Поиски Петровско-Разумовской

Николай Юрлов
Мы с Петром играем в странную игру бадминтон. Нам по шесть лет... Или по семь... С точки зрения детей постарше, наши смешные удары по воланчику вряд ли можно назвать игрой - это что-то уж вовсе дурацкое, нелепое, часто мы даже не попадаем по воланчику, бьем по нему слабо, он падает между нами, мы одновременно бросаемся поднять его, не видя друг друга, и сталкиваемся лбами...

Воланчик не обижается на нас. Этот шарик с наивными нейлоновыми перьями никогда не обижается за то, что его бьют. Ведь бьют всегда по круглому, сферообразному. Такова природа вещей. Округлости словно созданы для того, чтобы по ним били...
Нам с Петром всего по шесть или семь лет. Мы очень плохо играем в бадминтон, да и игрой-то это назвать, в общем-то, нельзя, потому что мы всего лишь неразумные дети. Но именно мы, еще неразумные дети, которые плохо играют в бадминтон, пока что мало знают свой родной русский язык, еще не стонут ночами от мысли, что когда-то придется умереть и жизнь от этого совершенно бессмысленна, - именно мы, маленькие дети, лучше любого взрослого знаем природу вещей.

К примеру, мы знаем, что любой мужчина, завидев на своем пути ничейный, сиротливо лежащий в дорожной пыли мяч, обязательно постарается запнуть его куда подальше...
Иногда мы, еще неразумные дети, довольно жестоко используем то, что нам отлично известна природа округлых вещей. Иногда во дворе...

Вообще-то, справедливости ради надо сказать, что двор - это только так называется. Это очень удобно. Например, говоришь: я во двор пошел. Хотя, конечно, часто говорят: я пошел на улицу. Но улицы перед домом тоже нет. Улица - это тоже только так называется. Так выдумал русский язык, который мы еще плохо знаем. Если улица - это дорога, - то она есть. Улицы-дороги быстрыми речками омывают наш пятый микрорайон с четырех сторон, и соседний, четвертый, микрик, тоже, и седьмой, и десятый, и одиннадцатый. А двенадцатый микрорайон пока только строится. Микрорайон - это дома-пятиэтажки, похожие, как близнецы. Внутри микрорайона дома расставлены как попало, как-то по-детски, когда не чувствуешь ни смысла, ни красоты в правильной геометрии, и когда, рисуя что-то на чистом листе бумаги, то что-нибудь начертишь в нижнем левом углу, или в верхнем правом - какая разница? - потом в середине - или наоборот, - главное, чтобы пустого места не оставалось. Рядом с домами нужно, конечно, зеленым раскрасить - деревья, трава, кусты, вернее так - "живая изгородь": дальше - асфальтовый тротуар, рядом с нашим домом - деревянная беседка и песочница с полуметровыми бортиками, похожая на небольшой бассейн-"лягушатник", - беседка и песочница стоят рядом и так близко, словно специально предназначены для наших игр в парашютистов: это когда мы уже в пятом классе или четвертом, мы воздвигали внутри песочницы такую довольно внушительную песочную пирамиду и прыгали в нее с крыши беседки, метров с четырех, - только надо точно на песочную горку попасть, потому что если промажешь и воткнешься ногами в тонкий слой слежалого песка, то очень больно, можно даже ноги поломать, вон Петр в четвертом классе, или даже третьем, неудачно так прыгнул, потом в гипсе ходил, костыли ему его мать где-то достала - смешной такой...

А где осталось место между домами, зеленью, беседкой, песочницей, тротуарами и еще такими клетками, как в зоопарке, только вместо зверей - серебристые газгольдеры, - где осталось место - там площадки, покрытые крупным серым песком. Взрослые по этим площадкам просто ходят: по тротуарам, конечно, удобнее, но через площадки - ближе, - на них заметны широкие тропинки, и несколько тропинок ведут к трем пятиэтажкам без балконов из грязного бурого нештукатуреного кирпича - к женским общежитиям какой-то прядильной фабрики - фабрики, где день и ночь на большие веретена-барабаны наматывается нейлоновая нить. Угол одной из пятиэтажек-общежитий почти упирается в угол серого панельного дома, номер двенадцать, где живут Петр и его мама и где мы с Петром - возле подъезда с расшатанной скамейкой - играем в бадминтон.

