Осциллическая прагментация категорически несвободн

Дмитрий Ценёв
Осциллическая прагментация категорически несвободных индивидуумов


                Пизяков по Пятой Цветочной улице шёл — прихрамывая, между прочим, на левую ногу, как и было условлено с Иннахером, что, собственно, уже являлось нарушением инструкции. В Штабе Службы, видимо, совсем забыли, что Пизяков после прохладительного променада в Тридесятое Заграничье остался хром на правую ногу, и Иннахер, естественно, уже привык видеть его хромающим на правую ногу. Смятение Пизякова было трансцендентально-недоумённым, когда, надев пенсне и облизнув вечно масляные губёнки, он прочёл в только что подвергнутом дешифрации послании: «…пароль — хромота на правую ногу». Ещё раз рискнув, надеясь, что в последний, встретиться со связником без паролей и отзывов, предписанных Штабом Службы, Пизяков неделю назад договорился с Иннахером, что хромать будет на левую ногу. Иннахер, хоть будучи себе на уме, поразмыслив, нашёл несогласие Пизякова с Командованием имеющим основание и почти принципиальным и согласился, выговорив, однако, себе ответное право вместо вазы с тремя бело-розовыми гладиолусами сорта «космополит» выставлять на подоконник явочной квартиры три горшка с фиолетовой традесканцией сорта «патриот». Пизяков ответно тоже был не лыком шит, лукав же не понаслышке и не понарошку, вспомнив, что Иннахер откладывает валюту под пол — на случай провала и перебежки под чужие — какие-нибудь красно-бело-жёлтые или чёрно-зелёно-синие флаги. Вынужден же покупать к каждому тет-а-тет с резидентом букет гладиолусов, Иннахер, подлая жидовская морда, как он иногда его любя называл, лишается части, надо признаться — существенной — части своего профессионального не облагаемого налогами дохода. Но резидент, гвардии генерал-аншеф в променаде Разведочных Войск Пизяков Семён Серафимыч, простил великодушно Иннахеру Иосифу Моисеевичу его национал-терпимую и неизбежно-неизжитую черту ихнего менталитета, они пожали друг другу руки, задержав пожатие и сцепив его крепкими узами круговой поруки рядовых обыкновенных трудяг незримой войны, имеющих, в отличие от Штаба, дело не с бумажными, а с живыми — злыми, коварными и жестокими на расправу — непосредственными, как говорится, врагами. На днах их глаз обоюдное озорство, граничащее, пожалуй, с некоторой долей саркастической угрозы, было постоянным в подобных ситуациях. Впрочем, глубина отнюдь не соответствовала истинно нарисованным выражениям в их профессиональных лицах. «Подлинно настоящий герой!» — искренне думал каждый из двоих, глядя в роговицы напротив, лирически скупой солдатской слезой повлажневшие, и находя там своё отражение. Сейчас, хромая на обе ноги (на правую — по причинам деформированного в Тридесятом Заграничье естества, и на левую — по моральной необходимости хоть как-то соблюсти инструкцию), гвардии генерал-аншеф в променаде Разведочных войск Семён Серафимович Пизяков, ныне — натужно-официально и идеологически-ненавистно — штурмлайфгербпротелеэндгемблфюрер ВВ Хайнрихь фон Улыбчиц, медленно продвигался к явочной квартире, не спеша всё же приближаться к знакомому подъезду, не сосчитав растительность в окне Иннахера, к этой двери во вполне Родной и земной рай, где даже с самым близким из всех возможных, ввиду незаменимости такового, человеком отношения складывались не по здешним бордельно-гнилостным законам общения, а по установлениям и уставам, впитанным ещё с молоком матери, заложенным, можно так сказать, если можно так сказать, ещё спермой отца, которого, кстати, наследственный службист Пизяков так никогда и не видел в глаза: ни живым, ни мёртвым. Время такое досталось этому поколению. Хайнрихь фон Улыбчиц остановился напротив заветного парадного и отвернулся, достал из кармана расчёску и, уперевши взгляд в отражение окна в витрине фотосалона, стал подсчитывать количество горшков с традесканцией на иннахеровом подоконнике. С утра мучили какие-то мрачные, зелёно-соплевидные предчувствия — вслед за коричнево-белыми, как школьные фотографии довоенной поры, ночными кошмарами. Радостное беззаботное солнце чуждой счастливой погоды едва ли разогнало