В коридорах снов

Ирина Кирьякова
***
 Ветер подул сильнее. Я подошла к окну, чтобы закрыть створку, через которую он надувал тюль, как парус, и в этот момент на стуле у стола брякнула гитара. Звучание было нечётким – это могла бы сделать и кошка. Но кошки у нас не было.
   
Леся спала  у  противоположной стены. Пошёл ночной дождь. Она дышала ему в такт. Окно я так и не закрыла.

***
Утро принесло с собой тяжесть и казалось продолжением ночи. Стоя под душем, я вспоминала тесные обрывки – куски увиденных снов. Шаги по песку… музыка… ещё… ещё… Серые глаза Веры Марецкой под какой-то шапкой из лисьего меха… 
Рука в полотенце случайно прошлась по синяку. Вчера вечером его ещё не было. Тёмно - синее с отливом пятно располагалось чуть ниже колена и казалось единственным реально ноющим местом на отсутствующем непроснувшемся теле.
      Этот синяк не мог появиться просто так. Но Леся сказала, что ночью я никуда не ходила, только, может, говорила чуть больше обычного.
      Я сумрачно кивнула. В первый утренний час всё вызывало отвращение: пачка сигарет на столике рядом с окном, жирный беляш, приткнувшийся на кухне, непочатая бутылка с горьковатой настойкой, закрытая в секретере и почему-то засевшая в памяти… Ветер, нагулявшийся за ночь, льнул к моим мокрым щекам.

***
      На обратной дороге к дому меня поджидала собака. Дальше мы пошли вместе, гуськом – по дневным улицам, по узким ступенькам, ведущим в нашу квартиру.
     Вся комната была завалена листами ватмана. Я начала подбирать бумагу с пола и разглядывать наброски. Леся сидела на тахте, обложившись белыми листами. Она сжимала в руке огрызок грифеля и смотрела исподлобья – возможно, проживая заново жизнь, оставленную днём на листах.
Собака, съев засохший беляш, легла у двери. Мы не протягивали ей рук, а она не мешала нам.


***
Ночью пришёл паук. Закрыв глаза, я привычно одела паука в прозрачную капсулу. Теперь он мог бродить по мне сколько угодно, перекатываясь в непроницаемом тонком полиэтилене, как в яйце. Капсула с пауком доплыла до груди и исчезла.
Приготовленный с вечера стакан с водой ждал на подоконнике. Обливаясь, я его выпила, потом достала сигарету и закурила. Дым выходил тонкой струйкой, растворяясь до полной невидимости. Гитара, стоявшая на стуле, сегодня молчала. Я переложила её на кровать, села к столу, заправила чистый лист в печатную машинку и начала рассматривать синяк. В свете фонаря, отражавшего с улицы, он казался фиолетовым на тёмно-красном теле.
Тонко пропищали часы. Скрежет тормозов о мокрый асфальт соединился с началом сна. Собака, ушедшая вечером, и паук казались одинаково далёкими и неважными.

***
Утром на листе, заправленном в машинку, чернели стихи. Я хорошо помнила их из своего предыдущего сна – только там они были написаны круглым почерком на обрывке школьного тетрадного листка. Совсем в другом месте…
Раньше я стихов никогда не писала. Да и эти были без особой рифмы и смысла. Но они явно предназначались Лесе.

