужа и Губернаторова.
– Забуга, ты серьезно? Ну, ты с ума сошла. Разве я должна соблюдать твои претензии? Это не хроника, черт возьми, не фотография... Ты же прообраз! А она – образ, собирательный причем.
– Знаешь, мне не до уроков литературы. Не собираюсь заполнять словарик юного литературоведа. Я выпалила тебе эту историю под настроение. У каждой женщины есть свои светлые и темные моменты. Да,  история насильственного полового  акта имела  место. Мне  самой не  хочется ее  вспоминать. Потому что я  была  влюблена. А человек взял и резко перешел на  фрикции.  Без  слов,  без предисловий. А я не могла отбиться, у  человека было  высокое  положение. Но почему тебе хочется искать везде грязь? Да еще запихивать ее в рассказы? Неужели так интересно сидеть под кроватью?
– Какая грязь, Забуга? Ты разве не чувствуешь, что я люблю эту женщину? Плачу вместе с ней... Мне страшно хочется, чтобы кто-то ее пожалел, наконец, оценил по-человечески... То есть увидел, наконец, ее как человека, а не только  как часть  кровати. Я даю ее жертвой, да, но прекрасной жертвой... Чтобы сильные наши половины, наконец, поняли, что они тоже бывают таким же крокодилами – в форме, с автоматом наперевес...
– Брось, Ларичева, никаких высоких идей, кроме смакования постельной сценки, там нет. Значит, я не могу с тобой разговаривать просто так? Значит, всегда есть опасность, что мои женские тайны будут размазаны по твоим страницам?
– Ну, Забугина. Перестань! Ну, ты же не говорила мне, что это страшная тайна...
– А что это такое, по-твоему? Да ты ешь, ешь... У тебя бифштекс остывает... Я же и говорю, и ем. – Забугина ловко расправлялась с салатиками и рулетами, запивая пепси-колой. Потом легко промокнула ротик салфеткой. – Послушай меня раз в жизни... Я ведь не собираюсь учить тебя, как добиться художественной правды. Я в литературе ничего не понимаю. Но я тебе рассказывала шепотом, проливая слезы. Наверно, от этого история становилась трогательной, художественной. И у тебя, конечно, соблазн! Но ты не подумала о том, что душевность, она может существовать только в таком единственном виде, для тебя и для меня? Стоит ее обнародовать, напечатать – она превращается в чернуху и грязь. В тишине это свято, а выставленное на обозрение – позорно. У каждого человека есть право на частную жизнь, это неприкосновенная вещь. А по-твоему, все может быть обобществлено и превращено во всенародную собственность, так, что ли?
Значит ли все это, что ты  подхватываешь то, что идет на выброс, и  стряпаешь из  этого  свои сомнительные рассказики? Не кажется ли тебе, что это напоминает бомжей, которые  роются в  помойке?

Ларичева молчала. Возражения сдохли в ней после этой славной тирады. Главное – все было правильно, так правильно, что никуда не деться. Она, действительно,  взяла  в  основу  сюжета забугинскую историю, соединила с родственником –военным и получила грустную  историю любви и непонимания…
Забугина наслаждалась произведенным эффектом. Она достала из обширной куртки свернутый в трубочку рассказ Ларичевой и бросила на стол.
– Сколько у тебя экземпляров этой гадости?
– Сейчас? Один. Это же только-только написано... Я всегда пишу сначала один, а потом правлю и...
– Так вот, я запрещаю это править и печатать. Ясно?
Ларичева не молчала. Она пыталась, конечно, сказать, что это первый такой большой рассказ, все же тридцать страниц, и тут ей впервые удалось заставить их заговорить разным языком, и отрицательные люди вышли живее положительных, и даже получилось похоже на пьесу: сплошь диалоги и действие происходит в одной квартире, это же драматургически выдержано... Можно поставить  пьесу…
Но Забугина права. Это предательство. А когда сам человек дрянь, вопросы творчества вторичны...
– Порви, – прошептала Ларичева Забугиной.
И та взяла толстый рассказ, аккуратно разделила на порции и порвала на мелкие части.
– Честное слово, больше нет экземпляров.
Забугина действовала по старинке. Она то ли  забыла, то ли сделала  вид  непонимающий… Ведь текст напечатан на принтере, значит, он есть, он, конечно, сохранился в памяти компьютера. А может, она и не забыла. Просто дала  понять, что  данный  опус  данного автора подвергается  проклятию и  осмеянию. Такая  публичная  казнь!
...Ой, как больно, мама родная. Больше ведь никогда такое не написать. Не получится... Но вот Забугина идет и что-то говорит про Губернаторова, а какой там Губернаторов, в углу техничка сгребает со столика останки рассказа и ругается на безобразное поведение посетителей. Она его мякает, мякает обрывки бумаги, наваливает сверху хлебные огрызки и лапшу в томате, но это же конец всему, простите меня все, прости меня, Забугина, мне жить неохота... Что? Нет, не слышала... Я ничего не  слышала…

Постойте, подождите, дайте дух перевести. Ведь Ларичева  даже плакать не могла. Как же это начиналось-то?
Сначала  был очередной рассказ в больнице. Там   женщина, чудесная и ласковая, всем,  буквально всем она помогала и советами, и  словами, и  делами. И всех она  так  называла – «ну  что ты, золотая». Ее за то все и прозвали «наша  золотая». Когда лежала  Ларичева там с  сыночком, вот так вот повезло ей на  соседку. Как оказалось, родила б она второго, если б не  истерика ее супруга, который при очередной  ссоре позвонил ее родителям и добивался, чтоб  ее забрали. Такая  месть была для Ларичевой  просто непонятной. И непонятно, как родители все это пережили, у одного из них инсульт, а  золотая вовсе и ребенка-то лишилась.
Потом  Забугина под  рюмку рассказала о романе. Наверно, это случай был один  из ста, когда  роман окончился ужасным разочарованием. Обычно же  Забуга, наласкавшись досыта, сидела, будто сонная тетеря, пока не появлялся новый Он. И Ларичева странно так  в башке  соединила  ту  золотую из роддома, Забугу, и себя, ведь героиня внешне на нее  была  похожа. А  может, просто Ларичевой так хотелось, она  считала жизнь свою  удачной, но в  подсознании  сидело что-нибудь другое. На подсознание ногой не топнешь.
Болезней  детских – вот чего у Ларичевой  было много. Реанимация с  отеком  Квинке  потрясла  и перевернула ей всю жизнь.
Маленькая дочка в четыре года после  дикой простуды очень ослабела, а тут пошло осложненье на горло и  глаза. Горло попрошло, глаза никак. Прописали  гидрокортизон, но не было в аптеке, дали эритромицин. После  эритромицина зачесалось тело. После  омлета загорелись пятна – одно плечо как  обожженное. Ларичева  с  криком к  участковому –направили в больницу: лекарственная  аллергия. На другое  утро она не могла  узнать ребенка. Все лицо вздулось маской, переносица толстая, потом и кожа  слезала клочьями. Чтобы  остановить интоксикацию, стали колоть лазикс, дочку стало продолжительно тошнить. Ларичева  сидела в этом  боксе, обкладывала дочку мокрыми салфетками… Такое не придумаешь, не запишешь. Такое не забывается. Когда  проступило прежнее дочкино лицо, и ее лукавы глазки, Ларичева  чуть с  ума не  сошла от радости.
Но за  всем  этим пробивалась еще какая-то подспудная  мысль, которую Ларичева пока
осознать не могла. То, что можно  мужу и нельзя  жене. Двойная  мораль  общества, которая  позволяла  одному все, другому ничего.