их. Сейчас уже, при взгляде на по непонятным причинам закрытое окно во втором этаже, не долженствующее оказаться таковым, предчувствия предстали перед разведчиком во всей своей трупно-кощунственной наготе: горшков было восемь. Профессиональная память навек запечатлела их. К трём традесканциям добавились три невнятно-жирных кактуса и две карликовые сосны, ухоженные в японской традиции «бонсаи». Вспомнив, как в студенческие военно-академические годы при изучении по наиРодной масскулитературе эпопеи «Подрастающие герои» Иннахер Оська шепнул прямо в ухо Пизякову, что, если и его так будут пытать, то он, Иннахер Иосиф Моисеевич не выдержит, не стерпит и кого-нибудь обязательно предаст. Семён Серафимыч начал высчитывать, сколько же времени может потребоваться его коллегам ВВэйцам, конкурентам ВЖэйцам или — о, Боже, только не это! — ЖПовцам, чтобы раскрутить, распрямить эту и без того прямую кишку жидовскую и выдавить из неё содержимое, то есть его — генерал-аншефа Пизякова гвардии Семёна в променаде Серафимыча Разведочных… ёлки-кулебяки!.. войск… Недрожащей от страха и решимости рукой он возложил в карман восьмидюймовую расчёску и, развернувшись, хромая старательно на обе ноги, как загипнотизированный удавом кролик, двинулся медленной колченоготой своею к желанному до ломоты сердца жерлу голодного парадного. Челюсть которого хлопнула, вырыгнув из нутра нечто никогда неперевариваемое — Бальдермонте, француза итальянского происхождения из ЖП. Вид щурящегося на солнце довольного жизнью ЖПовца, безмерно-изрядно-известно-знаменитого кровожадностью и каннибалистическими наклонностями, осложнёнными геронтофильной педерастией, отрезвил штурмгербпротелелайфгемблэндфюрера ВВ Хайнриха фон Улыбчица, буквально вкопав в брусчатку хромовые сапоги его ног. Проискивающе-надменной улыбкой аллийски-зелёных глаз и сквозь зубы хрипнулось на мостовую приветствие официальной Аллермании:
                — Здрайвс-сьть вам как представителю Великой Нации! Улыбчиц, можно ли мне, скромному воину обыкновенного ЖП, поинтересоваться, каким ветром на каком ветриле заправило вас сюды, в это госарбайтерское захолустье? Уж не согласились ли вы со мной, что самые вкусные брандербургеры готовят именно в этом имманентном районе? Или вы предпочитаете здешние вафельные шпицбургеры? В таком случае могу предложить нечто свежеосвежёванное и микровзволнованное под идеологическим соусом из традесканций и кактусов, не откажете же вы мне составить компанию? Сотрапезничество, как и в Первом, так и в нашем Трюме есть лучший показатель верности и преданности идеалам, не так ли, партайховноссе?! — Пока, незначительно-резким прононсом цапнув себя за ухо, француз всё говорил, скороговоркой всё вопрошая вслед, Пизяков, автоматически правой рукой потянувшись к мочке правого уха и чуть не нарушив таким постыдным образом субординацию будучи старшим по званию, придал жесту вялое кокетство, чего, впрочем, ЖПовец Бальдермонте так и не заметил, но так и не смог вставить ответного «Здрайвс-сьть!», вдруг случилось буквально следующее: двумя этажами выше распахнулось окно, с грохотом и дребезгом разбив стёкла и рамы о стены, и из него, судорожно по-вороньи маша руками и ногами, вылетел Оська Иннахер, лица на нём не было и не предвиделось или не было видно вследствие полного махания конечностями и скоропостижности момента, когда вдруг следующее буквально случилось. Не справившись с силой земного тяготения, он влажно плюхнулся среди мокро разбившихся горшков с традесканциями «патриот», кактусами неизвестной ориентации и соснами союзнической направленности, видимо, политыми в совокупности недавно. Колючая соплевидная, как утренние предчувствия, мякоть брызнула в стороны, как и всё остальное, что брызнуло в этот момент, всё же и смешалось: белое, красное, зелёное, жёлтое, коричневое. Француз брезгливо смахнул с белоснежного лацкана робко упавшую на него капельку и, ослепительно ощерившись аллийски-идеальными ртом, пошутил:
                — В родинских кабаках подают почтительнее или, как это у них там по-родински, подобострастнее что ли, не правда ли, Хайнрихь? А впрочем, кушать подано, угощайтесь!