А девицы из женских общежитий играют на серой площадке между домами в "картошку". Они играют с полупьяным парнями из частных домов, которые стоят на окраине микрорайонов и называются Жилгородок, а по-нашему - Жылгород (я до сих пор только так, именно через букву "ы", могу ощущать это слово, хоть это и не по правилам, хоть это и противоречит правилам русского языка, которые я давно уже знаю)...
"Картошка" пишется в кавычках, и это такая игра в волейбол без сетки: надо встать кругом и подавать друг другу мяч, а если от кого-то мяч упадет на землю, тот садится в круг и его будут "выбивать" - только нужно с прыжком, а без прыжка не считается - мы говорим "не считово"...

Мы тоже играем иногда в "картошку", но мы ее не сильно любим, потому что в нее часто играют парни из Жылгорода и девицы из общежитий - мы говорим: "общаги"... Впрочем, не это главное. Главное - мы любим играть в футбол...

Мы играем в футбол каждый день. Весною, летом, осенью и зимой. Правда, зимой мы не играем в футбол в бассейне, по-нашему в "басике". Бассейны в микрорайонах там, где особенно большие пространства между домами, где особенно большие серые площадки. Между нашим, четырнадцатым, домом двенадцатым, где живет Петр, и первым из стоящих друг за другом женских общежитий - как раз очень большая площадка, поэтому есть здесь еще и бассейн. Вернее, бассейнов, "басиков", - два. Один - мелкий, "лягушатник", большим пацанам по колено; впритык к нему стоит глубокий бассейн, если бы воду наливали даже не по бортик, а чуть выше середины стен глубокого басика, средним пацанам было бы с головкой. Но с головкой никогда не наливают. Только по грудь. Да и вообще воду в бассейны наливают редко. Только летом - один-два раза в один из бассейнов, которых в нашем микрорайоне три - у нашего дома, у тридцать второго и у шестьдесят четвертого. Когда в нашем басике воды нет, а есть в других - мы ходим туда, хотя там запросто можно по морде получить: просто из-за того, что ты с другого края своего же микрика. Особенно неприятно ходить к тридцать второму дому: там рядом тридцать четвертый, а даже в Жылгороде взрослые парни знают, что в тридцать четвертом живет много уйгуров, а уйгур - даже средний пацан - запросто выйдет драться с взрослым парнем; его будут бить, отряхивать с себя, как прилипающий к пальцам, рукавам, штанинам комок липучки - мастики со стройки, - но он будет вставать, размазывать молча споли и кровь по лицу и снова кидаться на кого бы то ни было...

Еще мы не любим ходить к тридцать четвертому дому из-за того, что маленькие уйгурята ссут в глубокий басик - полный воды или пустой - прямо с бортика... И еще уйгурята не играют в футбол. Мы же играем в футбол всегда. На серой, покрытой крупным песком площадке. А иногда - в бассейне, басике, - конечно, тогда, когда в нем нет воды...

А сейчас мы с Петром сидим в засаде. Мы - и еще несколько маленьких пацанов. Мы - маленькие. Поэтому хорошо знаем природу вещей. Мы знаем, что по всему круглому надо бить. И если на пути мужчины сиротливо лежит мяч, слегка приспущенный, даже порванный белым рубцом на мясистой зеленой резине мяч, - то надо слегка разбежаться и запнуть этот жалкий предмет куда подальше.. Мы сидим за "живой изгородью" очень тихо. А куда нам бежать потом - хорошо знаем: мы с Петром и еще одним пацаном - влево, там есть такая щель между нашим домом и шестнадцатым, щель узкая, маленькому пацану в нее еще можно протиснуться, а парень или даже большой пацан и за что не проберется. Другие пацаны побегут направо - там магазины и киоски, горы пустых ящиков, машины, люди...

