Наше всё, ч. 2

Е.Щедрин
2.

Он забыл поставить на место треснувший надвое пластмассовый кожух своей «Оптимы». Садясь печатать, он снимал его, а кончив – возвращал на место. От порога видна была налипшая на рычажки черная грязь, насыпавшаяся из разлохмаченной ленты. Рядом с машинкой осталась неубранная стопка чистой бумаги.
Непонятно, отчего он почувствовал отвращение к этой бумаге, впрочем, к «Оптиме» тоже. И это после трех лет вдохновенного труда! Всегда при одном взгляде на них приливал душевный подъем, грезились откровения, таящиеся в потустороннем мире чистого поля бумаги, формат 21 на 30 см, и в ребусе букв на клавишах пишущей машинки. А сейчас – стереть бы всё в порошок!
Столь неожиданное желание объяснил он себе позывом к мщению: бумага – это Сидельников, машинка – его секретарша. Фантом Бобохова – знаменитости все еще владел им, и у этого фантома не было иного способа материализоваться, кроме как в сочинительстве. Но нет, отвращение не желало быть метафизической утехой мести, оно оказалось стойким, настоящим. Устал он, выдохся в тщетных попытках пробить стену безвестности, устал больше, чем от безденежья. Он лгал красавчику-физику. На самом-то деле он сомневался в своем писательском даре. Это и раньше приходило ему в голову, особенно когда подолгу не давалось нужное слово или поиск продолжения событий заходил в тупик.
В холодильнике полиэтиленовый пакет с парой сосисок. Плевать на все, он съест обе сразу, как забор перелезет. На кухню шел, уже ощущая во рту крахмально-колбасный вкус самых дешевых сосисок и всю пустоту, ничтожество своей жизни. Сидельников, конечно, забракует его рассказ. Тогда он покончит с сочинительством, навсегда покончит с этой мучительной и бесполезной роскошью.

Два следующие дня, четверговый и пятничный, пустота жизни имела вкус древней бумажной пыли и тощей столовской пищи. Днем Бобохов прятался в папках архивных документов, а вечером одиноко ужинал вермишелью с сосиской. Сидельникову он не позвонил: дал занятому человеку сутки в запас на непредвиденные обстоятельства, но в действительности трусил услышать ответ.
Субботним утром приснился ему Чадский. С прядью прилипших ко лбу жиденьких волос, с париком почему-то под мышкой писатель ворвался в его апартаменты, бесцеремонно отпихнув лакея, пересек кабинет и с размаху швырнул на стол перед Бобоховым надвое перегнутую пачку листков. Лик его был красен от гнева, не человеколюбив и не романтичен вопреки прелестным портретам Щукина, Боровиковского и Кипренского, но, кроме того, чертами лица имел он неожиданное сходство с физиком Моргенротом. Так что, не знай Бобохов со всей определенностью, что перед ним Иннокентий Чадский, он принял бы бесноватого визитера за давешнего нового знакомца. Негодование великого писателя было столь решительного свойства, что Бобохов обомлел не духом одним, но и телом. На верхнем листке оказавшейся перед ним рукописи, над названием рассказа Чадского «Мечты императрицы», напечатанным вразрядку на пишущей машинке, значилось его, Бобохова, имя. «Что это значит! Ты вор! Вор!» – вопил Чадский.
Бобохов тотчас проснулся, не дожидаясь срама мордобоем, весь в холодном поту, но совсем не расстроенный, напротив, спокойный, почти веселый. Затем его бодрое настроение подогрели разные мелкие чудеса. Оказалось, что сосед, первый муж его жены, успел куда-то исчезнуть, благодаря чему выпала редкая возможность насладиться свободой утренних действий в санузле и на кухне. Брился он тщательно, но яйцо в кастрюльке не переварилось до остекленения. За завтраком зазвонил телефон, и незнакомый женский голос, ласковый, щемяще приятный, проворковал: «Это ты, Лёва?». Хотя Бобохов несколько огорчился, оказавшись не тем Лёвой, щемящее удовольствие слуха не проходило. Тут в квартире над ним сводку погоды сменил волнующий голос Погудина, запевшего «Ночью морозной снег серебрится». Ни с того, ни с сего захотелось вдруг сесть к пианино, но вспомнил он, что однажды уже присаживался так, а играть не стал: все перезабыл. Он с наслаждением впитывал в себя голос Погудина, а его чайная ложечка, получив волю действовать самостоятельно, расколола скорлупу яйца не с острого, как обычно, а с тупого конца. Он даже улыбнулся, заметив такую неожиданность.