***
Леся не увидела стихов, когда проснулась. Я положила их в ящик – туда бы она никогда не полезла. Она не трогала моих вещей так же, как я не трогала её. И мы могли не разговаривать днями.
Когда Леся проснулась, я уже вовсю пила воду, курила и работала. Трогая устаревшие высокие клавиши, я впечатывала в бумагу свои сны. Они были простыми, понятными мне, и напоминали Лесины рисунки с бесконечными обтекаемыми звёздочками, выходящими одна из другой, остроугольными сердцами и скрипичными ключами. Я писала про шаги по песку, про бесконечные повороты и закоулки, тупики в коридорах моих снов. Я писала про то, что ночью, в бессонницу, луна кажется дырой в прорехах плохо залатанных облаков, а мой синяк похож на вмятину в яблоке. Потом брала гитару, и из шагов, луны и яблока появлялась мелодия. Её не надо было записывать сразу – возникнув однажды, она уже не исчезала.
Эти мелодии, не более странные, чем наш образ жизни, Леся иногда мурлыкала себе под нос, заполняя карандашным грифелем листы бумаги. Полноценные, осмысленные картины начали появляться у неё сравнительно недавно. До этого она могла часами механически исчеркивать все пустые поверхности своими звёздами, сердцами и ключами. Если ватман заканчивался, Леся обнажала руки и ноги и переходила на них, - до тех пор, пока я не отбирала грифель.
Мои предложения тоже не стали предложениями сразу. Поначалу они были простыми печатными символами и словами, засевшими в памяти. На листах, которые я теперь иногда находила в столе, до бесконечности могли повторяться имена – моё и Лесино, - а так же обозначения предметов, постоянно попадавших в поле взгляда: окно, дерево, кружка…
Возможно, мы поправлялись. По крайней мере, Леся больше не сидела подолгу в шкафу. Но она всё ещё не выходила на улицу. А я продолжала прятать ножи – они слишком часто, слишком назойливо попадались мне на глаза.
Быть может, наше состояние просто перешло в другую форму.

***
Лёжа на низкой тахте, Леся рисовала, свесив руку на пол. Лист ватмана напоминал скопище абстрактных коридоров. Шаг, другой, поворот. Шаг, другой, - тупик… Шаги делала она – её вечная, переходящая из картины в картину девочка с флорентийскими косами и пустым лицом…
Моя мелодия была закончена. Я отправлялась к Связному.

***
Мы называли его так между собой.  После смерти родителей, когда дневной мир, остановившись, исчез, а ночь стала заявлять свои права, именно он стал звеном между нами и  остальными. Он забрал нас из больницы, где пичкали психотропами, чтобы помочь забыть, а потом поселил в эту получердачную комнату с кухней, заставив их самым необходимым. Тем, что не вызывало в исколотой памяти никаких ассоциаций.
Нас словно вынули из времени – закрыли доступ в прошлое, не дали будущего. Поначалу мы не выключали свет. Леся сидела в шкафу – у неё развилась агорафобия, а я водила пальцами по струнам. Память жестов невозможно погубить, и я вспоминала старые мелодии -  без привязки к чему-либо.
Приходил Связной. Мы не впускали его. Он оставлял у порога бананы и шоколад – единственное, что мог прописать не видевший нас врач-психолог. Говорят, в бананах и шоколаде находятся так называемые «гормоны счастья», энергетические пищевые стимуляторы.
Возможно, они помогли. Возможно, прошло время. Однажды я открыла Связному дверь и попросила печатную машинку для себя и ватман для Леси.
Леся тоже прогрессировала – она обживала тахту и начала отвечать на простейшие вопросы…
Потом были её рисунки, и мои слова… Теперь я ходила к Связному сама. Я отдавала ему законченные произведения – написанные согласно нотной грамоте, с необходимым количеством скрипичных и басовых ключей, так полюбившихся Лесе. Меня не интересовала их судьба. И я никогда не спрашивала Связного о том, что стало с квартирой, в которой мы жили раньше, и со всем оставленным в ней имуществом.
Я была бесконечно ему благодарна – за постоянные сумки с продуктами и сигаретами, за решение всех мало-мальски бытовых проблем. За то, что мне было кому, кроме Леси, мысленно рассказывать, - а что-то и вслух… Но я никогда не смогла бы рассказать ни про паука, ни про ветер, говорящий разными голосами, ни про ночные походы, ни про сны, ни про бессонницу… Это было слишком моё.
А вот про собаку, или Лесю, или синяк говорить было можно. И Связной улыбался, жалел, обнимал, гладил тёплой сухой рукой пожелтевшую мякоть…
С недавних пор я начала с ним ложиться. Он никогда не возражал, но инициатива была моя – не только из чувства благодарности. С ним было спокойно. Он был единственным мостиком между нашим с Лесей без-жизнием и всей остальной жизнью. Он был нашим Связным…

***
Я перевернулась на живот. Дождь за окном был солнечным и мелким. Связной задумчиво прошёл рукой по моей спине. Надо было идти домой. Там новую порцию ватмана ждала Леся. Там ждали меня – безразличие и тонкая нить хоть и укоренившегося, но покалывающего иногда ещё страха. Он, как и дым от сигареты, уходил постепенно…