                — Извините, Бандельмаузер, я никогда не понимал ваших, с позволения сказать, шуточек! — робко возразил Пизяков, на всякий случай пересчитав количество «поросяток» на погонах и шевронах собеседника, и склонился над умирающим трупом товарища. — Этот человек умирает, ему плохо, нужно срочно вызвать «скорую помощь»!
                — Бальдермонте, штурмлайфгербпротелеэндгемблфюрер фон Улыбчиц! Меня зовут Бальдермонте!!!
                — Извините, ****ерьмонте, я занят, и мне наплеватью… — он смотрел в остекленевающие глаза соратника, пытаясь как прежде и не видя уже в них своего героического отражения. Вдруг Пизякову бросилось в глаза то самое, что заставило встать волосы на дыбы от трудноразрешимости предъявившейся задачи: в зубах у Иннахера была сигарета! Судорожно придумывая первое, что взбредёт ему в голову в качестве неотразимо развлекающего манёвра, Семён сказал истошным до истерики от волнения голосом:
                — Во-о-оздух!!! — и растянулся рядом с мертвецом, как бы невзначай приобняв его, словно двоюродного брата, насколько это было возможно и как бы ни было противно. Бальдермонте вскочил взъярённый уже через тридцать секунд:
                — Господин штурмлайфгербпро… ****ь!.. фюрер, я требую сатисфакции!
                — Вы тоже никогда не понимали моих шуток, Бальдермонте! Один–один. — улыбаясь странной по-девичьи скромной скалкой зубок, фон Улыбчиц осматривал мундир, понимая, конечно, что чистить его уже бесполезно и суждено купить новый, а Семён Пизяков радовался чистому исполнению удачного трюка: в кармане лежала, грея одинокое сердце разведчика, сигарета — предсмертное, надо полагать, послание друга. Да, именно, друга, думал он, переводя взгляд на тоже порядком испачкавшегося партайховноссе, бесившегося и требовавшего:
                — Сегодня в полночь в офицерском клубе я жду вас, штурмлайфгербпротелеэндгемблфюрер фон Улыбчиц, дабы получить удовлетворение старым родинским гусарским методом… — француз не собирался останавливаться, и, махнув на него рукой, партайховноссе вышеупомянутого звания Хайнрихь фон Улыбчиц повернулся к нему равнодушным боком и пошёл прочь по Пятой Цветочной, забыв про свою подозрительно-вряд-ли-объяснимую инвалидность. — Напишите завещание, расплатитесь с кредиторами и навестите с прощальным визитом ваших родственничков. Да не забудьте, Улыбчиц, предупредить их, что за утрату кормильца на дуэли им пенсия не полагается. Кстати, а много ли их у вас? Я что-то совсем не могу припомнить, чтобы вы когда-нибудь обмолвились о ком-нибудь из родни. А-а, как вы считаете, фон Улыбчиц, не пора ли мне провентилировать этот чахлый вопросец? Может быть, хоть мне, наконец-то, удастся выяснить корни ваши излишне цепкие, кстати, для даже самого истинного аллийца? Любой из нас уязвим, но почему-то разве не вы, а? Мне ведь не улыбается дуэлировать с человеком неясной генеалогии! Придётся-ка мне до вечера ещё навести о вас справки. До вечера?! — Гвардии-генерал в променаде Разведочных войск Пизяков аншеф Семён Серафимыч остановился при выходе из Пятой Цветочной улицы на проспект и по-уставному развернулся кругом, ответил, не позволив в голосе просквозить не то что атому или молекулке иронии, подавно — не сарказма; за самообладание у Пизякова была высшая отметка: «три» по пятибальной системе, две верхние, по легендам, получены были Основоположниками, а те, разумеется, несравненны; он ответил, борясь с громким звериным рычанием ползущей по проспекту танковой колонны:
                — Да, до завтра! Я приду в клуб уже заполночь, Бордельшвейзер!