Под звук треснувшей скорлупы какая-то фантазия взыграла: будто он может, непременно сможет сделать нечто такое, отчего в его безрадостной жизни произойдет решительная перемена. Сразу подумалось, что это будет работа над романом об Анисиме Лаптеве. Раз умных читателей мало на свете и книжки им не по карману, так извольте, он настрочит приключенческий роман для глупых, жаждущих эротики и тайных приключений. Крепостной певец Анисим простит его. Всего-то нужно накрутить побольше драматичных и пикантных происшествий да деготком замарать честь знаменитых людей, того же Анисима, Голицына, Суворова или самой царицы - немочки, без него предостаточно очерненной.
И вправду, хватит умничать, - неуверенно посоветовал он себе и, закурив, присел к «Оптиме». Уже в избытке испытаны все чувства, положенные непризнанному гению. Теперь хотелось проверить, сумеет ли он валять дурака. Сейчас он напечатает бяку, скажем, такую : «От волнения пальцы Анисима с трудом высвобождали крупные стеклянные пуговицы из тугих шелковых петель на его новеньких штанах, подаренных скупым Александром Васильевичем. Двумя искорками нетерпеливых глаз воинственный граф, как филин, молча следил за ним из темной глубины алькова». Но чистый лист бумаги, лихо заправленный в каретку, таращился на него с гаденькой улыбкой, словно насмехался: «Нашелся один такой! Брось! Классной порнухи тебе не написать». Бобохов послушно опустил уже приготовленные руки, не стал печатать. Неприязнь к похабщине удержала, но, конечно, не только она. Выдохся он, иссякла в нем страсть. Невыносимо тяжким и тошным представилось ему снова на год, а то и на два, впрягаться в дело, от которого семь потов сойдет и, возможно, опять понапрасну. Придумывать, строчить, черкать, резать, переклеивать, потеть над каждой фразой!.. Нет, не хватит ему терпения дождаться признания. Другое дело, если вдруг примут его рассказ. Только надежды на это не было никакой. Он по противным губам и шуточкам Сидельникова понял, что получит отказ.
И все же неприятные мысли не испортили его бодрого настроения. Он передохнет, освободится от всяких литературных проблем и амбиций. Когда-нибудь потом, если что, – можно будет попробовать снова. Оттого и стало ему легко, словно от тяжкой ноши избавился. И мир вокруг сразу расширился, раздвинулся, дав почувствовать, сколько в нем всего стоящего внимания помимо литературы. Те же песни Погудина и знакомство с индусом Иваном Ивановичем. Перед тем, как сесть за пишущую машинку, увлекшись гаданием, чем же таким можно внезапно повернуть свою жизнь к лучшему, он меньше всего полагался на литературный успех. Нет, не от сочинительства изменится его жизнь. Попробовал представить другие средства, например, женитьбу на Насте: она готова хоть завтра перебраться к нему. Представилось и счастье разъезда с соседом путем обмена их квартиры на две однокомнатные в отдаленных спальных районах Москвы, и повышение зарплаты. Нет, все требовало насилия над собой, потому в разряд перемен к лучшему не зачислялось. Осталось одно, сулившее что-то непредсказуемое, – «Индус!», – и он тотчас позвонил ему.

Моргенрот жил в большом многоквартирном доме на Суворовском бульваре, жил по-царски, с большим холлом, огромной гостиной и просторным кабинетом, куда он и завел смущенного гостя, погоняя его легонькими, вполне символическими толчками в спину. Бобохов не смел даже бегло оглядеться вокруг. Но он мог поручиться, что в квартире было еще комнаты две или три, множество дорогой антикварной мебели, бронзовых торшеров и бра, изваяний в рост и по грудь, зеркал и картин в золоченых рамах, огромных старинных книг “in folio” и “in quarto” с мерцающими золотом корешками и – самое убойное – в вышину потолка, рассекая два яруса высоких окон, уходили мраморные колонны с капителями ионического ордера. Впоследствии, оказавшись уже на улице, он, хмельной от впечатлений, непроизвольно повел взглядом вверх по фасаду дома, из которого только что вышел, и недоумевал: каким образом в этом доме у Моргенрота такие высокие потолки и окна? Не мог он объяснить себе и воспоминаний слуха. Звуки, пробивавшиеся в жилище физика сквозь стекла окон, были совершенно несвойственны для московских улиц: и неумолчный цокот лошадиных копыт, и тот дробный грохот, какой могут производить только колеса с обитым железом ободьями, катясь по булыжной мостовой, и эти дерзкие окрики «Сторонись!», «Берегись!», и беспрерывный собачий гам, и порой наступавшая вдруг такая мертвая пустынная тишина, какой в Москве не бывает даже в глубокую зимнюю ночь, тишь такая, будто двигатель внутреннего сгорания еще не был изобретен.