Сейчас лето. Наверное, июнь. Начало вечера. Наши родители еще не идут с работы - в микрики с работы далеко ехать, но из Жылгорода сейчас обязательно уже пойдет какой-нибудь полупьяный парень к женскому общежитию. Он пойдет не один, а с двумя мелкими сутулыми дружками, которые, шаркая о землю старыми сандалиями, будут отставать шага на два, на три. Он пойдет первым, тоже сутулый - прямо ходят только бакланы, - он пойдет сутулый, в серой, пропотевшей, расстегнутой чуть не до пупа рубахе, промасленный сивухой, с вонючими глазами - и на его пути будет лежать мяч. Полуспущенный. Один бок этого странного, одинокого, жалкого мяча почему-то приятно округлый...

И вот он идет. Этот парень из Жылгорода, - так, именно так, через "ы", мы видим это слово, потому что мы еще плохо знаем русский язык... и он увидел этот наш мяч - нашу жестокую, очень жестокую западню... Остановился. Выпрямил руки и отвел их назад, приказывая тем, кто идет следом, остановиться. Он стоял и смотрел на мяч. Заворожено и долго. Так долго, что до сих пор стоит перед моими глазами... И он коротко, зло, распрямленной пружиной разбежался и пнул этот мяч. Прямо пыром... носком... кривым большим пальцем с почерневшим ногтем... Его нога согнулась сломанным, поднятым к расстегнутой рубахе углом, а из мяча - не улетевшего на крышу общаги-пятиэтажки, а лишь лениво проползшего по земле пару метров, - выкатился безглазой гадюкой гладкий белый булыжник... Тот парень обернулся и изумленно посмотрел в сторону "живой изгороди", за которой мы прятались. Мне до сих пор кажется, что он посмотрел мне прямо в глаза... А потом, волоча за собой ногу, он побрел в тень равнодушной отвесной скалы...

Мы с Петром играем в странную игру бадминтон. Мы играем возле подъезда пятиэтажного серого дома, где он живет со своей матерью в однокомнатной квартире. Квартира на первом этаже, она темная и сырая. Раньше мать Петра, наверное, жила в женском рабочем общежитии, она была молодой и округлой, и у Петра был отец - иначе как же он появился на свет. Но мать Петра говорит, что он никогда не видел своего отца, значит, когда Петр родился, его мать сразу же перестала быть молодой, ее плечи заострились, лицо потемнело и из женского общежития ее переселили в однокомнатную квартиру в последний подъезд двенадцатого дома, в тот угол, что ближе всего к сырому кирпичному углу общежитской пятиэтажки. Мать Петра часто выходит из своей квартиры. Она садится на кирпично-коричневую расшатанную скамейку рядом со старушками, выцветшими, как их платки, и начинает разговоры, которые тянутся монотонно и бесцветно, словно нейлоновые нити на барабан на той фабрике, где когда работала она, а сейчас работают девицы из женского рабочего общежития.
Этим вечером старушек на скамейке почему-то нет и мать Петра подходит к нам, чтобы научить правильно играть в бадминтон. Она берет ракетку и показывает, как нужно правильно бить по воланчику. Держит воланчик за нейлоновые перья, подносит снизу к нему ракетку и что-то уверенно и ровно при этом говорит. Снова подносит и снова говорит... Потом она учит нас бить по воланчику сверху, с плеча, и поднимает правую руку и что-то уверенно и ровно говорит, но у ее платья нет рукавов и мне видна отвратительная черная травка, растущая в ее подмышке. Мать Петра опускает ракетку на воланчик, но не бьет его, не бьет, ведь она только учит нас правильно играть в бадминтон, и поэтому рука вновь поднимается и снова видно этот отвратительный, мерзкий черный кустик и мне становится страшно, страшно, как тогда, когда мне было еще пять лет или даже четыре и мы шли с отцом от бабушки на остановку мимо длинного глухого забора ипподрома, слева был забор, а справа - дорога, а прямо перед нами, на тротуаре, лежала черная раздавленная собака с выползшими из черепа мозгами и красно-коричневым пятном, вытекшим из-под не на снег, и было очень холодно, вокруг не было ни людей, ни машин, только серое небо, черные деревья и эта раздавленная собака, которая лежала не на дороге, а прямо перед нами, и отец схватил меня на руки, хотя я был уже большой, мне было уже четыре года или даже пять лет, но и там, наверху, у отца на руках, зажмурив глаза и уткнувшись лицом в отцово плечо, я видел, видел перед собой эту раздавленную, выброшенную из-под колес машины аж на тротуар, такую мерзкую в своей смерти собаку...