***
Поднимаясь по лестнице, я перешагнула через кошку, сидевшую на этаже. Вид у неё был несчастный – серый и злой.
Леся прорисовывала мельчайшие штришки в своих коридорах. Она достала что-то из пакета и начала жевать – одной рукой, не отрываясь от занятия.
Меня ждал ежевечерний душ.
В душе время, и так замедленное и не ритмичное, замирало окончательно. Из многочасового простаивания под текущей водой обычно выводило прикосновение чьей-то руки к мокрой блестящей спине. Иногда эта же рука трогала мои волосы – нужно было только окончательно расслабиться и закрыть глаза…
Паука сегодня не было. Смутные шаги на кухне казались чем-то неизбежным и не трогали так, как раньше. Леся говорила быстро-быстро, ворочая тяжёлую сонную голову по подушке. Тишина уже длилась какое-то время, когда в темноте прозвучало моё имя. Я проснулась. Воздух, заходивший в окно, был свежим и абсолютно безветренным. Звезды висели в застывшем небе и походили на кошку с хвостом трубой.

***
Когда я спустилась за кошкой на лестницу, она уже сидела этажом ниже. Пришлось взять её на руки. Кошка не упиралась и не выражала удовольствия. Принимала как должное.
Она улеглась у Леси в ногах. Свернулась клубком, и тут же заснула. И Леся, чувствительная к каждому шороху, даже не пошевелилась.    
Удивительно, но присутствие кошки подействовало благотворно и на меня. Я тоже свернулась клубочком под одеялом. Там было уютно и совсем не страшно. И остаток ночи в моем теплом пространстве прошел без снов.

***
Солнце редко заглядывало в наше получердачное окно. Но  этим утром оно все-таки побывало в комнате – так мне показалось. Леся лежала с широко открытыми глазами, машинально гладила кошку и улыбалась блаженно. Я не видела ее улыбки с тех пор, как… Я не помнила, с каких пор не видела Лесиной улыбки. Но ее губам, тонким и красиво очерченным, это очень шло. Жаль, что она не могла увидеть себя. Зеркал у нас не было.
Зеркало… Я непроизвольно закрыла лицо кулаками и начала растирать с силой глаза и лоб. В нашем доме было много зеркал. Самое большое, трюмо, стояло в спальне родителей. И его, и все остальные я вдруг увидела очень отчетливо, как в трехмерном изображении. Все зеркала были накрыты чехлами. Большие, серые, пыльные мешки-чехлы на зеркалах. Или белые простыни, тщательно, до последнего зеркального кусочка драпирующие плоские поверхности? Изображение, появившееся посреди черноты закрытых глаз, плыло и изменялось. Серые пыльные мешки… Белые простыни…
- Кошка, - вдруг произнесла Леся. Она выговорила это слово со значением – как имя собственное. И обняла ее обеими руками, подтащила к себе. Кошка ловко вывернулась и фыркнула совершенно по-человечески. Но с тахты не ушла, просто отошла подальше.
Леся смотрела недоуменно. В первый раз она подпустила к себе кого-то близко.

***
- Это всё весна, - сказал Связной. Он стоял у окна и смотрел, как купается в луже воробей. Я подошла сзади, уткнулась в обнаженную спину. Я праздновала маленькую победу: смогла рассказать ему про кошку – спокойно и не задыхаясь. Вряд ли кто-то еще, кроме Связного, так терпеливо выслушивал бы мою речь, прерываемую постоянными приступами нехватки кислорода. А я настолько привыкла останавливаться на середине слова, чтобы резко нагнуться и вдохнуть, втянуть в себя свежую порцию воздуха, что не задумывалась, как это выглядит со стороны. Впрочем, со Связным говорила я мало. Больше смотрела… слушала… чувствовала…
- Ты обещала показать мне Лесины картины, - неожиданно сказал Связной. Я вздрогнула. Потом, после секундной паузы, кивнула. Отдавала же я ему свои мелодии – навсегда, без возврата. Какая разница, что он с ними делал? Главное – то, что я была нужна ему. Что могла хотя бы в такой форме расплачиваться за его безграничное, бесконечное добро по отношению к нам с сестрой…
И все же мысль о картинах не отпускала меня. Идя домой, я думала о Лесе. Картины – это единственное, что у неё было. А сама Леся была единственным, что было у меня.