Так и осталось для Бобохова вопросом, действительно побывал он в хоромах или пережил, словно во хмелю, наваждение, дежавю, например, из-за застрявшей в подсознании прошлогодней экскурсии по Останкинскому дворцу. Но разлитые по всему его телу восхитительные ощущения были реальностью самой настоящей, которую он мог бы определить одним словом – сытость. Глаза его насытились красотой обстановки, хотя он прямо на пороге квартиры словно ослеп, слух – красивым выразительным голосом собеседника, спина – теплом и негой во чреве глубокого кресла рытного бархата, рот и желудок – отменными винами и фруктами, каких он не пробовал никогда, ум – глубокомыслием беседы, а душа… – та очищалась от застарелых недугов в купели радушия, в которую его погрузил хозяин. Персона недюжинная и могущественная, а судя по квартире - наверняка крупный ученый, какой-нибудь засекреченный ядерщик, – льстило обласканному Бобохову и возвышало его в собственных глазах. Крепло предчувствие близящейся счастливой перемены в судьбе. Не стал бы Моргенрот так любезничать с бездарностью.
На удачу ему, ученый-физик питал подлинную страсть к истории. В тиши диковинного кабинета они немалое время увлеченно перебрасывались забавными сведениями о событиях и обычаях далекого прошлого. Особое пристрастье питал хозяин к русской жизни екатерининских и павловских времен, а в этом мутном затоне былого Бобохов плавал, как рыба. Увлеченный беседой, он так забылся, что не заметил, как нарушил зарок не закуривать, дабы себе же на срам не портить воздух своими дешевыми сигаретами .
- Разрешите?.. Травлюсь по средствам, - оплошав, смущенно оправдался он.
Но и тут хозяин проявил замечательный такт:
- Конечно же! Курите, курите! Между прочим, весьма мудро – не потакать вредным привычкам лишними тратами! И водка самая дешевая – самая правильная! Но, если хотите, можете сейчас побаловать свой порок вот этим, кубинским.
Моргенрот откинул резную золоченую крышку таинственного ящичка, стоявшего посередине стола. В нем оказались сигары.
От сигары гость отказался с чувством, будто ему предложили справиться с быком на арене. «Теперь, по крайней мере, ясно, почему он стрелял сигарету», – в то же время сообразил он.
О литературе Иван Иванович заговорил, уведя гостя в гостиную. Его радушие клонило Бобохова к ожиданию похвалы за рассказ, который Иван Иванович, возможно, уже прочел. Но странный пошел у них разговор, совсем не о том, на что надеялся Бобохов.
– Вы слышали о найденной рукописи неизвестного романа Иннокентия Чадского? – спросил Моргенрот и пояснил: – Ее недавно случайно обнаружили в городке Старице, что в Тверской области, среди чердачного хлама.
– Конечно, слышал. Кажется, даже автограф.
– Вот именно, автограф, – подтвердил физик. – «Победители и побежденные». Чадский, должно быть, даже не пытался опубликовать этот роман. Понимал, что не получит одобрения цензуры.
– Странно. Ведь роман о русских в Париже после победы над Наполеоном.
– Совершенно верно. Но изюминка в том, что русские тогда впервые оказались на западе Европы целой толпой и были, так сказать, в массовом порядке поражены увиденным. Столетием раньше похожее случилось с царем Петром да четырьмя десятками боярских детей, отправленных им на обучение в европах. А тут – многотысячная армия!
– Ну, русская армия уже до того бывала с Суворовым в Швейцарии и Италии, с Кутузовым в Австрии, а еще раньше, в семилетнюю войну, в Пруссии, – осторожно возразил Бобохов.