Аллергия, уничтоженная на  бумаге, но оставшаяся внутри

Тревожный свет заполнил ночь. И темнота, разбавленная  небом, и теплая заварка лампы. Ребенок все не спал, гудел как трансформатор, а Гера все качала и качала. Стояла босиком, не чувствуя холодный пол, глаза не различали стрелки, время. Тут дверь открылась тихо, не скрипя, как крышка от шкатулки. Конечно, благоверный на пороге. Опять под утро и опять в парадной форме.
- Мадонна с мадоненком... Ну, однохренственно... Отставить ужин. Если только чаю...
- Опять с мальчишника? И сильно перебрал.
Он медленно наставил автомат.
- Не сметь перечить. Женщину воспитывают плетью.
- Разбудишь мне ребенка.
- Укачаешь.
Шарахнул выстрел, а потом другой. Ребенок сразу же захныкал.
- Ну, ты с ума сошел, ведь тут не полигон. Давай убей, потом удавишься от горя. Осколков-то... Да господи... Да почему же ты в крестах немецких, Боря?!
...Как подло жизнь врастает в сон. Девчонкой Гера видела кино с любимой Роми Шнайдер в главной роли. Ее сжигали огнеметом, а муж потом все мстил, “снимая” фрицев из старинного ружья. У Геры страх наоборот, муж вроде фрица, с автоматом и в немецкой форме.
А жар у сына вовсе не во сне...
И забываясь судорожным сном, сползая на пол, вскакивая с криком, он мало походил на человека. Укачивался жалобным “а-а”, звал мать, но весь в горячке, хлопал по лицу. “Ну что ты, маленький?” А маленький ее не узнавал, да и она его. Свет лампочки-гриба выхватывал из тьмы лишь маску - широкое тупое переносье, буграми кожа, волосы прилипли... А был такой до хвори сладкий и красивый, реклама, не ребенок... За непереносимость сульфаниламидов, а может, эритромицинов - лекарственная аллергия, дракон семиголовый. В слезах она бросалась снова к сыну...
Трое суток шла температурная осада, незаметно переходя из ночи в день. Гера боялась оставлять ребенка в стационаре и сама колола его по часовому графику.
Приехали участковая, лечащий аллерголог, оценили обстановку. С трудом лавируя среди слов “кризис”, “лазикс” и “синдром Симпсона-Джонса”, Гера пыталась понять, насколько все плохо.
- Сегодня последний литический и супрастин... Шприцы в порядке?
- А? Что? Да, сделаю.
- Так вот, страшное позади. Сегодня мы постараемся сестру прислать, чтобы вы поспали.
- Да зачем, я сама...
- Вы у нас, мамочка, молодцом держитесь, но передохнуть надо. Очаги уже локализовались. Поите обильно и не волнуйтесь...
Участковая погладила Геру по плечу и вышла. Гера стояла как в столбняке и не соображала, что делать. Напряжение многих часов не отпускало ее. Так, сначала надо вынести сброшенные Тимкой битые чашки. Мокрые полотенца. Не нужны теперь. Прокипятить шприцы... А где коробка с ампулами?
Она на диван опустилась как в омут. Отдохнуть бы... Но тут же ахнула, вскочила - показалось, что позвал ребенок. Подбежала и вгляделась - спит. Часы давно стояли. А за окном тихонько разливалось неуместное в горе солнце. Гера напилась воды из крана, отыскала плед.
Укутываясь, Гера вспомнила, как беременная ходила на пляж и чтоб не перегреться, закапывалась в песок. Она стрательно рыла углубление для себя и будущего Тимы, она была как будто бы большая черепаха, которая выводит потомство в песке. Она так хотела ребенка, который все не получался. А она знала, что получится. И может, состоянье тихого упорства и покорности одновременно ей помогло...
Она боялась и надеялась, лишь Боря Багрецов ничего не боялся и все воспринимал как должное. По случаю крещения первенца он закатил громкую пьянку, назвал десяток своих вояк. Ночь целую не смолкал тогда в квартире хохот и грохот. Новоявленная мать смирно качала первенца на руках и думала: “Как же так, велено ведь на руки не брать, а он только на руках и спит... И что это Боря расходился? Уж будто всем хочет свое счастье доказать! Все и так понимают...”
Под утро пьяный и великолепный Боря Багрецов сам вымыл всю посуду и заявился в спальню требовать свое. Он заставил положить ребенка в кроватку. Распутал поясок халата.
- Я тебе пеньюар купил или нет? Сколько раз говорить?
Поставил лампу-грибок на пол и стал смотреть, как женщина ежится и покрываается пупырышками. Потом накинулся с хрипом, как с горы свалился. Бесполезно было отстранять, умолять, мол, погоди, не сразу... Это у него твердо называлось любовь и никаких там. А эта женщина боялась насильного, боялась сивухи, отворачивалась. Но стоило ей замереть, отрешиться - делай, что хочешь! - он еще больше стальнел и грубел. Таких, как он, покорством не разжалобишь.
- Теперь вот так.
- Ну, хватит, Боря, хва... А...
Но нет, ему не “хва”, он ее кидал и узлом завязывал.
- Боря, стой, он же плачет.
- Еще чего.
Ребенок заливался, мать рвалась к нему и всхлипывала, а Боря работал как насос, даже с ритма не сбился. Когда она, наконец, наклонилась над кроваткой, набросив халатик на одно плечо, дите уже совсем развернулось и дрыгало озябшими ножками. Пришлось на скорую руку в темноте пеленать. Лампа, сшибленная в спешке ногой, закатилась под кровать. Но Боря лишь пророкотал:
- Неженка ты у меня.
И тут же заснул. Он свое захотел - он свое взял.
А Гера опять проснулась и вынырнула из слез, из той жизни - в эту. Она стонала от унижения, которое началось, началось, несмотря на штамп в паспорте. Она выгибалась как лук, забыв, что это уже как бы прошлое. Ведь вытаивало, уходило восхищение, толкнувшее ее к этому человеку. Как это пережить? Чем тушить сжигающую горечь?
- Мама, - раздельно сказал голосок, - мама, дай сок.
Это Тима! В себя пришел и запросил попить. Ну, мы теперь живем, ребятки! Сил будем набираться, выздоравливать, пора и в магазин сходить, а то еда вся кончилась. Папа служит в гарнизоне, там все пеки да пески, целые горы песка, не пройти, не проехать. Мы должны все сами, сами...
Поздно вечером Гера прибиралась и мыла полы впервые за эту страшную неделю. Тимины рубашки развесила над плитой на кухне, и осталось только вынести на мусорку ведро. За гаражами на асфальтовом пятачке слишком высокий человек вешал белье, веревки ему были нам уровне плеч. Днем она, наверно, не обратила бы на него внимания, но в сумерках он показался ей не просто грустным и одиноким, но и знакомым. Где-то виденным! Но память до конца не срабатывала. И вдруг он сам обернулся к ней, точно расслышал ее любопытство.
- Простите, скорую видел у подъезда, это не к вам?..
- Да, это я вызывала, сын у меня с аллергией. Тяжело было, но кризис прошел, кажется. А почему вы решили, что ко мне?
- Да вы такая бледненькая, пережившая. Намучились, наверно. Я вас понимаю, у меня самого мама после инсульта. Куда деваться.
- Вы из нашего дома? - Гера была уверена, что да.
- Нет, из углового. А этаж один, и у нас с вами балконы напротив.
- А что это вы делаете с пододеяльником? Дайте.
- Что-то не так? Право, мне неловко с моим тряпьем...
- Да нет, нормально, только давайте я это сама повешу, а вы пока подержите это синее, оно может полинять на белый пододеяльник и весь ваш труд насмарку.