***
Я любила её. Это чувство заменяло мне в нашем получердачном мире все остальные, смежные. В жизни, состоявшей из кошмаров во сне и снах наяву, не было ничего: ни надежды, ни веры, ни счастья. Только любовь оставалась со мной, любовь в чистом виде, не отягощенная клятвами, ревностью, не разбавленная даже взаимностью, абсолютная любовь. Леся не относилась ко мне и в половину так же. С тех пор, как мы очнулись в этой новой квартире, с двумя новыми провожатыми - болью и страхом, Леся вообще ни к чему и никак больше не относилась. Если смогла, она бы зависла в воздухе: посреди пустоты, окруженная небом, землей и водой на равноудаленном от себя расстоянии. А люди, включая меня, ей и вовсе не были нужны.

Меня люди тоже не интересовали. За всё время своих путешествий по петле улиц, ведущей от нашего дома к дому Связного, я не видела их, просто не замечала. Только серые пятна, как тени. Только чувство клокочущего неприятия, комом прорывающегося к горлу, когда этих теней становилось вокруг слишком много. Дыхание превращалось в рваную нить с узелками – похожая нить торчала у Связного из дырки в одеяле. И я ускоряла шаг, отбивая ногами ритм и стараясь приспособить к этому ритму стук своего сердца…

***
… Очнулась я, как всегда, внезапно: посреди улицы, но не от ветра и не от лая собаки. В ряду серых теней яркими точками проявились глаза, их взгляд был прикован ко мне, и при одной мысли об этом накат страха, исчезнувшего было на время в этой дневной, почти реальной жизни, вернулся с новой силой, захлестнул жестко, ударил по сердцу, перекрыл дыхание.

Человек, чьи глаза искали – и нашли - меня, был не просто мужчиной. Он был мужчиной из моего кошмара.

В этот сон я попала несколько дней назад. Началось всё не с двери, нет, гораздо раньше, но вот что именно произошло там, раньше, между этим мужчиной и мной, вспомнить я не могла – и от этого мучалась. Что могло быть еще страшнее, чем то, что мы с Лесей уже пережили? Какой новый страх способен был пересилить те чувства, что испытывала я, когда по груди к лицу неумолимо приближался паук, парализующе щекоча мохнатыми лапами кожу под простыней, или когда резиновым прикосновением оставляла отметины на голой спине и ногах невидимая мне рука? И всё же что-то, еще более страшное, сделал со мной тот мужчина, что-то такое, от чего не осталось даже воспоминания, а только чувство мертвенного страха, ощущение бесконечного ужаса…

А потом была дверь. Одна из тех многочисленных дверей в коридорах, по которым мне приходилось бродить, бороздя ногами песок, или гальку, или мусор и щебень. Дверь следовало держать, и держать крепко, изо всех сил, потому что за ней находился он, и рвал этот шаткий кусок дерева с ручкой на себя, а дверь то поддавалась ему, то начинала вдруг упираться, подчиненная моей, рожденной из паники, силе…
Сколько времени прошло до и после того, как закоченели мои пальцы? Длинным, или коротким был сон в пересчете на дневное время, - для меня он казался бесконечным. Вечность, вечность вечностей стояла я у двери, из последних, по капле утекающих сил пытаясь тянуть на себя ручку двери, за которой бесновался источник моего страха.

Я не знала, когда был начат этот сон, но вот когда он закончился, отпустил меня, выпустил – это я помнила. Ветер зашел поздороваться с улицы, что-то сказали часы… Резким движением, будто из глубины вынырнув на поверхность, я открыла глаза. Развела побелевшие скрюченные пальцы. Отдышалась. И сказала вслух то, о чем думала на протяжении всего обратного пути из сна в реальность. «Не удержала»…

Я не удержала дверь. Там, во сне, в коридоре, мой ночной двойник, позванный своей оболочкой наружу, отпустил ручку. И вот теперь здесь, на дневной улице, залитой светом, которого я не видела, стоял мной же отпущенный на свободу мой страх. Лучше бы полчища пауков, лучше бы сотни резиновых рук. К ним я уже привыкла, их перестала бояться. Страшит только неизвестность, а в криках, и шепотах, и шагах, мучавших меня и Лесю поначалу, её больше не было.