– Верно. Это тоже был случай для впечатлений. Однако, согласитесь, названные вами походы были скоротечны, да и пролегали они по задворкам Европы. А теперь представьте! Прошли Литву и Польшу, обе – гаже родной Нижегородчины, и вдруг, - Бавария, Тюрингия, Вюртемберг, Франция! Совсем иной мир! И русские присматривались к нему более двух лет. Жизнь в городах и селах на зависть обстоятельна, добротно устроена во всех слоях общества, и причины тому – трудолюбие, каждодневная устремленность к совершенствованию своего быта, к достатку, добропорядочности, чистоте, красоте. Как было не пуститься ломать голову: вот бы и Россию повернуть к столь счастливой жизни?
– О! С этой идеей выросло поколение декабристов, – вставил Бобохов.
– Вот именно, Лев Николаевич! Мне посчастливилось. Я уже прочел рукопись. Вчера…
«Шишка! Во, ему запросто дают почитать только что найденную рукопись Чадского», – восхитился мысленно Бобохов.
– Ну-ну, не завидуйте! – должно быть, по его лицу прочитал физик и продолжил со вздохом: – Это был тяжкий труд. Виною тому отвратительный почерк господина Чадского. Но выписал он весьма и весьма убедительную доктрину о путях наций к благоденствию. Обнародование этого романа потихоньку, полегоньку разовьет у российского обывателя критический взгляд на себя, на свои жизненные цели, откроет ему, насколько русские поражены ленью и сопутствующей ей спасительной изворотливостью взамен постоянного созидательного трудолюбия. Помните, что говорила одна из героинь Лескова, княгиня Варвара Протозанова, женщина весьма умная. Она считала, что после Парижа в русском обществе обнаружился повсеместный недостаток взаимопонимания. Иначе сказать – умы и души смутились, всяк впал в раздражение на всякого за какую-то его вину. Нет. Царская цензура, разумеется, не могла допустить публикации такого романа. А вы как считаете?
– Мне трудно судить. Не читал. Но после ваших слов начинаю кое-что сознавать, – признался Бобохов, немного удивленный непонятной, слишком уж патриотичной озабоченностью, засквозившей в речах Моргенрот. – Чадский, действительно, не церемонился с национальными чувствами русских. Взять хотя бы его роман «Языческие бесы».
– Прекрасно подмечено! На первый взгляд, русская расхлябанность – проблема недавнего рабского прошлого. Но я убежден, что найденный роман Чадского вреден и сегодня.
– Почему так вдруг?! – поразился Бобохов и, так как собеседнику его замешательство явно понравилось, решился возразить. – Порой необходимость заставляла и русский народ браться за ум, вкладывать в дело всю душу, вроде того, как это было при германском нашествии.
– Да, необходимость порой заставляла…
– Так пусть роман Чадского станет кнутом, литературным кнутом! Во всяком случае такой кнут гуманней, чем национальное бедствие.
– Гуманность не по моей части, да и понятие сие весьма относительное. А что знаю я точно, – русскому человеку никак не нужно, как вы выразились, браться за ум раз и навсегда. При иноземном нашествии – пожалуйста. Но на всякий год и день – ни-ни. Мы, – это слово Моргенрот выговорил почему-то с усмешкой, словно себя к этому "мы" он не причислял, и повторил в том же духе: – мы, русские, – особенная, избранная нация. Мы те, кто призван служить всему миру назиданием. Вот, глядите: человеку вовсе не обязателен жизненный достаток, тем более застрахованный от планетарных превратностей. Нет нужды и в неукоснительной добропорядочности, и в стремлении сделать место своего обитания удобнее и краше, чем то дано от природы. Когда в России-матушке рубят крапиву, выросшую возле калитки? Лишь тогда, когда она встанет до плеча и полдороги загородит, а с корнем, уж точно, так и не подумают извести. Смотрите, кричит Россия, человеку вполне довольно того, что у него уже есть, и не надо ему большего, лучшего! Ибо, по свидетельству апостолов: "Жизнь человека не зависит от изобилия его имения". Сказано: "не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем". "Кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя бы на один локоть?"
Недобрый огонек вспыхнул в глазах Моргенрота, но тотчас был погашен улыбкой, какой-то виноватой. С улыбкой же, быстро перешедшей в презрительную мину, Моргенрот договорил себе под нос, словно забыв о Бобохове:
– Пусть издают… Если бы, черт побери, не кино. Сам роман до народа, разумеется, не дойдет. Он умных книжек не читает. Однако кино!.. Этот опиум для народа… Кое-кто уже хочет экранизировать. Метит, подлец, на «Оскара» или на каннскую «Ветвь»! И будет педалировать то, что по нутру и уму западным либералам, – именно эту идею европеизации русских!.. Ладно бы под романом стояло другое имя, а то - И.М.Чадский, беспрекословный авторитет, святой идол России, ее символ наряду с водкой! Немцы и то скромнее, их национальные идолы - пиво и Шумахеры...