Не понимаю ни слова из тех, что говорит мать Петра, и смотрю на ее подмышку и молчу, и внутри себя захлебываюсь от обиды: ну зачем она так?! Ведь я никогда больше не буду играть в бадминтон, и хоть дурацкая эта игра, а все же... И я бросаю ракетку на землю и убегаю, впервые четко, ясно и необратимо осознав, что настоящего не существует, потому что у его глаголов моего родного русского языка слишком мягкая, как воск прогорающей свечи, основа, поэтому у этой основы нет и не может быть совершенного вида, совершенный вид есть только у прошедшего времени, у суффикса "-л", у буквы "Л", у пройденной дороги, упершейся острым верхним углом в горизонт...

Мне нужно понять: умер я или нет... Я вижу - и вижу себя, но как бы со стороны и как бы паря над собственным телом - над тем, кто сидит, вытянув ноги и уронив голову на грудь, над тем, кто приткнулся сутулой спиной к заборчику-периметру, к ажурной решетке автомобильной парковки. Сзади меня - ночная улица. Она главная, но сейчас, глухой ночью, безлюдная. Окна домов черны, не светится ни одно из них, не слышно моторов машин, хотя нестерпимо пахнет машинным маслом... Еще пахнет летней ночной пылью, но более всего - вытекшим из картера автомобиля, отработанным, грязным машинным маслом... На автостоянке, совсем рядом с главной улицей, рядом с огромным кубом здания музыкального театра, сейчас, ночью, рядом со сквером больных, просевших под тяжестью пыли деревьев, на автостоянке сейчас всего одна машина. Это белая иномарка. Возле нее трое. Они молчат...

Так жив я или мертв?.. Не знаю. Но знаю точно, что я сильно избит. Мои губы сейчас не отличишь от большого комка пропитанной машинным маслом ваты... Передо мною - три фигуры... Они избили меня? За что?.. и кто это? Это уйгуры?.... Это их иномарка?.. В Орджоникидзе, Минводах и Нальчике тогда все курили "Нашу марку". Белая пачка с широкой полосой цвета желтого в крапинку фильтра... Тогда не было иномарок, и дядя Стас ездил на ВАЗ-2103 с движком от "шестерки"...

...Вика пригласила меня в ресторан на свой день рожденья. Меня и двух своих подруг. Я обречено согласился и молчал всю дорогу и сразу понял, что в этом интуристовском зале ей уже давно все знакомо и мы неспроста оказались рядом со столиком, где сидели два кавказца и тот чувак, который за весь вечер ни разу не улыбнулся, хотя я отчетливо запомнил две его поблескивающие золотом фиксы, и который был настолько равнодушен к Вике и так внимательно смотрел вглубь зала, в черноту и чад, что до меня - расслабленного, беззлобного, трезвого - спокойно и ясно дошло: Вика спит с ним. Все те четыре месяца, когда она якобы стала ходить с подругой на бардовский клуб - куда, она знала, я бы шага не ступил, оттого что от этих соплей под гитару меня всегда передергивало... Она спала с ним, и он уже давал ее на вечер-другой, как фирменный диск, "Пинк Флойд" или "Роллингов", этим кавказцам, потому что так у них принято, в их паршивой и трусливой стае, где только унизив и измочалив кого-то, ты можешь кого-то к себе приблизить - тоже униженному когда-то раз и навсегда... и когда мы остались за столиком одни, он, не замечавший меня весь вечер, словно меня до этой минуты и не было, - снизошел и спросил, отчего я не пью. "Сейчас", - сказал я, сладостно оттягивая момент, покрутил пальцами за горлышко непочатую бутылку коньку, и внезапной сабельной отмашкой сломал ему нос...