И всё же страх не отпускал нас. Он перерождался, он скидывал старое обличье, как скидывает пожухший хвост ящерица. И никто не мог нам сказать, сколько еще таких хвостов спрятано под каждой новой оболочкой…


***
Моё сердце вбежало домой быстрее меня – так оно торопилось. Дверь я закрыла особенно тщательно. Леся смотрела на меня с тахты, но ничего не говорила. Да я и не ждала от неё слов. Всё равно мне нечего было бы сказать ей в ответ. Этот мужчина, он был частью моего сна, и не имел к Лесе никакого отношения. У неё были свои кошмары, свои проклятья. И одним из них стал как раз запрет на слова, будто могли они посыпаться изо рта в виде мерзких, склизких жаб, как было в той детской, по-взрослому грустной сказке.

Сказки… Сказки в коричневой твердой обложке, переплетенные золотом, сказки на полке, среди книг, кажущихся просто убогими в своих бумажных дрянных нарядах. Где эта полка, где эти сказки, где это золото, где коричневый профиль тома? Машинально я огляделась. Здесь совсем не было книг, не было даже полок под книги. В нашем жилье вообще мало что было. Только стол и стул, и гитара на стуле, и печатная машинка на столе. А ещё – белые листы, Лесины ватманы, покрывающие своими мощами все поверхности комнаты.
Эти рисунки просил у меня Связной. Говорил что-то о выставке, об успехе, о деньгах, которые получит Леся, получим мы обе. Но нам не нужны были деньги. Нам нужна была жизнь без снов, больше похожих на реальность, нам нужна была реальность, не похожая больше на сон. Мне нужна была уверенность, что мужчина, рвавший дверь на себя в моем сне, не появится больше на улице, и вообще никогда и нигде не появится. А о том, от чего попросила защиты бы Леся, я могла лишь догадываться…   
И все же я рассказала ей. Про Связного, про его предложение. Про то, что он обещал – а я доверяла ему так же, как Леся доверяла мне, - обещал взять картины только на вечер, обещал не тревожить нас обязательностью присутствия на выставке, обещал потом, после, привезти нам всего, чего мы только ни захотим.

Чего могут захотеть две девочки, которые живут после смерти родителей там, где любое шевеление является источником страха? Какое желание им загадать?


***
Я отдала картины Связному. Лесе это решение стоило нескольких часов жизни в шкафу. Ночью, уже после того, как работы были унесены, она долго кричала во сне, вывести из которого её не было никакой возможности. Кто, как не я, знал, насколько прочны эти наши коридоры, и как трудно нашим двойникам, в конце концов, находить из них правильный выход… 

Я отдала картины Связному. У меня не было причин волноваться: как могла, я объяснила ему, насколько дороги Лесе эти картины, какую жизнь они ей заменили. И всё равно: после того, как он обнял меня и долго-долго не отпускал, мне стало значительно легче.

Выставка состоится сегодня – я видела это по его возбуждению, по жестам, по тому, как быстро согласился он со мной расстаться. Теперь ему предстояли приятные предвечерние хлопоты. А я… я должна была добираться домой, к Лесе, обескровленной из-за потери столь необходимых ей  листов.

***
…Впервые она ждала меня, стоя у окна. Силуэт кошки - рядом. Они стали неразлучны за эти дни, Леся и кошка. Иногда мне даже казалось, что Леся говорила ей что-то. По крайней мере, те звуки, что она издавала, походили больше на утробное урчание, чем на слоги, слова и предложения. И кошка внимала этим звукам, перебирала мягкими лапами, подходила к лесиным коленям. Брать себя на руки, правда, она не позволяла никому. Так же, как не позволяла прикасаться к себе сама Леся…

Наверное, мне стоило остаться у Связного. Пойти на выставку, перетерпеть последнего посетителя, а потом снять со стен все картины, и шуршащим ворохом закинуть их на наш получердак. Но вместо этого я возвращалась домой, и видела два силуэта в окне, и знала, что сегодняшняя ночь для нас будет слишком тяжелой. 

Я просто испугалась. Мысль о залитом светом паркете, о сверкающих тяжелых люстрах, а главное, о людях, сотнях людей, которые будут стоять под этими люстрами, была для меня непереносима. Кто знает: быть может, пообещай мне Связной, что хотя бы один угол в этом выставочном зале окажется узким и темным, я пошла бы туда, и просидела в этом углу, просидела бы покорно, сколько потребовалось. Но Связной не говорил ничего такого. Он даже не позвал меня с собой. Знал, что я не смогу, не пойду, не выдержу. Не было больше в мире человека, который бы чувствовал меня так же, как он.