                — Бальдермонте!!! Меня зовут Бальдермонте! — вновь заорал что-то совсем уже надолго странный француз итальянского происхождения, ЖПист без роду и племени — по истинно-аллийским меркам, но — до мозга корней волос, потому и преуспевающий на патриотической службе в этой свихнувшейся националистическим безумием стране, Семён Серафимыч, однако, уже более не утруждал себя и свой слух. Он думал о всех грустных происшествиях дня, забоявшись вдруг, что, если он сам же и сказал про себя «о всех», хотя случилось пока только одно, то вдруг случится ещё что-нибудь? Он думал о том, что произошлось, и что нужно сделать для того, чтобы ничего подобного больше не происходилось. Вполне понятно, если и опоздание к рулетке-то он выговорил именно для того, чтобы худшее произошлось не сегодня, если таковому суждено случиться произойтись. Потягивая горьковатое, свойственное пивнушкам лишь госарбайтерских кварталов, пиво, он думал грустное о том, какое счастье, например, что блаженной памяти Иннахер — царствие ему небесное! — не свалился ему на голову, что непременно бы могло иметь место, если б он, Пизяков, не соблюдя идиотскую инструкцию, двигался хотя бы чуть-чуть быстрее по причине хромоты на одну ногу вместо двух. Значит, есть что-то откуда-то свыше вдохновенное в инструкциях Главного Штаба? Как только подумал о благословенности своего нелёгкого ратного труда на почве невидимого подвига, настроение как-то само собой поднялось. И даже факт прискорбной и несвоевременной кончины Оськи приобрёл вдруг определённо-мистически-неотвратимую окраску: в Штаб теперь, естественно, самому придётся отправлять сообщение о провале. Но это будет сообщение о настоящем герое, геройски до самого конца исполнившем свой долг перед Родиной, ведь Иннахеру же, вот как славно-то, так и не пришлось под пытками и ругательствами покрывать себя позором предательства, которого боялся покойный ещё в годы учёбы. Судьба оказалась милостива, теперь осталось только выяснить, удастся ли ЖП обнаружить что-нибудь касательное компромата на Хайнриха фон Улыбчица и, если удастся, то — что? Пизяков вздохнул и пробурчал что-то про жизнь, вроде того:
                — Старея, мы становимся лицемерами и порой слишком спокойно относимся даже к смерти наших близких. — он отпил из гранёной готически-двухлитровой кружки, подержал терпкий грубостью своей нарочито простой вкус портера во рту, поднял глаза на стоящего с ним за стойкой соседа и упал в обморок. Когда, через пару-другую минут придя в себя, он вновь проявился за стойкой, тот, по-прежнему стоявший потупленно-упёртым взором в кружке пива, спросил, не подняв глаз:
                — Что с Вами? Что ли Вам было плохо, да? — по тому, каким медлительным языковращением это было произнесено, и в подтверждение, по количеству пустых гранёных готически-двухлитровых кружек с пеной, медленно конденсирующейся в капли, а то и поболе, на дне, стало понятно, что этот тип, пожалуй, что и невменяем, поправил… почти невменяем, поправил себя Пизяков и ответил дословно следующее:
                — Простой обморок. Извините, если Вам было неприятно, просто неожиданно Вы напомнили одного моего знакомого, который двадцать уже с лишним минут назад выпал из окна второго этажа. Насмерть.