- Спасибо огромное, я редко стираю без мамы. Сегодня, знаете, сестру ждал с уколами, вот и замешкался до вечера. А она так и не пришла во второй раз.
- У вас проблема с уколами? Так давайте я сделаю, я сына сама колола...
- Вы для меня спасение! Провидение! Судьба! Простите, впрочем, я слишком...
- Не извиняйтесь. –   Гера внимательно посмотрела на собеседника.- Дело житейское. Я пойду, у меня ребенок один, хоть и спит...
- Так я буду ждать вас завтра? Шестнадцатая квартира, не забудете?
- Разве можно? До завтра...
Последние слова они проговорили шопотом. Потому что светлая северная ночь была поразительно тихой. Им ничто не помешало встретиться, переброситься первыми незначительными фразами. Никто не гремел, не шумел, не подглядывал. Пододеяльники важно надувались прохладным ветром и покачивались как парусники судьбы. И темные тяжелые волосы женщины вздрагивали крылышками при каждом шаге. О легкость шагов, когда смотрят тебе вслед...
О радость пасмурного утра, когда все тело ломит и глаза щиплют от недосыпа, но через окно видно полоску тюля на раскрытой балконной двери. Там, конечно, уже встали.
- Мама, дай сыр-р. Кот-летку. Яблочко.
Победные позывные ожившего Тимы неслись по квартире и Гера, улыбаясь, летала по кухне с тарелочками и сковородочками. Долой токсины. Долой печаль и горе. Живем, живем!
С балкона поклонился давешний сосед.
- Иду, иду, я только Тиму покормлю.
Она торопилась, а сама себе думала - ой, какой старый. Сколько же ему лет? Хотя какая разница...
Тиму пришлось взять с собой, и он тут же шмыгнул в глубину квартиры на разведку. Пока Гера кипятила иглы, он успел исследовать балкон и одежный шкаф в прихожей. Сосед как ошпаренный убежал в магазин, предоставив Гере самой знакомиться с больной матерью. Слишком уж доверчивый... А недоверие - свойство низких натур, написано в календаре.
- Ты бабушка? - бесцеремонно спросил Тима больную.
- Бабушка, - проскрипела старушка, - а ты кто таков будешь?
- А я серый волк, - не растерялся Тима. - Уколов боишься?
- Нет, не боюсь. Я от них вылечусь и встану.
- А вот мама тебе сделает «лазикс» - ты тошнить будешь, - наставительно произнес Тима и удалился.
- Уже знает, что такое «лазикс»! - поразилась старушка, - бедное дитя. Северин говорил мне, что вы помогли ему с бельем.
- Ну, ерунда.
- О нет, это чутко с вашей стороны. Вы так добры, что согласились прийти. Не придумаю, как вас благодарить... И колете не больно. Вы разве учились?
- Да нет, сама. Ребенка жалко мучить по очередям.
- А матушка ваша...
- Ой, они далеко с папой. А муж в Средней Азии, в гарнизоне. - Гера зачем-то вылезла с этим мужем, кто ее только за язык тянул. Но старушка сочувственно закивала.
- Да-да, вам нелегко приходится. Но это временно, вы крепитесь, дорогая, мальчик подрастет, все уладится... - Она поправила ветхую ночную рубашку из фланели, вздохнула. - А вот и кормилец наш пришел. Что, Сева, достал ли сливок? Тогда сделай мне чай по-английски. И гостью попоишь.
Чай со сливками был густой, ароматный, неимоверно вкусный даже без сахара. А тут еще был колотый рафинад и щипчики малюсенькие, мельхиоровые. Бутерброды, варенье...
- Но, Сева, ваш чай остыл уже.
- Вы сами пейте, я успею. Кстати, как вас зовут?
- Георгина, а по-домашнему Гера.
- Женщина-цветок. - Он покачал головой. – Тревожное имя. В нем одновременно и яркость, и увядание.
Привыкшая стоять на кухне во время завтрака мужа, Гера сильно смущалась и краснела. Здесь все делалось и говорилось ради нее. Она, забитая, тут царила.
- Ой, вы ничего не едите.
- Да не тревожьтесь вы об этом. Вот когда сидишь и в одиночку чай пьешь - о, да, все съешь и выпьешь, куда деваться. А ведь настоящий чай, как в старину - это не еда, но, прежде всего, беседа. Радость встречи друг с другом. И утренний чай, когда времени не так много, дневные заботы впереди, и тем белее чай вечерний. Это праздник. Почти всегда - гости. И какие диковинные истории приберегались для этого, какие споры закипали... “Сила нечистая - наказание, ниспосланное свыше, или - простое продолжение порока, его материализация? Кто победит в дискуссии западников и славянофилов? В чем задачи искусства - зеркально отражать реальность либо вставать над ней, стремясь к вечно недостижимой истине? Переводить ли сельские угодья на иноземные рельсы или искать своих путей?..” Но горячность в дискуссиях никогда не перехлестывала через край. А какие чудные романсы пелись в старых гостиных! Боже мой. “Она у вас просить стыдится - подайте ж милостыню ей, подайте ж милостыню ей...” “Печаль и свет из лабиринтов памяти...” Наслаждались каждым звуком как яблочным ароматом. “А как вы варите варенье из китайки? Такой густой сироп и в то же время такая крепость плода... - Да, варенья много сварили, но что касается меда с новой пасеки...”
- Да вы просто Левин какой-то! - засмеялась Гера. - И от вашего чая голова кружится.
- Левин? - усмехнулся Сева. - Без Кити Щербацкой.
Она внутренне запнулась обо что-то. Это он делает знак ей? Она сразу испугалась, заторопилась. Верней, засобиралась уходить, маскируя полнейшее нежелание уходить. Она выбралась из кухни и увидела, что больная мирно спит после чая по-английски, а Тима вытащил все пластинки и книги и построил из них домик.
- Тима, что ты наделал? Немедленно...
- Нет, Тима, ты молодец. - Сева заслонил безобразную гору на полу. - Хорошо поиграл. А я все уберу потом.
- Нам пора.
- Да-да, понимаю.
“Что он понимает? Что я не хочу быть за Кити?” - подумала Гера.
- Нам еще надо гулять, варить обед, в магазин, в поликлинику...
- Конечно. Только вот это возьмите.
- Что это? Зачем? У нас есть деньги, мы сходим...
- Возьмите - это молоко, ромштексы, хлеб ржаной. Я же только что из магазина, мне нетрудно, а вам меньше заботы...
- Но мне неудобно.
- Все удобно. Вот еще болгарский компот - маме выдали как ветерану, но она не переносит слив.
- Спасибо. Как бы я без вас...
- А как бы я? Как бы мама? Они там, в поликлиниках, совсем не волнуются, жива ли пациентка, что с ней без укола сталось.
Гера укладывала пакетики в чужую сетку и нарочно долго возилась, чтобы отдалить уход. И тайно смотрела на него, запоминала, чтобы унести с собой. Слишком длинные русые волосы, как у поздних битлов. Большие глаза c тяжелыми веками, глубоко посаженные под сумрачным лбом, в резких складках худое лицо. Весь какой-то долговязый, продолжительный, практически неподвижный, хотя все время что-то делал. Рубаха на нем была большая и линялая, потерявшая цвет и смысл, похожая скорей на старый парус. Рукава завернуты. Один рукав развернулся, и стало видно постыдную бахрому. Может, бедность. А может, равнодушие к материальному. Кто знает.
Через несколько дней Сева зашел и предложил погулять с Тимой. Оказалось, к его маме приехала из Норильска сестра, тетя Броня. Стало быть, присмотр маме обеспечен, да и поговорить им есть о чем.