Последовало довольно продолжительное, неловкое для Бобохова молчание. Как-то так выходило, что нечему было возразить и не с чем было согласиться. Сама странная, какая-то русофобская забота хозяина не давалась разумению писателя. Возникло, росло у него раздражение досады и на Иннокентия Чадского, того, каким он ему приснился, и того, каким за два века сие «наше всё» было выпестовано упрямым национальным поверьем. Из-за этой помехи Бобохову никак не удавалось найти ход, чтобы ненавязчиво заикнуться о своем рассказе. Неожиданно помог ему сам Моргенрот.
– А знаете, – заговорил он, игриво ища лицо гостя сквозь стекло бокала, наполненного золотистым вином, – эти «Победители и побежденные» написаны с блеском. Можете верить! Притом удивительно современно, так, словно вчера. Не то что другие его сочинения. Не знай я чертова почерка Чадского – непременно подумал бы, что это шутка какого-то нынешнего гения. Впрочем, вряд ли. До сих пор не известно ни единого случая литературной подделки, подобной тем, что процветают в живописи. Догадываетесь, почему?
– Кажется, – пожал Бобохов плечом. – Техника живописного полотна очевидна и поэтому воспроизводима, а техника писателя – в потемках его души.
– Браво! Брависсимо! – вскричал Моргенрот и даже пару раз хлопнул в ладоши. – Ну и умны же вы!.. Да не краснейте, не краснейте конфузливо! Похвала заслуженная. Лучше объясните, каким таким образом язык еще не изданного романа Чадского оказался столь схож, практически одинаков с вашим рассказом? Уж не ваше ли творение откопали на чердаке старицкого дома?
– Не знаю… не могу судить… конечно, не мое, – пролепетал писатель, покрываясь до пят жарким потом, теряя слух от гула фанфар, взыгравших в его голове. «Возьмут! Напечатают!» – вопили фанфары. А сам он то ли вслух, то ли мысленно – какая разница? – провозгласил миру: «Дождался! Вытерпел!» Но сказал он это все же, должно быть, вслух, и пот на нем вмиг остыл, стал леденящим, мертвящим, когда Моргенрот, улыбаясь, произнес что-то вроде «не все так просто, не спешите радоваться» и плеснул в бокал Бобохову немного вина.
– Освежитесь-ка, – порекомендовал он с дружеской простотой.
Бобохов выпил одним махом, только с иной мыслью – «Вдрызг напиться бы, отключиться!», хотя для достижения этой цели уже выпитой им жидкости, и той, что помещалась в бокале, явно не хватало. Зато, как ни странно, ему сразу полегчало и словно просох он, будто вовсе не был только что весь в банном поту. В сущности, он давно приготовился снести правду любой степени горечи, тем более из уст такой замечательной личности, как Иван Иванович…

Бредя домой пешком по Бульварному кольцу, он пребывал в двойственном настроении, печальном и радужном вперемежку. Моргенрот считал тему его рассказа избитой, надоевшей уже основательно, и это на самом деле так. Но как приятно было слышать, что твой рассказ мог бы стать украшением любого собрания сочинений, что тема раскрыта в нем красочно, мастерски, хотя и без должной новизны. Ясно, Сидельников откажется публиковать его в своем уютненьком интеллигентном журнале. Кому интересен неизвестный автор с трагедией о дешевизне человеческой жизни? Народу с лихвой хватает этой трагедии в телевизионной хронике за каждый день. Вот и считает Иван Иванович, что в серьезной литературе успех гарантирован новичку, только если он открывает новую злободневную тему. Об этом он, Бобохов, глупец, никогда не задумывался. Где, откуда ему взять такую тему? Его жизнь не соприкасалась ни с чем необычным, ни с чем таким, чего не знало бы, не испытало на своей шкуре подавляющее большинство людей. Тоска, как расплавленный сургуч, ложилась ему на душу, чтобы на ней оттиснулась непреломимая печать обывательского убожества. Все же он противился этой мысли, памятуя похвалу его знанию и «любопытному пониманию» русской старины, на которую Моргенрот не поскупился. «Вам стоит, очень даже стоит подумать, не сварганить ли вам увлекательный исторический роман», – советовал он и заверил: – «Эпоха Екатерины и Павла – такой банк, в котором кредита хватит не на один десяток Пикулей и Радзинских». Еще говорил он, что прописная истина – глубокое знание того, о чем пишешь, что его рассказ написан без должного владения темой, а с историческим романом ему все карты в руки. Одного не знал ученый-физик: перегорела, улетучилась недюжинная воля Бобохова к каторжному писательскому труду. Если сейчас, по неспешной дороге домой, он и ворошил обильную жатву своих исторических познаний, ища в них какой-нибудь «убойный» сюжет, делал он это бесцельно, лишь бы не скучно было и не лезли в голову мысли о еде, о накоплении денег на зимнее пальто, о предстоящей муке стирки смены нательного и постельного белья.