                — Совпадение. Как много в этом мире, в этом ужасном мире, поистине нехороших, совсем не радующих нас, совсем не нужных нам совпадений, не правда ли?
                — Да, с таким ужасным сходством я, пожалуй, никогда ещё не встречался в жизни.
                — Скажите, Ваш… э-э… знакомый был евреем?
                — Да, но как Вы догадались?
                — Элементарно: Вы сказали, что он очень похож на меня, а меня, в свою очередь, постоянно принимают за еврея. Трудно доказывать обратное, потому что, соблюдая свою странно неблагонадёжную репутацию, я вынужден не носить с собою документов постоянно. — Разговор начал принимать определённо несколько экзотический оборот; боясь теперь взболтнуть чего-нибудь лишнего, а тем паче — выпить, таковое же, Семён Серафимыч стал слушать придирчиво, по-разведчицки, по-резидентски, а сосед тем временем, показалось, будто даже трезветь начал. — Если это тот человек, которого я когда-то знал некогда, то я сейчас последую Вашему примеру и тоже упаду в обморок.
                — Зачем же?
                — Лишь скажите мне имя Вашего знакомого!
                — По соображениям конспирации…. — сбитый с толку странным предупреждением, Пизяков сам вдруг проговорился и, поражённый до глубины души собственным непрофессиональным поведением, вцепился в свою гранёную готически-двухлитровую кружку, отпивая, чуть было не подавился. Глаза соседа напротив будто вылезли из орбитальных окружностей, он, по всей видимости, тоже напрочь забыл о профессионализме в вопросах какой бы то ни было конспирации и прошептал с излишне требовательными интонациями в голосе:
                — Ты мне имя скажи, ну! — руки незнакомца потянулись не то к шее Пизякова, не то — схватить за грудки. Поражённый увиденным, тот ответил безвольно-сдавленно:
                — О-о-ося… — и, увидев всплеск рук и неожиданное исчезновение непонятного соседа куда-то туда, вниз, позже услышав стук упавшего на пол тела, договорил. — …Иннахер. — он что-то понял. Скорее всего, ничего, правильнее будет сказать, он понял, что ничего не понял, но будет стараться понимать, чтобы понять больше. Когда тот через пару минут вылез из-под стойки, дрожащими руками вынимая сигарету из пачки, и фотографию — из внутреннего кармана, Пизяков, фигурально выражаясь, сгорал от любопытства, но профессионально и вида не подал. Незнакомец произнёс со скупой мужской солдатской слезой в голосе:
                — Старея… — несмотря на то, что был одет в штатское, — мы становимся лицемерами и, потеряв яркость и остроту душевных переживаний, всё чаще слишком уж равнодушно начинаем относиться к смерти даже самых близких… наших… близких нам людей. — Выслушав это безобразное признание, генерал-аншеф вытащил наконец парольную зажигалку из кармана и, протянув через стол руку, дал прикурить. Дым попал в глаза соседу, и только тогда на них посмели появиться настоящие слезинки. «Однако, всё-таки редкий профессионал!» — добро, по-товарищески уже подумал Семён Серафимыч, разглядывая фотографию с двумя сразу Оськами Иннахерами, понятно, что один только из них — Оська, а другой — вот этот, к которому сразу как-то просто и счастливо захотелось проявить искреннее «цеховое», так сказать, участие:
                — Вы не в обиде, что я не успел Вас поддержать? Ваше предупреждение насчёт обморока прозвучало так неопределённо, что я его даже и вспомнить-то не успел, когда это случилось. Извините, пожалуйста.