Так, может быть, эта троица из ресторана, через двенадцать лет, после того, как я уехал к дяде Стасу, после того, как я много раз начинал себя заново и зачеркивал, и вновь начинал себя заново и вновь зачеркивал, - так, может быть, эта троица все же достала меня?.. Как спокойно и хладнокровно, пока никто еще ничего не понял, под полумрак и орущий оркестр я ушел из ресторана, как быстро я насобирал денег на билет и улетел в Пятигорск к дяде Стасу и как сладко пару лет я лелеял свою гордость и свободу, как ослепительно блестел Эльбрус, когда мы мчались мимо него с дядей Стасом из Орджоникидзе в Нальчик, каким восторженным гулом встретила меня Москва, когда я, устав "косить" от армии, приехал поступать в институт! И поступил! Был счастлив, весел, снова влюблен... и только через два года - через два! - я смог себя спросить по-настоящему. А ты уверен, что она... что с ним... ты уверен?

Нет, это не они, не те из ресторана - это все же уйгуры зло и жестоко избили меня. За то, что я избил уйгуренка...

В тот день был футбол по телевизору. "Спартак"-Москва -"Карпаты"-Львов. Финал Кубка. Я все еще был маленьким пацаном, но я уже на всю жизнь заболел "Спартаком". И я уже знал точно и безоговорочно: ничьих в финале Кубка не бывает... Но в этот день на школьном поле, тоже сером, тоже посыпанном крупным песком, но с настоящими, сваренными из труб футбольными воротами, мы тоже играли в футбол. До пяти голов. А если "четыре-четыре" - ничья... И я уже тогда, как сейчас, болел за "Спартак". Но мне нравилось название "Карпаты"-Львов. "Карпаты". Львов. Карпаты. Львов. Карпаты львов. Карпаты... И я загадал, что если у нас, пацанов, будет ничья, то и там, в финале Кубка, тоже будет ничья. Каким-то чудом там будет ничья... И я играл самозабвенно: бросался в атаку, как Олег Блохин - один против всех, - я видел только ворота и мяч, ворота и мяч - я должен был забить четыре и я забивал, я разбивал в кровь коленки об острые грани крупных песчинок, но я забивал. Я играл хорошо, как никогда... Но пацаны против нас тоже играли хорошо и тоже забивали. Они забивали больше нас, и счет был "четыре-три" в их пользу, и они наседали дальше, и вот-вот должен был случиться их пятый гол... И тогда уйгуренок пошел и поссал за наши ворота... Я не знаю, кто его привел, почему вообще он там оказался и стал играть с нами в футбол - ведь уйгуры в футбол не играют, ни маленькие пацаны, ни средние, ни большие. Но что-то заставило этого маленького уйгура пойти и играть с нами в футбол. Точнее, он не играл - он утенком бросался на мяч, а тот, скакнув, попадал ему в руку, и нам били штрафной, и мы проигрывали. А я загадал, что если у нас будет ничья, то ничья будет и в матче "Спартак"-Москва - "Карпаты"-Львов... Нам должны были бить штрафной. Как раз по его вине. И пока мы ругались из-за "стенки" - они считали девять метров большими шагами, а мы - короткими, - он пошел за ворота и стал там сверкать своей струей. И я полетел на него черным вороном, слету врезал ему кулаком в ухо, а потом дал ему такого пинка, что у его выгнулся дугой живот, и если бы пацаны, обычно довольные зрелищем драк, не оттащили бы меня от уйгуренка, я бы, наверное, убил его... Слезы катились у него из глаз, но он молчал, даже ни разу не всхлипнул. Машинально размазывая слезы по лицу, он сквозь чахлые деревца школьного сада побрел прочь к своему тридцать четвертому дому. И пацаны на поле притихли и со страхом смотрели ему вслед. Потому что все знали, что сейчас будет - скоро он вернется, но уже не один, а с другим пацаном-уйгуром, старше любого из нас года на три- четыре. И уйгуренок молча покажет на меня пальцем, затем тот, средний пацан, подойдет ко мне, подойдет медленно, шаркая стоптанными сандалиями на грязных дочерна ногах, и пустым равнодушным взглядом уставится мне в глаза. И если я выдержу этот взгляд секунд десять, он ударит меня всего один раз, коротким, тупым, в левое веко ударом. Потом они молча уйдут к своему тридцать четвертому дому и, пока они будут идти, все будут стоять и смотреть им вслед... Уйгуренок тогда никого не привел...