В редакцию «Вашего современника» он позвонил во вторник, только приличия ради, и получил лично от Сидельникова любезно уклончивый отказ. В который уж раз познал он, что нет ничего обидней признания твоего труда напрасным, не нужным никому. Не научилось еще человечество ценить всякий труд. А должно бы ценить, так как нет труда, совсем бесполезного. Даже усердие всемирной армии юных рифмоплетов, как и бесплодный труд Сизифа, имеет хотя бы ту ценность, что способствует общему повышению градуса человеческого воображения. Не пустяк... От коллег по работе слышал как-то Бобохов, что есть, в Интернете, утешительное место - «proza-точка-ru», куда всякий, кто хочет, помещает свои сочинения. Глядишь, и он удовольствовался бы этим способом ублажения души, а для благополучия тела сосредоточил усилия на поприще науки, видит бог, тоже не гладком и не прибыльном. Но компьютера у него не было и не предвиделось. Вот и таскался он по редакциям, ненавидя редакторов и, как отвергнутый любовник, мечтая однажды покорить их своим шедевром.
Так размышлял Бобохов до позднего вечера. Жизнь продолжалась. Непроглядно скучная реальность настойчивей заявляла свои права. Впрочем, иногда память самовольно уносила его в хоромы Моргенрота, где было пережито сладкое чувство близости врат в настоящую жизнь. И тогда шевелилось в нем непрошеное желание увидеть редакторов посрамленными, само шевелилось и расшевеливало обиду на «индуса». Дело было в том, что вердикт Сидельникова, вынесенный его рассказу, почти дословно повторял критические замечания Моргенрота, и это сильно походило на сговор. Обворожительный образ ядерщика померк. Казалось теперь, что его любезность и радушие были всего лишь маской для удовольствия поужинать с придурком.
Поздний телефонный звонок прервал стирку носков в рукомойнике, вытащил Бобохова из ванной в тамбур прихожей.
– Я знал, что вы еще не легли на ночь, Лев Николаевич, – сказал голос в трубке. – Надеюсь, вы простите меня за столь поздний звонок, как только узнаете, чем он вызван.
Бобохов смешался. Сшиблись обида и восхищение, оказалось, живучее. У восхищения лоб оказался крепче, за него было будущее, заключенное во фразе «чем вызван звонок». Бобохов встрепенулся, пробормотал: «Конечно, еще не поздно. Я к вашим услугам, Иван Иванович». Он весь обратился в слух и телефонную трубку, заскакавшую в его руках, перенес под более привычное ухо.
– Да нет! – весело не согласился баритон в трубке. – Вы, Лев Николаевич, неверно меня поняли. Речь идет не о том, чтобы вы были к моим услугам. Напротив, это я готов быть к вашим. Потому и дал себе волю звонить вам в двенадцатом часу ночи.
«Неужели ему удалось нажать на Сидельникова?! Ему-то – раз плюнуть!» – воодушевился Бобохов. Ему даже жарко сделалось, но и на этот раз голову он не потерял. Сгорая от любопытства, точно ребенок перед завернутым в бумагу подарком, он рад был довольствоваться любым знаком внимания от «такого человека», хотя бы одним этим его звонком.
– Слушаю вас… с вниманием, – сказал он в трубку, справляясь со спазмом в горле.
– Вот вы, дорогой Лев Николаевич, увлекаетесь восемнадцатым веком, веком славным, так много значащим в судьбах человечества. Возможно, вы еще напишете о нем. У вас обширные познания. Но… как бы это сказать?.. Попробую… Кое-какие живые впечатления о людях прежних времен, об их нравах и быте, конечно, дают сохранившиеся памятники архитектуры и музейные экспонаты. Но, по большей части, знания наши, увы, книжны, умозрительны, если хотите – вычисляемы, измышленны. Вот главный камень преткновения для всех исторических романистов! Особенно для чутких к правде и фальши. Так ведь?