- Когда я выходной в одном месте, могу и должен приносить пользу в другом.
- А он пойдет с вами? - озаботилась Гера. - Он все с мамой да с мамой.
- Договоримся. Тима, ты куда больше хочешь - в зоопарк или просто в парк, на карусели.
- Я к бегемоту.
И пока они ходили в зоопарк, потом к тете Соне-тете Броне на обед, Гера тихий героизм проявляла - белила кухню. Она боялась, что
такого хорошего случая больше не выпадет. А вечером Сева пришел и помог ей все мыть. Он высоко доставал, полки вешал без табуреток, при минимуме усилий был так легок в движеньях. Гера на это удивилась: как будто от рук все само летает. Он ответил, что привык все делать сам. Но и Гера все делала сама, и Боря все делал сам. Хитрость в том, как упоительно то же самое делать вместе. Она мыла залитую побелкой газовую плиту, он скоблил решетку.
- Сева, это не надо. Вы самое тяжелое сделали, остальное уж ладно. Ну, мне неудобно, я и так...
- То я извинялся, то вы теперь начали. Сколько можно? Вам не приходит в голову, что мне вовсе не хочется отсюда уходить? До утра бы стал эти решетки скоблить.
- Но ваша помощь уже зашла за границы простой вежливости. Вы же...
- Мне кажется, помощь вам нужна не только с решетками.
Он наклонился со своей башенной высоты к ее губам. Невозможно, немыслимо... Боря всегда втягивал по плечи, до полного отключения кислорода. А тут - тихо-тихо, робко-робко, ворожа, обволакивая. Тело стало тяжелым и теплым.
- Я... Я в побелке, - выдохнула Гера.
- На вас грубые следы бытия. Но сами вы совершенство.
- Почему?
- Разве надо доказывать? Потому что у вас в лице нет ни одного колючего угла, ни одной ломаной линии. Где слезинки выступают - тоже овал. Глаза, рот - все круглое, губы пухлые как у негроидов, смуглая кожа мулатки... Так и видишь, как пробирается это грациозное существо через буйную зелень сельвы...
- Ничего себе мулатка. Ходит по вечерам на мусорку с помойным ведром. А вы скучно вешаете пододеяльники.
- Но с тех пор я полюбил нашу мусорку. Хожу туда по делу и без дела. Я в бешенстве, что мусорное ведро заполняется слишком медленно.
- А мне нравится белить. Полки вешать. Решетки чистить...
- И ничего теперь не мешает, верно?
Гера засмеялась.
- Совесть мешает.
- Совесть всегда мешает получать удовольствие. А вы преодолевайте преграды. Давайте, например, ночевать на этой кухне. Здесь так чисто, это очищает...
- Ночевать мы не будем.
Трах. Повисла пауза.
- Как хотите, дорогие девятиклассники. Хотя мне казалось, что вы уже перешли в десятый.
- Я вас обидела, простите как-нибудь. Но с вами говорить так приятно. Не хочется останавливаться. Знаете, пойдемте, сядем в комнате. Тима спит за дверью, он не проснется. В баре есть какая-нибудь красивая бутылка. И поговорим.
В баре действительно оказался финский клюквенный ликер. Сева не любил ликер, но не стал признаваться. Он видел, что человек изголодался по людям. И хотя у него на уме было совсем другое, он улыбался. Пусть стихии отбушуют. Видно же, что она сильно заинтересована, но что-то ее держит. Что?
А Гера и сама не знала. Она попала на конвейер и неумолимо двигалась. Иногда ей казалось, что ее двигают против воли, но чтобы как-то воспротивиться - ни сил, ни времени не было. А тут конвейер выключили. Можно соскочить и увидеть, что же происходит-то. Прожила на свете двадцать пять лет, а бестолку. Одно горе беспросветное.
- Тогда мы еще всей семьей тут жили. Это потом мама захотела разменять квартиру и они уехали на родину. А я была обычная домашняя девочка, никуда не ходила. Институт здесь же кончала, но по танцулькам было бегать лень, не люблю такое тра-ля-ля. Зато Лина Столова везде, везде мелькала, это подруга моя. Она и билеты в Дом моряка принесла. Еле уговорила пойти! А там - столько народу! Багрецов в парадном обмундировании, цвет индиго с золотом, на погонах молнии... Конечно, он и сам был красивый. Жгучий брюнет, украинец, крутая бровь, баловень всеобщий. Все вокруг таяли, вот и я...
Массовик-затейник придумывал всякие глупые игры, например, подбрасывал незаметно золотые часы, потом якобы находил. Багрецов стоял с завязанными глазами, потом по сигналу пошел ко мне и вытащил часы из моей сумки. Все засмеялись, я чуть не провалилась. Пошли танцевать...
- Польку или краковяк? - участливо спросил Сева.
- Какой краковяк? Вы издеваетесь? - опешила Гера. –   Никто теперь не помнит... Буги-вуги помнят, а это... Нет, мы танцевали танго, вальс... Багрецов партнер хороший... Ой, вы просто с толку меня сбили.
- Да я пошутил. Продолжайте. Танцевали танго, он вас обнимал...
- Ну да... Спросил, как зовут. А как услышал, так сразу – «Георгина Багрецова, звучит!»
- Георгина Краевская. Тоже неплохо звучит.
- Вы опять. Сева, вы разве не понимаете, что мы это не должны обсуждать?
- Почему? Поговорить и то сладко. Больше не буду. Дальше.
- Дальше Лина Столова стала нагнетать, мол, не упускай свой шанс. Маме разболтала. Родителям он сразу понравился, одобрили. Как такого не одобришь? Любил нагрянуть, засыпать подарками, блистать, быть в центре. Он и сейчас такой, знаете, победитель. Гремит как Краз и прочь с дороги.
- Значит, все хорошо? Сильный самец, победитель, все верно.
- Нет, не все, подождите. У меня было нехорошее предчувствие, но я не могла это ничем подтвердить. Все твердили - не капризничай, чего еще искать. А я и не искала, знаете, мне хорошо было и так. Это родители с ума сходили, что я одна останусь. И Лина тоже. Мне надоело это тра-ля-ля про последний шанс, я решилась.
- Разочаровались?
- Сначала - нет. Боря умеет ошеломлять. Как поженились, велел с работы уходить: на пивзаводе технологом была. Заявил, что не позволит мне в таком злачном месте находиться. А чем оно злачное? Линия по разливу пива и безалкогольных напитков импортная, халаты на всех белые. Может, он думал, что там все сусло из автоклавов цедят? Смешно. В общем, ушла с работы.
И по дому строгости проявлял - готовь ему вкусно, пеньюар переодевай. Пеньюар немецкого дедерона скользкий, холодный, я сразу его возненавидела. Я холстинку люблю, батист - простое, к телу льнущее. Свитер себе связала из лоскутов, юбку сшила из пестрого драп-хохотунчика. А он кричит - выкинь одежду старчечую, не позорься. Должна соответствовать. Но я, наверно, не гожусь в идеальные жены. Особенно если учесть сегодняшнюю побелку... А вы как думаете?
Но Сева быстро ответить не мог, потому что он целовал, целовал ее руки, колени, забрызганный побелкой халатик, он не хотел парадно восседать в кресле напротив либо рядом, он сидел на полу возле ее ног, похожий скорей на побежденного, чем на победителя. Но он и не хотел ничего другого.
- Бесценная женщина, вы сама не понимаете, какая вы... Георгины появились на месте последнего угасшего костра. В царстве мрака и холода, когда по земле угрожающе полз ледник, полыхание цветов было знаком, что этот холод не вечен. Что жизнь и радость воскреснут когда-нибудь. Это такой символ... А вы все время думаете о внешнем, о том, как это со стороны. Но главное - это вы сами. Как вы ощущаете, лучше или хуже от этого вам.