                — Ничего, ничего. Всё уже прошло, мне лучше. — ответил незнакомец, внимательно разглядывая парольную зажигалку, слеза, неподкрепляемая новыми, замерла в щетине двудневной небритости и посверкивала в луче солнца, прорвавшемся сквозь пыльное окно и упавшем именно на неё, одинокую, кинематографичную, сирую, добавившую мужественности этому и без неё неоспоримо и ярко мужественному мужчине. — Я слишком хорошо знал Иосифа. Странно только то, что, как мне кажется, выпав из окна второго этажа, вряд ли возможно разбиться насмерть.
                — Мне тоже уже кажется, что он был убит заранее. — с ужасом вслух подумал Пизяков, зря, наверное, ранее приписав Оське геройскую гибель в тылу ненавистного антигуманистического врага, вдруг он уже наболтал с три короба, и его пришили всего лишь уже просто за ненужностью?
                — Как Вы думаете, он успел, как бы сказать поделикатнее, чтоб не обидеть память усопшего, перед смертью вспомнить… хм-м, и поговорить о своих друзьях?
                — Прошу Вас, отпустите мою руку! Это не тот бар, где нам, мужчинам, позволительно… эх-ма, скажу не деликатничая, разглядывать чужие зажигалки, держась за руки.
                — Что ты имеешь в виду, братишка? — со слезой непонимания на зардевшейся ланите под трёхдневной щетиной собеседник томно вздохнул. — Я не понимаю, чего ты опасаешься?
                — Мы с тобой — не в «Мюнихе», прости. — Семён Серафимович решительно отнял руку. — Здесь, наверное, немало острых, совсем не нужных нам с тобой глаз и ушей. Надо бы встретиться, так сказать, тет-а-тет. В ещё более непринуждённой обстановке, так ведь?
                — Есть предложение?
                — Нет, скорее — спрос. Боюсь, меня будут внимательно опекать. Выбрасывание трупов на глазах моих очень уж становится похожим на гапоноазефовщину, как выражаются на родине Иннахера — в Родине. Лучше, если предложишь ты, а я позабочусь об отсыхании хвостов.
                — Тогда, пожалуй, именно в «Мюнихе» и найдётся несколько очень незаметных функциональных номеров. Я сниму третий, ты потребуй четвёртый, между ними есть дверь.
                — Всё понял. У тебя там есть свои? Или?!
                — Или… — сокрушённо вздохнул коллега, но тут же успокоил. — Будь спокоен, инкогнито гарантировано. А ещё, злые языки поговаривают, что там бывает Сам.
                — Кто?!!
                — Сам!!!
                — Скажи мне, кто? Я не могу поверить, Боже! Сам — это кто?!
                — Сам Главноверховный Фюрериссимус.
                — Да ты спятил!
                — Иудой буду!
                — Ты что, видел его лично?
                — Нет, мне шепнул на ухо хозяин «Мюниха».
                — Но ведь возможно, что и… — предположил Семён Серафимыч, пытаясь и не могя представить всех перспектив…
                — Возможно! — с сокрушением надежды в голосе согласился коллега с коллегой.
                — Но ведь можно… — с пробуждением веры — от шёпота до потаённого крика — прошептал гвардии генерал-аншеф в променаде Разведочных войск Пизяков, нарождая план в припухшей неожиданно каким-то, непонятным ещё, своим восторгом голове.
                — Можно и… — согласился альбинонец, потому что был именно альбинонцем, образцово привыкшим чужими руками жар загребать, что стало именно и окончательно ясно сейчас, и дополнил. — …и я бы настаивал, что можно И!!!