– По-видимому, так, – согласился Бобохов, веско прибавив: – Это фатально.
– Ой ли?
– Можете не сомневаться, – заверил Бобохов невольно с ноткой превосходства, о которой он тут же пожалел.
– Именно сомневаюсь, Лев Николаевич! Даже больше того – протестую! – весело среагировал Моргенрот. И вдруг тот, кто называл себя ученым-физиком, ошеломил Бобохова предложением, сделав его самым серьезным образом: – Хотите, я устрою вам путешествие в Россию восемнадцатого века? По-настоящему в восемнадцатый, в реальный. Тур, почище какой-нибудь Антальи или Кипра!.. А?..
Бобохов молчал.
– Считаете это шуткой?..
К Бобохову не сразу вернулся дар членораздельной речи, лишь после того, как он справился с сильнейшим страдальческим недоумением: чего ради Моргенрот избрал его объектом для зубоскальства?
– Да, я считаю это неудачной шуткой, – прохладно подтвердил он. – Вам, ученому, должна быть лучше других понятна абсурдность идеи путешествия во времени.
– Ничуть! Хотя бы условно примите на веру. И подумайте, какие преимущества вы получили бы перед всеми прежними и ныне здравствующими романистами! Впрочем, эта тема не для телефонного разговора. Езжайте сейчас же ко мне. На дорогу в вашем распоряжении всего десять минут. Машина уже ждет вас возле вашего подъезда.
Не мог Бобохов устоять перед таким напором. Да и что он теряет? Ничего кроме уважения к Моргенроту. А все же в нем занялось то красивое волнение, в которое все мы приходим, готовясь пуститься в манящие дальние края. Виною тому была присылка за ним машины, огромного черного лимузина. Последний, поданный к его подъезду, конечно, не опровергал парадигму невозможности перемещения во времени, но каким-то образом намекал на вероятность ошибки в существующих знаниях о времени.

Шофер молча сопроводил его на второй этаж, отпер ключом дверь и исчез, впустив гостя внутрь. Тотчас явившийся хозяин обеими руками стиснул ладонь Бобохова, приговаривая «Вот и отлично. Храбрости вам не занимать. Впрочем, ничего страшного не предвидится».
Из холла прошли в ту же самую, что и в прошлый раз, высокую двустворчатую дверь, и вот теперь Бобохов изумился квартире гораздо больше первоначального. Прежняя барская гостиная, роскошь которой застила ему глаза, оказалась вдруг обыкновенной большой комнатой с современной обстановкой небедной московской квартиры. Только потолок лежал на высоте несколько более трех метров, ибо дом был построен при Сталине, а вождь указал делать пролетарское жилье таким, чтобы рабочий человек мог ходить в нем, расправив плечи и с гордо поднятой головой. Всю ширь комнаты против трех окон занимала секционная шкафная «стенка», набитая книгами. Среди них Бобохов сразу признал шестидесятитомную «Большую советскую энциклопедию» и бесконечную «Библиотеку всемирной литературы». В середине шкафов была ниша с двухместным кожаным диваном. Хозяин торопливо усадил гостя в кресло напротив этого дивана, на который присел сам рядом с маленьким стареньким человечком в очках с круглыми выпуклыми линзами, поглотившими нос и щеки. На Бобохова бесстрастно взирали два бесцветных рыбьих глаза.
– Профессор Вениамин Ноевич, – представил Моргенрот своего соседа по дивану, – специалист в области транстерминальной психологии. А перед вами, уважаемый Вениамин Ноевич, Лев Николаевич Бобохов, начинающий беллетрист и серьезный знаток екатерининской эпохи, о котором я вам уже сказывал. Потому не будем терять времени.
Бобохов машинально оглянулся на циферблат высоких напольных часов, примеченных им в углу возле окна. Их стрелки показывали без двадцати минут полночь.
– Вы что? Действительно считаете возможным перемещение тел во времени, да еще живых, меня… и прямо сейчас? – усмехнулся Бобохов, глядя в пол. Хотелось осудить насмешников за розыгрыш не ко времени, остановило неподдельное добродушие улыбавшегося лица «индуса».
– Физическое перемещение тел – ни в коем случае, молодой человек, – по-профессорски назидательно пропел старичок и, сняв с лица очки, стал энергично тереть их стекла в носовом платке.