- О себе думать грех, надо думать о тех, кто рядом. Чтобы им жизнь облегчить.
- А если ваш супруг думает не о вас, а о своем реноме?
- Нет, обо мне, он на свой лад меня любит. Как та девушка у Лавренева, которая застрелила своего белого офицера. Как матрос, что ударил женщину утюгом.
- Оригинальное толкование любви, ничего не скажешь.
- А это не я придумала... Ну, вот вы. Вам понравилась женщина, у вас сразу мысли - целовать, ночевать... Вы же не о женщине думаете, а о том, как ее ... победить. А она думает совсем не об этом. И если не будете разбираться, ничего для себя не добьетесь.
- Надо же, Гера, вы такая юная, когда вы успели так ожесточиться? Добиться, интересы... Ведь это не война, не торговля... Вы рассказали свою историю, теперь послушайте мою. Вас не оскорбит, что я при вас говорю о другой женщине? Все-таки я немолод, полжизни уже прожил...
Я обнаружил ее в филармонии. Полупустой зал, вечер скрипичных опусов. Она нахохленная, в белом свитере. Прозрачные виски и вены на запястьях. Ненадежное, хрупкое существо. Комок из нервов, прикоснуться было страшно. Ходили по концертам и по мерзлым паркам, и разговоры наши были страшнее холода. Я мог после вечера в ее общежитии уйти совершенно раздавленный. Мне трудно было угадывать ее капризы. За грубости и ошибки она наказывала меня, прогоняла... И я учился понимать по мелочам - по возгласу, по жесту... Однажды мы сидели у нее, она опять хворала и лежала вся в жару. Она вообще болела слишком часто, добивая себя коньяком. В тот раз я обложил ее горчичниками, грелками, сел рядом. Она наслаждалась, видя, как вожусь с ней, прикоснуться к ней не смея. Гладил руки, волосы, целовал - смешно сказать - ее одеяло. Тогда она, постанывая от горчичников, вся мокрая и горячая, вдруг указала мне лечь, глазами указала. Я забито стал раздеваться, я слушался ее, а тут еще и то, о чем мечтал. Через минуту она сама упала мне на грудь прямо в этих горчичниках, мы обезумели, все перемазались... Великодушно извините... Когда такое повторялось, я не сомневался, что нужен. Она умела дать понять. Известье о ребенке потрясло, я тут же сделал ей предложение. И получил отказ!
Умолял ее, как только мог, но бесполезно. Мне не хотелось дальше жить, вы знаете... Даже матушка не догадывалась, насколько я был близок к тому, чтобы ее покинуть.
Все оказалось просто: не любила. Лишь только так, чтобы забыть другого. Ну, как горчичник. Маленький ожог, потом выбросить. И самое горькое здесь то, что она все же вышла за того, кого пыталась забыть. У нее остался от меня ребенок, но любила она не меня. А его. Который издевался, бил, но «имел на это право»... Я не опасен, уверяю вас. Ну да, я тут у ваших ног, но ровно столько, чтобы не наскучить. Скажите, о чем вы грустите? О пестрых юбках? Но золотая моя, вы еще такое дитя. Конечно, вы устали уступать, забудьтесь. Но если он вернется, все пойдет по-старому. Все только так, как захотите вы.
Гера неслышно убирала капельки со щек.
- Нет, я не хочу так. Так нельзя... Жестоко. Но у вас как у меня. С чем столкнулись - то и стало застить всю жизнь. А может - не все такие, как она, как... Должно когда-то перестать наказание...
Я раньше думала - высшая жизнь, в которой смысл и жалость - она только в книгах и кино. А с вами говорю и получается, что эта высшая жизнь прямо тут, настоящая и есть. И вроде даже не вы ее принесли или сделали, а идет она из меня, из глубины моей. Ничего не понимаю! Всегда была глупой, никчемной, мне все указывали, я слушалась. Но вот сейчас как будто и меня спрашивают, как будто и от меня что-то зависит. Я тоже могу казнить и миловать! Так приятно, радостно это. И почему я ничего сама про себя не знаю, а вы чужой и говорите мне про меня же? Про георгины вы раньше знали или специально стали искать, когда имя услышали?
- Нет, раньше я не знал. Я тогда после первого вашего укола достал из завалов книгу под названием “Легенды о цветах”. Там стал искать георгины, а потом еще много чего нашел. Прелестное издание. Вам ничего, что я так бесцеремонно разлегся на ваших коленях?
- Это - бесцеремонно? Впервые вижу, как высок человек, опустившийся на колени. Не спускайтесь же оттуда...
И вот так они просидели всю ночь. Она в кресле, он рядом на полу - о, оборванные, неприглядные влюбленные, чистые люди в грязной одежде, руки не могли расцепить. И ночь жалела их, не кончалась, она струилась и лепетала. Являлось простое, хотя и самое зыбкое на свете чудо: когда начинаешь вдруг ценить не себя, а чужого. Не свою, а его усталую и беззащитную жизнь. Когда это случается, какие обстоятельства сопутствуют - никакой разницы! Люди встречаются на белой корабельной палубе, на закуренной тамбурной площадке, в театре или на помойке, как в этой истории, но разъединенные половины сближаются и вспыхивает дуговая сварка. И они уже одно, где бы ни находились. Одно, даже если не слились в любовном объятии. Одно, даже если расстанутся.

Раньше Гера торопилась на кухню прибежать, галопом сварить суп и еще быстрее убежать. Ей было некогда разводить пожиже, ее утро уходило на магазин и гулянье с Тимой, а после обеда, когда он спал, хотелось и пошить, и почитать. Но на сей раз Гера на кухне застряла. Суп она варила на две кастрюли сразу, чтобы облегчить жизнь тете Соне и тете Тоне. А потом - ей хотелось поварить варенье из китайки, попалась дешевая в овощном. Может, уж не такое царское варенье с усадьбы, про которое ей вещал Сева Краевский, но все же. За Тиму тоже можно было не волноваться, Сева взял шефство и строго следил, чтобы Тима и общался, и не дрался, и рыл норы в песке, и не был мокрый.
Гера как раз мыла яблочки и раскладывала на газеты сушить, когда пришла Лина Столова, кудрявая душенька нового времени. На ней всегда было все новое, модное, и вечно на ней лопалось. Вечно она приходила с ворохом новых шмоток и новых сплетен! Веселая и загорелая, она обняла худую, в облезлой цыганской юбке Геру. И сразу начала энергично хрустеть упаковкой.
- Ну и Зверев, ну и отколол коленце... Представь: идет сегодня по проспекту, рядом вертихвостка. Он ее за плечи держит... Кстати, что ты ко мне не пришла в выходной, как обещала? Мне бы не пришлось всю эту гору к тебе тащить по такой жаре.
- Как бы я пришла, если Тиме скорую вызывала? Аллергия опять.
- А сейчас?
- Сейчас уже все. Так что там Зверев с вертихвосткой? - Гера удачно вспомнила, что Зверев у Лины последняя любовь.
- Вот слушай: он ее за плечи, она его за талию, вообще прижались. Бесстыдство. Но я хоть бы что, ты мою выдержку знаешь. Поздоровалась и дальше. Пусть подлец перед женами отчитывается. А через десять минут зашла в кафетерий попить, он ко мне пилит - познакомься, говорит, Лина, это моя дочь. Я чуть с катушек не полетела.
- Почему? Подошел, признал...- Гера отставила супы и начала наводить сироп.