Мы рано легли спать. Время и так давно уже не было властно над нами. А как только Леся увидела из окна мои пустые руки, она ушла к себе на тахту, и уткнулась носом в стену, и даже не обращала внимания на кошку, которая, словно почувствовав что-то, ластилась к Лесе так, как не ластилась никогда.
Я задернула шторы и погасила свет. Леся была права в своем неозвученном, безмолвном решении. Чем скорее мы ляжем спать, тем скорее проснемся. Утром Связной постучит к нам в дверь. На пороге будут лежать сумки с продуктами, сигареты для меня и чипсы для Леси. А сверху, на почтительном возвышении, в красивой папке будут покоиться картины. Леся возьмет их, разбросает, как было, по комнате. И её новое вдохновение будет питаться от них, выпущенных на волю раньше…

Больше я ничего не помнила. Прилетел сон, властно схватил меня за руку, потащил куда-то глубоко, внутрь. Туда, где находились лесины и мои коридоры. Шаг, другой – поворот. Шаг, другой – тупик…


***
Я стояла на паркетном полу, и свет от люстр слепил мне глаза. Люди, серые силуэты с оттопыренными руками–тенями и бокалами как продолжением этих рук, ходили вокруг, обтекали, а иногда и натыкались, вызывая во мне волну ужаса, собирающегося в комок и рвущегося вверх по горлу. Но ускорило приступ не это.
Не переставая, звучала музыка. Щипки по гитарным струнам… бессонница… дождь… Эти мелодии рождались от моих пальцев в нашей крошечной комнате. Это были м о и мелодии. Так же, как картины, развешанные по стенам, заботливо подсвеченные лампами, - были Лесины картины.

А потом пригласили автора. И толпа расступилась. И в круг света вошел человек.

***
Меня не было видно. Меня не было видно потому, что не заметить человека, согнувшегося пополам, и вдыхающего в себя воздух резкими толчками, и трясущегося, и мотающего головой – невозможно. А меня не замечали. Люди-тени, люди-силуэты, люди-руки и люди-рты видели перед собою только свет. Свет, в котором стоял Связной.
Что они ему говорили! Голоса… голоса… возбужденные, праздничные, поздравляющие. Это успех, это шок, это сенсация… Та мелодия, что звучала минуту назад – как подходит она к этой картине!

И мелодия, и картина… Мы писали их вместе, я – на машинке, а Леся – на ватмане. Мы писали их ночью, чтобы не закрыть глаза, потому что закрыть глаза означало – попасть в водоворот, состоящий из склизких рук, из бетонных стен, и из страшного, не-пе-ре-но-си-мо-го крика…

Крик, и бетон, закрывающий свет, и рука, - вот что была эта картина, и эта мелодия. Они действительно подходили друг к другу. Они были созданы из одного состояния. Состояния неуходящего, бесконечного ужаса.

***
На меня надвигалось что-то. Что-то несоизмеримо большее, чем всё, что испытывала я до этого момента. Что-то, равносильное тому чувству, которое было забыто, заколото в клинике, куда мы попали с сестрой после…


***
 …После смерти родителей, когда дневной мир, остановившись, исчез, а ночь стала заявлять свои права…

…Именно он стал звеном между нами и остальными…

 …Он забрал нас из больницы, где пичкали психотропами, чтобы помочь забыть…

 …а потом поселил в эту получердачную комнату с кухней, заставив их самым необходимым. Тем, что не вызывало в исколотой памяти никаких ассоциаций…

…Он оставлял у порога бананы и шоколад…

…Однажды я открыла ему дверь и попросила печатную машинку для себя и ватман для Леси…

…Потом были её рисунки, и мои слова…

…Я никогда не спрашивала его о том, что стало с квартирой, в которой мы жили раньше, и со всем оставленным в ней имуществом…


…постоянные сумки с продуктами и сигаретами…

…решение всех мало-мальски бытовых проблем…

…Он был единственным мостиком между нашим с Лесей без-жизнием и всей остальной жизнью…

ОН БЫЛ НАШИМ СВЯЗНЫМ.