– Это правда, Лев Николаевич, – подхватил Моргенрот. – Речь идет всего лишь об особого рода гипнозе, в состоянии которого человек…
Профессор подхватил:
– Мозг человека во всех деталях воспроизводит окружающий мир таким, каким он был в тот или другой временной период прошлого. При этом он полностью сохраняет контроль над всеми органами вашего тела, которые, в свою очередь, в полном объеме поставляют ему адекватную информацию о среде. Иначе говоря, человек полноценно живет и действует в гипнотической среде так, будто эта среда есть самая реальная, подлинная. Разумеется, для тела и психики человека, остающегося, фигурально выражаясь, здесь, в своем времени, опасности, уверяю вас, нет ни малейшей.
– Лев Николаевич! Поймите! Уникальный шанс! Соглашайтесь, – советовал и настаивал Моргенрот не только словом, но и всем видом своим. – Представьте, какие преимущества вы получите перед всеми знатоками эпохи Чадского! Вам боязно в одиночку? Что ж, тогда ваш покорный слуга охотно составит вам компанию. Я уже побывал в такой переделке и заверяю вас – потрясающие ощущения! А возвращение – в любой момент, по собственному желанию.
Насчет «потрясающности» Бобохов ни секунды не сомневался. Он уже не раз и не два испытывал нечто похожее, уносясь всем духом своим в жизнь, породившую тот или иной архивный документ. Но тогда это не мешало ему ощущать под собой стул и слышать привычные звуки города за мутными стеклами хранилища, а значит – оставаться Бобоховым Львом Николаевичем с его определенным, хорошо изученным и освоенном местом в жизни. А тут ему предлагают черте что – все равно что голым высадиться к медведям на полярную льдину. Готов ли он на такое?
– Вы хотите стать настоящим, всеми признанным писателем или не хотите? – поставил Моргенрот вопрос ребром.
– Но я не… верю. Этого не может быть.
– Какой вы тогда писатель, если не хотите рискнуть?
– Риск ни при чем.
– Понимаю. Вопрос в доверии. Но скажите, разве я похож на того, кто горазд устраивать полуночные розыгрыши? Время уходит, решайтесь! Всего лишь гипноз!..
– Дайте мне день. Надо подумать.
– Невозможно.
Вступил профессор, объясняя:
– Транстерминальный эффект действует не во всякое время. Для восемнадцатого века следующий сеанс возможен через несколько лет… Через две минуты будет уж поздно.
На часах значилось без восьми двенадцать.
– Но мне завтра на работу! – противился Бобохов.
– Об этом можете не беспокоиться, – возразил Вениамин Ноевич. – Согласно всем законам, вы вернетесь именно в то временное состояние мира и себя самого, из которого транспонировались. С точностью до триллионных наносекунды.
– Ладно. Я готов, – согласился Бобохов и обреченно посмотрел на Моргенрота. – Но только вместе с вами.
«Гипноз – странная штука. Не пробовал вообще, а хотелось бы. Чем черт не шутит!» – уже и мысленно сдался Бобохов.
– Вот и хорошо! Годится нам тысяча семьсот семьдесят седьмой год? – спросил повеселевший «индус».
Столь конкретная дата, к тому же избранная не им, а «индусом», мимолетно насторожила Бобохова, но он уже на все махнул рукой.
Профессор выбежал в смежную комнату и притащил оттуда торшер. Между двух его металлических стоек на уровне глаз сидящего висел шар из прозрачного стекла размером с небольшое пушечное ядро. Поставив торшер напротив Бобохова и Моргенрота, старичок пустился по комнате в поисках электрической розетки.
Физик успел шепнуть Бобохову:
– Немаловажный вопрос. Насколько хорошо вы владеете русским языком времен Екатерины Великой? Знаете… чтобы не показаться там белой вороной.
– Сносно, – ответил Бобохов, от волнения не в силах сказать что-либо более убедительное.
Вообще-то он почти не сомневался, что затея чудаков обречена на провал. Его сейчас больше взволновали собственные видения прошлого, уже стучавшиеся к нему, недостатка в которых он никогда не испытывал. Он не заметил, как уставшие пялиться на стеклянный шар глаза его закрылись сами собой, и монотонная тарабарщина, которой потчевал их старик-гипнотизер, ушла в даль вместе с полночным боем часов и там оборвалась.

(продолжение следует)