Какая ерунда! Жив или мертв, машинное масло, уйгуры!.. Я пережрал вчера - вот и все! Я замочил водкой каждый из 10 миллиардов своих нейронов, потому что мне стало плевать на всё и всех - на все эти чугунные задницы с кафедры, на рыхлые, неповоротливые, провинциальные мозги, на их животный страх потерять свое место с жалкими грошами, на то, что они облизывают дурака-ректора... мне плевать на тещу, которая каждое утро открывает сахарницу и банку с кофе, считая, сколько чашек я выпил за ночь, сидя над своими книгами, мне плевать на этих толстомордых мудаков с телеэкрана и это быдло, которое слушало их семьдесят лет и верило любой их ахинее и будет верить еще лет двести, - мне стало вдруг на всё плевать, а значит, на самого себя: я купил три бледных, как поганки, бутылки водки, сел за какие-то гаражи, железными клоповниками натыканные по всему славному городу Ха, - и пил из горла эту сублимацию мирового дерьма, пил - и с кислотным шипением продирался до самого своего нутра, пил - и продирался до нутра, пил и...

Боже мой! - до чего же противен этот запах отработанного машинного масла! Не из него ли гонят водочный спирт?!.. Я встану сейчас и пойду. Я обязательно встану и пойду... и я встаю и иду... Сразу за автостоянкой начинается серая асфальтовая дорога, вдоль которой растут пирамидальные тополя. Такие тополя растут на всех русских кладбищах вдали от России... А вон там, из сырого угла упершейся в горизонт буквы "Л" начинают светить автомобильные фары. Свет и сама машина быстро приближаются. Это патрульная милицейская машина. И я уже внутри нее. А впереди чернеет спина и затылок. Спина и затылок - и больше ничего. И никого. А по обеим сторонам дороги мелькают в свете фар тополя. Серебрятся - мертвой рыбой - их листья. Пахнет... Да нет, не машинным маслом... Пахнет чем-то знакомым чуть ли не с детства... Конечно... Конечно! Пахнет лекарствами! Это - "скорая помощь"! Белая... нет - желтая скорая помощь. И тот же затылок и плечи. Все тот же черный силуэт...

Машина исчезла. Откуда-то взялся сиреневый свет. Он заливает мой микрорайон. Только дома в нем выросли. До девяти, двенадцати, пятнадцати этажей... Вот басик, он черный. Он сложен теперь из иссиня-черного мрамора с изумрудными прожилками, в нем - прохладная, прозрачная, чуть подрагивающая вода, а по бортикам гуляет белый стерх... Вот наше серое песочное поле. На нем, конечно, лежит футбольный мяч. Ослепительно белый, с черными пятиугольниками. И я не пинаю его, не бью, - я веду его, красиво и правильно изогнувшись, как синий футболистик с картинки старого гэдээровского учебника по футболу. Я веду его не к своему дому - там сейчас нет нашей квартиры, вернее, в ней живет заведующая кафедрой русского языка, - я веду мяч к "двенадцатому", где когда-то жил Петр и мы играли с ним в бадминтон... Петров дом тоже вырос. Сейчас - в пятнадцать этажей. А окна в нем пустые и бесцветные. Почему-то я долго иду к дому Петра, а ведь когда-то он был совсем рядом. И футбольный мяч потерялся. А за спиной, внутри бассейна, "басика" - глубокой половины, - все громче и отчетливее плещется вода... И общежитий больше нет. Вместо них - просторный кусок неба, цвета милицейской рубашки. На небе - единственное, но очень большое, в полнеба, облако. Оно похоже на уйгурского дракона... Квартира на девятом этаже. Дверь не заперта, сквозняк, наклонный пол. Открыт балкон. И здесь живет старушка. "Вы - мама Петра? - Нет, бабушка. - Нет, мама! - Нет - бабушка! Я умерла в тот год, когда Спартак-Москва играл Карпаты - Львов... Ты посмотри, как здесь все чисто!.."... Но пол все больше наклоняется, меня несет, несет, сквозняк усилился, балкон открыт...