***
Что-то здесь было не так, что-то ещё… А если по-другому, наоборот, -тогда вспомнится? Голова не горела, нет – она трещала, и на разломах, там, где появлялись свежие трещины, мысли бежали из плавленой лавы, спасались, выстраивались на ходу в новый, иной порядок. Что-то было, что-то было ещё, раньше, ещё до начала…

Бананы…
     Шоколад…
            Листы…
                Гитара…
                Больница…

Но листы, гитара, они были и до больницы. Вот оно… Вот… Теперь – ухватить, поймать, не дать исчезнуть в этой гибельной лаве забвения.

Квартира родителей. Две девочки.  Одна сидит за мольбертом, вторая, рядом, – с гитарой. По комнатам – листы, листы, исчерканные грифелем, разлинованные нотными станами. Листы с рисунками и мелодиями. Наши листы.
Друг отца. Его восхищение: безусловно, девочки очень одарены, даже талантливы. Улыбка мамы, отец, похлопывающий друга по плечу: тебе виднее, ты сам когда-то подавал надежды. Подавал…  Кривая, вымученная улыбка. Навязчивое, болезненное любопытство, когда ему удается остаться с нами наедине. Как получается твоя музыка? А твой рисунок? Вы не хотите показать это еще кому-то? Кому-то, кто понимает? Позвольте, я заберу с собой пару этих листов? Что скажет мама? И папа? А зачем, зачем им знать? И опять – улыбка, только уже другая.

Мы пожимали плечами. Две замкнутые девочки, чьи лучшие друзья – родители. Отец не хотел торопить наш талант. «Всему придет время». И папе, и маме мы могли рассказать о странном предложении дяди в любой момент. Ему надо было торопиться…

Насколько он был уверен в нашем таланте? Быть может, ему дано было видеть в других то, чего не оказалось, ни за какие богатства не смогло оказаться у него самого? Каким желанием славы нужно обладать для того, чтобы пойти на двойное убийство?

***
Он всё рассчитал точно. Две девочки – затворницы, у которых в жизни есть только семья – и листы с рисунками и мелодиями. Две равнозначные ценности. Если убрать груз с одной чаши весов – вторая окажется вдвое сильнее. Таким образом, горе и ужас были призваны подстегнуть наш талант. А чтобы боль от утраты не оказалась слишком сильна, в этой жизни, между музыкой и ветром, между картинами и сном, у нас оставался единственный мостик. У нас оставался Связной. Он всё рассчитал точно…

***
Времени больше не существовало. И воздуха не было. Были лишь голоса. Эта картина займет достойное место в одной частной коллекции… Музыка, написанная вами, станет украшением нового фильма… Над чем вы работаете сейчас? И в ответ: о, моя новая картина вас удивит. Его новая картина. Его новая мелодия. Его слава – взамен на нашу боль и муку. Чаши весов вновь уравнялись. Но он научил, как это можно исправить.

***
Пусть сон закончится раньше, чем явь. На нашей кухне вновь ножи – но теперь они не страшны, недостаточно страшны для меня. Острое лезвие, и кровь – это не обязательно. Можно просто подойти к плите и сделать одно движение рукой. А перед этим закрыть все окна, все двери. Ветру придется поискать себе новых друзей…

***
Сегодня ночью я
Уйду в небытия
Ты не спеши вослед
Назад дороги нет.

Что ждет меня теперь?
Я не боюсь, поверь.
Где нет добра и зла,
Опасность не страшна.

Не вспоминай, но жди.
Когда пройдут дожди,
Когда наступит час,
Увидимся, Бог даст.

Пока же сохрани
Ты все стихи мои.
Там, в звездной тишине,
Их почитаешь мне.

***
***
***
Я шла по коридорам. Под ногами хрустел песок. Иногда он становился осколками ракушек, а иногда – щебнем. Это было не главное. Главное было то, что я шла по коридорам. Это были длинные коридоры. В них никого не было. Но иногда за поворотом как будто мелькали две тени – маленькая, и совсем крошечная, кошачья, у её ног. Я не могла догнать их, хоть и пыталась. Наверное, у них был свой путь…