- Как почему? Неужели ему в момент зачатия пятнадцать было?
- А ей сколько? - заинтересовалась Гера.
- Наверно, столько же! Ему же недавно тридцать отмечали! Нет, это провокация. Хочет на мой возраст намекнуть. Старуху с меня делает.
- А если правда дочь?
- Тогда мне придется в ящик сыграть... Рубахи мужские тебе не надо...
- Нет, покажи.
- Зачем? Борька всегда сам выбирает, а его нет.
- Вон та сколько?
- Цена ручкой написана на пакете. Детский трикотаж - конфетка. Не берешь? А вот это для тебя, крепостная. Шелк с люрексом. Лиф слишком открытый, правда, голые плечи - это для детей миллионеров, но зато и накидушка есть, смотри. А юбочка плиссе каймовая! Предупреждаю - при стирке не расходится, у меня черная такая. И зеленое тебе идет.
- Лина, ты откуда знаешь, что зеленое платье - это моя мечта?
- Так я тебя не первый год знаю. И в тряпках кой-чего волоку. Меня просто возмущает, что жена офицера лучшие годы проживает в затрепанном джинсовом платьице. А эта зеленая хламида делает с тебя даму... Да меряй скорей, влезай на мои шпильки, ничего, у нас один размер. На лиф не обращай вниманья, блузон запахни... Волосы можно на одну сторону, подначесать и приподнять... Ну, как?
- Лина, это не я. Ой, не могу, не я, а дочь миллионера.
И тут Гера заметила стоящего у косяка двери Севу. Он смотрел на женскую возню благоговейно, в глазах переливалось что-то вроде слез.
- Что случилось? Тима?..
- Тима построил дорогу и отправил меня за самосвалом.
- Аа... А как я вам - в зеленом платье?
- Как смуглая наяда в солнечной листве. Как божество, явившееся смертному, после чего сердце его разорвалось.
Наяда сморгнула каплю и покачала головой. Лина смотрела, смотрела, ничего не понимала, потом вспылила.
- Герка, что происходит? Кто этот сумасшедший? Что он несет? Да вы, оба, наверно, рехнулись.
- А почему вы допрашиваете меня, сударыня, по какому праву? Вы что, всевышний?
- По праву близкой подруги и наперсницы!
- Ах, так. Тогда я вам отвечу: трагедия началась с пододеяльника...
- Лина... - Гера вышла из обморока. - Лина, это Сева. Он гуляет с Тимой, потому что я делала уколы его маме. Сева, это Лина, не обижайтесь на нее, она мне помогает жить. Лина, у меня к тебе просьба - никогда и никому...
- Да что я, не человек, что-ли? Так бы и сказали. Ф-фу, ну и напугали. Стоим столбами, в то время как ребенок там один.
- Да! И его кормить пора. И кстати, варенье надо выключить, оно, наверно, выкипело совсем... - Гера заторопилась.
- Стой! Куда в парче на кухню? Герка, с этикетками...
Послушная Гера, у которой транзисторы замкнуло на массу, взяла и тут же зеленый пышный наряд сбросила. Она не учла тот фактор, что в квартире находится чужой мужчина, вернее, чужой для нее в глазах Лины Столовой. В ее-то глазах он был уже не чужой. Но Лина Столова расценила этот рывок по-своему и ринулась прочь из комнаты.
А для смертного человека Севы Краевского это было уже слишком. Больше он оставаться у косяка не мог, у него тоже замкнуло на массу. Он шагнул, поймал руками этот ветер, эти ребрышки, глотающее нежное горло, нырнул в него и стал его пить взахлеб. Теряя сознание от счастья и от боли, он услышал прохладные пальцы на своем затылке и как они скользнули по спине. Загремели симфонии, отпевая их грешные души.
Гром и молния. Сильнейший разряд прошил их бедные тела одновременно.


А Боря Багрецов, как и положено путевому мужу, прибыл домой неожиданно. Зорко оглядел квартиру. Ковер вроде вычищен, в холодильнике борщ и ромштексы. В баре сухое вино, ликер. Кухня свежей побелкой сияет. Остался доволен: «моя школа». Раскрыл чемодан, кое-что выложил и пошел в ванную, не заботясь о хозяйке. Где, что - придет и сама все скажет.
Гера с Тимой пришли домой поздно.
- Аа! - Тима схватил себя за щеки. - Кто-то к нам приехал.
- Это папа-герой с войны приехал, - сказала застывшими губами Гера, - беги к нему скорее.
Боря сидел и  улыбался, ни слова не говорил.
- Боря... - голос у  Геры осип, - прости, мы засиделись у соседей. Это рядом, в доме напротив.
В глазах у нее все качалось. От такого - даже если ждешь - все равно жутко.
- Да ладно. - Багрецов покровительственно сгреб ошалелое семейство в стальные ручищи. - Что-то раньше никакие гоштины ты не любила. Приличные люди хоть?
- Там тетя Соня, тетя Броня и дядя Сева, они раньше были поляцкие. Мама тете Соне колола уколы вместо врачихи, - затрещал Тима.
- Ну, это не одобряю. Сын дело родное, а перед чужими не позволю. Жена офицера не должна...
- Да старушка, ветеран войны, умирала. Что ты, Боря...
- Коханые, приехал спешно, без подарков. Только казахстанский мед, пакованный на экспорт. Все завтра. А сегодня краткий ужин и здоровый сон.
- Ты в отпуск?
- Не совсем. Возможен перевод по службе.
Но вот и ужин, и сухое, и мед подарочный на пробу - все позади.
Конечно, Тима расходился, он не хотел ложиться спать, завелся от вида живого отца. Гера бормотала ему сказочку и кажется, впервые не хотела, чтобы он вообще заснул. Но вот и маленький затих.
Роскошный Багрецов склонился над женой.
- Ты как всегда без пеньюара.
- Но ты ведь неожиданно.
- Наверстывай весь пропуск на ходу.
- Сегодня бы не надо... И ты устал, и я.
- Устал? Да я соскучился как черт.
- А вдруг у меня женские капризы?
- У тебя, милашка, могут быть только обязанности.
- Да Боря, я ведь не рабыня.
Он выпрямился.
- Бунт на корабле. Попытка свергнуть капитана. Слуш, ты развинтилась без меня. Но мое мне отдай.
- Как ты можешь? Я была влюблена в тебя...
- И будешь.
- Не буду. И руки убери.
- Женщину воспитывают плетью.
Он взял лежавший рядом пеньюар, ловко захлестнул вокруг диванной ножки и связал ей руки.
- Но это подло.
- Подло то, чем ты тут занималась без меня.
- Закричу ведь.
- Не закричишь, ребенка жалко. Придется проучить...
- Это тебе учиться надо, ты, солдафон такой, только и можешь, что... А...
- Поговори еще. Университетов захотела? А я тебе без книжек... Без книжек, вот так. Теперь вот так.
И он ее мотал и мотал, пока не выбился из сил. Потом встал и в плавках ушел на балкон курить. И думал: «Хороший шанс судьба дает, а эта фря мне может все испортить. Туда без жен и не пускают... Сейчас взовьется - к маме, к папе. А я не глупый, я не дам».
Пришел и отвязал:
- Можешь сходить, если приспичило.
Она встала и упала. Он глянул на нее с презрением.
- Брось дурить, Герка. Погорячились, бывает...
- Насильник.
- А ты не доводи. Строптива.
- Наоборот, я размазня. Но тут придется от тебя уйти.
- Только попробуй. И набью.
- И убить можешь, только все, потерял ты меня.
- Посмотрим.