Из басика слышны стуки резинового мяча. Кто-то играет в "ворота". "Ворота" - это очень хорошая игра. Хорошо - по-нашему "ништяк". Ворота чертятся на стенках басика мелом или куском кирпича. Сколько играет - столько ворот. Условия игры просты - держишь свои и забиваешь в любые чужие. Мячу из басика вылететь трудно, потому что стенки высокие, и если промажешь - мяч отскочит от стенки и тут же в игре. Он все время в игре, вечно в игре... В басике играет Саня Соколов. Он похож на медвежонка, которым его наряжали в детском саду - белая рубашка, черные брючки и жилетка и черная шапочка с круглыми ушами... А в восьмом классе Саня умер. Тогда уже мало кто из нас играл в футбол - кто-то курил анашу, а кто-то глотал “колеса”... Саня глотал “колеса”. Он, Петр и еще один уйгур. Они дружили. Они ходили, как тени, по нашему микрику, останавливали всех пацанов, кто попадется, выворачивали им карманы и, если находили деньги, покупали таблетки. Забирались вечером на площадку детского сада, когда там, кроме старого сторожа, уже никого не было, глотали таблетки и ложились на деревянные скамейки... Потом Саня умер. Лежал в красном гробу, злой, с серо-зеленым лицом, и все мы стали какими-то очень взрослыми... Не надолго...

А сейчас Саша совсем маленький, он играет в "ворота" в басике и ему ништяк. И я могу спрыгнуть в басик и играть в "ворота" с Саней Соколовым хоть целую вечность... Но мне нельзя. Мне нужно идти. Мне нужно найти Петровско-Разумовскую...

Все хотят найти Петровско-Разумовскую. Даже если ее придется искать целую вечность. Туки-луки-тук-тука - Длинная рука. Но если ищешь не что-нибудь, а Петровско-Разумовскую, - тук - тука- Длинная Рука не считово... Петровско-Разумовскую нужно искать в метро... В метро трудно попасть - только через подвал. В подвале темно и можно наступить на дохлую кошку. Там очень маленькие окошки между подвальными отсеками. Но, не пройдя все подвальные отсеки, в метро не попадешь. Стены в подвале - влажные, склизкие, света почти нет, и окошки маленькие - расположены они довольно высоко от пола. Надо встать на цыпочки, протиснуться в окошко головой и плечами и опуститься руками на пол следующего подвального отсека. И никуда не денешься, даже если упрешься руками в дохлую кошку. Они омерзительно пахнут и щерятся, но я лезу. Я лезу в эти проклятые окошки и лезу уже давно, потому что прошлое существует, а впереди рано или поздно должен забрезжить свет... В последней комнате подвала, перед метро, меня ждет Петр...

Мы выбегаем на перрон станции. Нам надо успеть заскочить в вагон метропоезда во что бы то ни стало. Потому что это последний поезд на Петровско-Разумовскую...

Мы не успеваем на этот поезд. Да и все равно мы бы на него не попали. На нашей станции ров с рельсами очень низкий. Серо-зеленые крыши вагонов лишь немного выпирают над мраморным полом. И тонкой полоской, всего-то в пол-локтя, видны окна. Сплошь закрытые белыми жалюзи. Поезд трогается, быстро набирает ход и исчезает в огромной черной норе. В ней теперь горят два красных огонька. А мы разворачиваемся и идем против хода поезда. Последнего поезда на Петровско-Разумовскую...

Мы идем туда, где только что раздался робкий звон колокольчика. Мы идем молча.