Меня тоже что-то вело. Остановиться было нельзя, следовало идти и искать. Я шла и искала разгадку тому чувству, что поселилось во мне, вытеснив все остальные, с того момента, как я оказалась здесь. Не было больше страха. Не было ужаса. Не было ничего, кроме боли. Даже любви пришлось отступить. Боль, сжигающая изнутри, невыносимое чувство предательства, ощущение огромной потери… Каждое мгновение, каждый шаг они убивали меня. И, умирая, я шла вперед – чтобы за следующим поворотом найти ответ на один вопрос: почему?
Чем я заслужила всё это? Почему Связной поступил так со мной, поступил так со всеми нами? Мама… Папа… Леся за мольбертом… Сказки на полке… Зеркало,  котором в полный рост отражается счастливая семья… Нет больше зеркала, нет семьи, нет даже меня. Только боль, и ответ на вопрос как избавление от этой боли. Он должен быть, его можно найти. Быть может, за тем поворотом? Из этого ада должен быть выход…

***
Шаг… Еще… Луч света показался мне вдалеке, или это игра утомленного воображения? Выход… Выход из ада. Ад – как наказание. Раз есть наказание, значит, должно было быть преступление. Кто сказал, что ад – обязательно пылающая жаровня? В получердачной комнатке мой мозг поджаривался ничуть не хуже…
Свет приближается… ближе… Что-то вспоминалось, что-то такое, что было еще до боли, что было до страха. Что-то ещё было до того портрета в зеркале: счастливая семья. Было ли зеркало? Был ли портрет? Была ли я? Я не помнила своего лица. Почему я говорю о себе как о женщине? Ведь я…

Свет, свет, свет. Что-то стремительно вспоминается, а что-то уходит. С воспоминаниями уходит боль. На смену ей, в пустоту, заходит чувство вины. Оно еще сильнее, еще страшнее, еще больнее, чем была сама боль. Его выносить невозможно, и сострадание себе его не лечит. Пусть лучше вернется боль, вернется, пока не поздно. К ней я уже привыкла, привыкла к чувству потери. А откуда эта вина? Она идет вместе со светом…

Ни от кого я не слышала своего имени. Как обращалась ко мне сестра? И почему я звала её Лесей? Что за женщина всё кричала в моих воспоминаниях? А тот мужчина – зачем он искал меня? Пройдя через мой сон, он проделал такой путь лишь для того, чтобы взглянуть мне в глаза? И почему мне так плохо от одного воспоминания о нем? Зеркала… Белые простыни… Это уже было…

Ещё свет. Теперь он слепит глаза. Он проникает в мои глаза, он открывает что-то в голове. Боль вины. Вина за преступление. Вот оно, найдено.


***
Та женщина, и мужчина, и это имя – Леся, этот крик на губах женщины. Это было последнее, что запомнилось мне перед тем, как было совершено преступление.


У меня не было семьи в полный рост там, в зеркале. Не было сестры Леси. Моих родителей не убивали. Преступление было совершено мной. Только теперь оно вспомнилось, высветилось в памяти. Больше – ничего. Только мужчина, и женщина, и зеркала в комнате, и еще крик – Ле-е-еся!
Что такое было – «я» там, в этой комнате, при этом убийстве? Что толкнуло меня на преступление? Сколько лет прошло после него там, в земной жизни?

Свет ближе. Ближе. Кем всё же был Связной – орудием моего наказания? Кто такая Леся и что связывало нас в той, прежней жизни – одно ли преступление на двоих? Почему ей дана был Кошка – как утешение, как помощь? Почему мне не было дано ни-че-го?

Ещё пара шагов, и…   Последняя попытка: кто наказал меня ТАК? В какой из религий есть такой ад? В какой из священных книг он описан? Какая религия была у меня? Была ли она? И важно ли определенное название? Даже безверие не стало защитой от наказания…

Никаких ответов на эти вопросы. Никаких воспоминаний. Только одно – преступление длиной в несколько минут. А за ним – понесённое наказание в целую жизнь. Две девочки в комнате. Убийство родителей. Предательство Друга. Самоубийство как невозможность терпеть, как попытка уйти от дальнейших мучений. И над всем этим – острое, покрывающее всё и вся чувство вины. Зеркала покрываются простынями. Наказание ложится на преступление.

***
Вот и очередной поворот. За ним больше нет тупика. Только свет. Свет как продолжение моего коридора, свет как выход из него.

***
Обновленная, очищенная, освобожденная, моя душа возвращалась на землю  для новой жизни.