Оделся Багрецов и вышел. У Геры же - ни сил, ни слез. Никогда еще так больно не было. Горящая, растоптанная, в разодранной комбинашке, с опухшими губами, прислонилась к балконному косяку. Кому жаловаться? Какими словами? Кому падать в ноги? Для всего человечества она была подсудимой, а Багрецов - правым. Не придет больше жизнь ее, не защитит, не забаюкает. Ведь и его предала она, отдавшись этому...
Пришел повеселевший Багрецов, красивый, в капельках дождя.
- Звонил твоим, предупредил, что могут тебя, шлюху, забирать. Да стерегут пускай получше, может, и прощу.
- Ты - маме? Такое - ночью? Господи.
- А пусть получают, раз такую воспитали.
- Да какую?
- Гулящую.
- Но ведь это наши дела! Зачем стариков? Сердечный приступ может быть...
- Сама виновата. Так что можешь ехать, они в курсе.
- Это безумие. Тебе не жалко никого. Тиму выписали в садик, мне на работу.
- Ничего, отпросишься. Сейчас шагом марш в постель, поспим, дела отложим на утро. Ухажера твоего подождем. Не выдержит, прибежит. Посмотрим, на что ты клюнула...
Все было так, как он сказал. Утром Гера в похмельном состоянии собрала Тиму в садик. Стараясь сделать для него хорошее, будто заглаживая перед ним настоящую и будущую вину, она достала ему васильковый трикотажный костюмчик, узорчатые гольфы с помпонами.
В зеркало на Геру глянула заплаканная мордашка. А шея, с ума сойти. Придется Борины выходки крем-пудрой замазывать... Именно в этот момент пришел тот, кто не должен был приходить.
- Здравствуйте, Георгина Викторовна. Соблаговолите представить меня супругу... Здравствуйте, сударь... Одну минуту, я только вручу цветы. Примите их, Георгина, возможно, вы не любите гладиолусы, но здесь без них не обойтись. Видите, они бушуют как вселенский пожар, в языках их пламени - жертвоприношение. Они выросли там, где гладиатор отказался от боя, там, где не было места ненависти... Не надо плакать. Держите их, вот так. Не опоздайте в садик. Счастливо, Тимофей.
Гера шла по улице в пламенеющих стеблях. Это было невыносимо и дико, хотя в сущности, что тут дикого? Это нормально. Просто кто-то обожал Геру, и это стало явным для всей улицы. И улица оборачивалась ей вслед.
- Тимочка, ты думаешь, дядя Сева хороший или плохой?
- Хороший.
- А ты с кем хотел бы жить - с папой или дядей Севой?
- С папой.
- Почему?
- Потому что он солдат и герой. Он нам все покупает. А дядя Сева бедный.
- Как это бедный? Плохо одетый?
- Да, И у него страшные бабки Яги.
- Да что ты, Тима, просто они старенькие, больные.
- Все равно. Дядя Сева плакса и ты стала плакса. А папа никогда не плачет. Он герой.
- Ну, я не буду больше плакать, умница ты моя. А ты иди себе в садик, живи хорошо.
На работе Геру сразу отпустили. Начальник собеса настолько редко видел ее на работе, что с трудом вспомнил, а как вспомнил, заявление на отпуск подмахнул не глядя.
Обратную дорогу она прямо пролетела. Она думала - а что там могло произойти? Мордобой? Дома никого не оказалось. Что до хладного трупа, то это уж совсем больное воображение. Нельзя опускаться до галлюцинаций. Багрецов мог просто уйти за билетами. А Сева - тот не позволит ничего, никогда...
Она побежала до квартиры Краевских. Их дверь была открыта, точно ее ждали. Навстречу ей медленно выплыла с палочкой тетя Соня, бывшая пациентка.
- Тетя Соня, вы встали!
- Да, Георгиночка. И хотим, чтоб вы тоже не упали, удержались. Мы ведь с Броней все видим, все понимаем. Вам и так сейчас тяжело. Но для нас Северин - единственный ребенок, единственная радость и надежда. Мы видим всю романтичность и всю горечь вашей встречи, и мы тоже полюбили вас. Вас обоих с Тимошей. Если уж встанет вопрос о разрыве с супругом, то поверьте...- Она задыхалась! Тетя Броня, отставив блюдо с перебранной крупой, поспешила к ней, обняла утешительно. - Поверьте, мы готовы теперь же... И станете вы венчаться, либо изберете гражданский брак, это дело ваше. Помните только, что вы нам не чужая и мы на вашей стороне.
- И вы не считаете меня... плохой?
- Ну, где же плохой... Вы просто золотая...
Гера, дрожа, обняла тетю Соню.
- Спасибо, конечно... Только я недостойна ни вашего доверия, ни его... Кстати, где Сева?
- Где ему быть. На службе, сидит в своем ПДБ, обхватив руками голову. Вряд ли он теперь способен нормально работать, но есть долг, обязанности... Он ждет вашего решения, ждем и мы...
- О чем вы, тетя Соня? Для меня нет никого, кроме Севы.
- Герочка, золотая, вам приходится думать не только за себя, но и за сына. Сыночек, это свято. Помните это, как бы ни было горько. Когда-то и я проявила характер, и Сева остался без отца, ведь это грех. Понимаете?
- Хорошо. - Гера как-то вся опустела и отрешилась. Она простилась с тетей Броней, с тетей Соней, героем войны и всей своей жизни. Тетя Соня перекрестила ее  перед пыткой...
Дома дверь квартиры тоже была открыта. Что такое? Полчаса назад никого не было. Дрожа все сильней и удерживая себя от дрожи руками, Гера несмело продвинулась в прихожую. Под ногами хрустело. Цветы! Гвоздики, розы, гладиолусы, даже ромашки... Их были снопы. Наступать было неловко, все-ж-таки живые, у каждого своя легенда... Она раздвигала их носком туфли.
Было тихо. В комнате сидел Багрецов с рюмкой в руке и смотрел телевизор.
- Иди, не бойся, Гера. Я не буду с тобой спать.
- Сначала скажи, что здесь было утром. Что ты с ним сделал?
- А тебя не волнует, что он со мной сделал?
- Что тебе сделается, бугай. А главное - он бы и не сделал. А вот ты...
- Ну-ну, как мы голосок на мужа повышаем. Могу сказать одно: мордобоя не было. Бить такого облезлого...
- И оскорблять он не умеет. И ты его подошвы не стоишь.
- Ладно, ты не кидайся, сядь, поговорим. Возьми вот, глотни рюмку. А то все на крике.
- Пить с тобой, сейчас? Ты соображаешь?
- Глотни, говорю. Как лекарство. А то ударишься опять в истерику и все. Возьми себя в руки.
Она молчала. Багрецов вел себя слишком заботливо. От этого было еще страшнее.
- Ты знаешь, Герка, как мне все дорого доставалось. Я сирота, пробивать меня некому. Но я сам все делал, о других не забывал. Ты знаешь, сколько у меня друзей.
- Это не друзья, а собутыльники.
- Детали. Всяк оттягивается по-своему. Так вот: меня учили умнеть и выживать, но каким местом сильней любить - это в детдомах не проходили. Тебе опора в семье есть? Твердая рука, достаток - есть? Есть. Так тебе тонкости подавай! И ты ради этого до прямого б... ства...
- О, ты же у нас простой. И слова у тебя простые. Я все это наизусть знаю.
- Да ладно подкалывать. Ну, может, перестарался я на стороне, ну может, от меня полгарнизона парней родилось, так  кому хуже от этого стало?..
- Меня не волнуют твои шашни с буфетчицами!
- Опять дергаешься. Что ж тебя тогда волнует? Тряпки - не отказываю. Цветы - завалю. Вон полная прихожая. Гладить перед этим самым? И всего делов?
- Тебе не поможет гладить, слышишь? У меня на тебя аллергия. Бесполезно.
- Тогда ставим койки в разных углах и кранты. Не притронусь. Чтобы ты отошла...
- Я отойду - когда отойду подальше. Ты скажешь, наконец, что тебе надо?
- Прости меня, такую сволочь, но...
- Что? Ну что? Не могу больше...
- Не разлучай с Тимофеем.
Хлынули слезы. Она смахнула их, глотнула из рюмки раз, другой. Надо же, коньяк купил.
- Ты так любишь сына?
- А ты? - он смотрел пристально, видимо, сомневался.
- Не надо торговаться. Оба любим, дальше что.
- А то. Есть возможность кое-что для него сделать. И сделаю, если не помешаешь.
- Что ты можешь сделать? Воспитать его своим подобием!
- Увидишь.
- И он увидит в конце концов, что мы чужие, пропасть между нами. Такое не скроешь.
- А мы не себя должны кохать, а его. Я тебе свободу. Ты мне ребенка. Чуешь? Только не надо этих скандалов, разводов, хренота все это. Людям на потеху.
- Ты хочешь сказать, что...
- Говорю: малый добрый, тебя любит до соплей, черт с вами. А меня есть кому утешить. А?
- Родители, родители...
- А родителям отстукаю телеграмму, что мол, помирились. Идет такой вариант?
- Не знаю. Если только как перемирие.
- Уже дело. Бачь, как очухалась после коньяку. И глазки блестят, и котелок варит. Так я поеду за Тимой, мы заскочим в пару магазинов - игрушки купить. Кстати, этот сад где?
- За венгерским рестораном, как на зоопарк поворачивать. Если сойти после ресторана, то по улице назад вернуться...
- Разберусь. Ты отдыхай пока, допей, если хочешь. А туда - он мотнул головой на балкон - хоть сегодня не шляйся. Успеете еще.
И с грустным видом вышел! Что-что, а грустный честный вид он сделать мог. Только зачем? Как будто уж и правда отпускает. Так она и поверила.
Гера наклонила голову, ничего не ответила. Одна ее половина так устала, чуть не задохнулась от ненависти. И теперь бежала спасаться по лестнице туда, в соседний дом. А другая ее половина собирала с пола цветы, распихивала в ведра, банки и кастрюли. Цветы не виноваты, что купил их этот... Ведь все не сам, списал у Севы. И его гладиолусы такие важные, нисколько не измялись, как будто помнят, чьи руки их держали и что наказывали...
«Устали уступать», «забудьтесь», «только бы не наскучить», «жертва»... Он знал все наперед? И знал, что она предаст его, и разрешал, чтоб совесть не мучила.
Другой бы и не сунулся, коль муж приехал. А он романтик, обречен на гибель. Он слышал, как она звала, он о себе не думал. А может, теперь он ее зовет, а она, дура, хоронит его заживо. Глянула - балконная дверь закрыта, света нет... Невыносимо видеть столько цветов, обилие и густота букетов как в ритуальном бюро.
Впрягайся, смуглая наяда, забудь свою сельву. Душа разваливалась на куски, тело немело и отнималось. Рисовые ежики шипели в масле, Гера смаргивала капли с глаз, чтобы увидеть сковородку...
А платье зеленое не сняла... “Герка, в парче на кухню? С этикетками...” Нет, надо снять...
Пришли мужчины Багрецовы, ракрасневшись от покупок. Машина на ножном приводе, луноход с пультом управления, индейская одежда с перьями.
- Мама, думаешь, я кто?
- Ты чудо в перьях.
- Нет, я Чин-га-чук. Большой Змей.
- Тимофей, не трогай маму. Она устала.
Гера со страхом понимала, что надо приласкать ребенка, он не виноват... Но не могла выйти из столбняка, заставить себя что-то сказать. Руки падали, голову затягивала горячая боль. В ней все ревело, так что она глохла. Губы запеклись, глаза провалились, можно было подумать - воспаление легких.
Багрецову и тому стало не по себе. “Теперь и будет ходить как с креста снятая. Об этом кобеле думать, о перестарке. А обо мне она так убиваться не будет. Меня бы там засыпало песком в Казахзстане – «ох» не сказала бы. Дрянь такая. Ну, уделаю».
Но он понимал, что как ее не уделывай, она от этого не станет ласковей. И какая она вообще может быть в любовной горячке - он, Багрецов, никогда не узнает. А тот сукин сын, кобель - знает.
Почему так устроено? Страшная тоска напала на ясного, прямолинейного Багрецова.
- Да ты ничего не тронула в бутылке! А ну-ка давай, выпьем еще по маленькой.
Они молча допили бутылку. Телевизор верещал, Тима скакал по комнате, махая перьями, томагавком и луком со стрелами, ездил на педальной машине. А они сидели как манекены в галерее Тюссо. Памятники самим себе.
Пролежав полночи без сна, Гера встала, зачем-то села перебирать крупу. Утром тихо оделась, отвезла ребенка в садик. Собирать чемодан или не собирать? Перебирая одежду в шкафу, она вспомнила вдруг, что у нее четыре платья сдано в военное ателье знакомой Лины Столовой. Надо бы их забрать, столько денег отдала за реставрацию. Одно крепдешиновое с вышивкой листьями на плечах, одно с вологодскими кружевами, да еще трикотиновые - скомбинировать.
Багрецов молча посмотрел на ее возню, одобрительно покивал головой: самое женское дело. Взял из старой косметички какие-то бумаги и быстро ушел.
Ателье стояло на том же месте, и что удивительно, даже работало. И очереди там не было никакой, только знакомая Лины Столовой уволилась. Гера долго стояла у примерочных, потом пошла к заведующей и честно все рассказала. Как четыре платья сдавала такой-то, как не пришла за ними в срок и сейчас не знает, как найти...
Заведующая, пепельная блондинка в металлизированном трикотаже, накрашенная без единого живого места, слушала Геру внимательно, изображала сочувствие. Потом потребовала амбарную книгу с заказами принести. Гера боялась этого, потому что помнила, что ее платья никуда не записывали. Наконец сиреневый маникюр заведующей застыл против столбика на “с”.
- Так это вы, милочка, под кодом “Столова А.Ф.”? Ну, конечно, вот четыре платья. Одна из многих! Как совать заказы без очереди, так вы тут как тут. А как ревизия и полная подсобка неоформленных тряпок, так вас нет! Да вот вы где у меня сидите, женушки офицерские. Только и знаете ходить по магазинам и скупать косметику, в карманах денег полно. И в холодильниках набито. И мужей годами дома нет, и трахаететсь с кем хотите... Нет уж, милочка, хватит. Заказ записан полностью как шитье из наших тканей и расценки сейчас десятикратные, сами знаете.
Если бы Гера была в здравом уме, она бы этого не вынесла. Столько тут вложено труда, да и памяти о ней, молоденькой жене. И все достанется чужим теткам. Но она была слегка тронутая и потому только плечами пожала. То ли виноватой себя считала, то ли расценила это как конец жизни вообще. Повернулась и, опустив голову, вышла из этого ателье. Все, пора прикрывать богадельню.
Боря тоже не терял  времени даром. Пока Гера занималась своими дамскими проблемами, он оформлял документы за выезд за рубеж. Ему повезло - он попал в охрану нашего посольства в Швеции. В случае развода все сорвалось бы. А так - что хотел, то и получил. И не без помощи этого ненормального ухажера. Хоть подсказал, как Герку, козу, обуздать. Вспоминать будет? Да на здоровье! Тише себя вести будет. Меньше на других будет таращиться.