                — Нужно! — хором, беззвучно, одними лишь губами закончили любители пива в забегаловках имманентных госарбайтерских захолустий, с чем и разошлись, забыв из соображений конспирации не только назначить ночь свидания, но и вообще — познакомиться. В ушах, мозжечке, в каждом позвонке и любом рёбрышке, в печёнках и селезёнках торжественно-бетховенской «Одой к радости» зазвучала Сороковая моцартовская симфония, почти сексуальным воодушевлением обмывающая сознанье в одночастье ставшего почти совсем одиноким в чужой стране человека, потерявшего, казалось бы, почти всё, кроме легенды, омывая волшебной счастливой синичкиной трелью осознание того, что, оказывается, жизнь-то продолжается, ещё можно, наверное, бороться и искать, найти и не сдаваться за светлое дело всего справедливого человечества и даже возможно одерживать святые победы. Пизяков зашёл сперва в Зоологический музей Политехнологического Всемирно Известного Института и с горечью в просветлённой душе подумал о том, что вот как дико складывается порою мозаика этой подзаборной шлюхи Истории: эти стены, прославленные воспитанными здесь тремя с половиной десятками научных светил первой, второй и третьей величин, вынуждены ныне нести на своих плечах стыд за сегодняшние, с позволения сказать, разработки и исследования сегодняшних — продажных и беспринципных, как правило — нехороших по сути учёных. Внутри черепа бронтозавра трепетно постояв, резидент вздохнул, по-прежнему отодвигая на потом решение насущных, навернувшихся на глаза проблем, храня безоблачное в противовес небу настроение, и покинул скорбно стыдящиеся своего настоящего стены Зоологического музея стыдящегося своего настоящего Политехнологического Всемирно Известного Института. Как случилось, что почти сразу он попал в Зоопарк, невозможно объяснить ничем, кроме, пожалуй, того факта, что Зоопарк по иронии судьбы, непонятной простому обывателю равно, как и сложному, находится, возможно, как раз при выходе из Зоологического музея Политехнологического Всемирно Известного Института. Как случилось, здесь царило оживление: как в клетках, где звери, прирученные к определённому научно определённому часу кормёжки, уже начали раздражённо радоваться предстоящей трапезе, так и вокруг клеток, где домохозяйки-мамки-няньки-бабки-дедки-репки-и-редкие-отцы прогуливали детей самых разных возрастов: от грудных до что ни на есть трудных, ювенильную переходность которых всё время приходилось оттаскивать от  зрелищ ну просто неприлично себя ведущих обезьян. Карлотта работала здесь уже пятый год тому. Иногда, когда, смакуя хорошее настроение и добрый свой взгляд на многие вещи, исполненный спокойного мужского умиления, а так же — каждую затяжку импортной сигареты (ах, как он любит называть эти непрошенно привычные сигареты по-родински — импортными, не смотря ни на что), он стоял, опершись задом на парапет гигантского — камнями, водой и тремя медведями заполненного — террариума, казалось ему, что как это приятно — она, то есть Карлотта, его бывшая связистка, пятый год тому как проваленная, уже и не узнаёт его. И Слава Богу! — вдруг думал идейно-законченный атеист, глядя и слушая, просто-таки наслаждаясь, как складно и профессионально, с изрядной долей компетенции ведёт она свои экскурсии, в первом ряду которых, всегда ближе всех к ней, стоят два парнишки, изрядно подросшие уже, развитые, сытые не по годам на казённых-то зоологических харчах. Всегда, когда фон Улыбчицу удавалось пристроить спасённых от  подозрений и преследований агентов, он был доволен таким чувством, что сродни, наверное, не испытанному им ещё в подлиннике отцовству. сегодня, как и всегда, когда он видел Карлотту и её мальчиков, ему изрядно лирично взгрустнулось, и он очень серьёзно и сердито выругал себя за то, что так и не сходил до сих пор на кладбище, где похоронен тот парень, что помог Карлотте убежать от ЖПовцев, отец одного из карлоттиных мальцов. Того самого, что для неё — приёмный, но знает ли теперь она сама, кто из них — кровный? вряд ли, ведь в страшный, но счастливый, день освобождения, грянувшего так неожиданно и своевременно, они, два этих белокурых малютки, наш и ихний, истинный аллиец, как сказал бы при взгляде на несчастного ребёнка Фюрериссимус, были совершенно одинаковы, одинаково громко кричали по причине одинакового голода и одинаково забывались счастьем всасываемой в виде молока материнской любви… Сигарета обожгла пальцы, и офицер ВВ, что был так изрядно чужд этому полному счастья и спокойствия миру Зоопарка внесением в него диссонансных нот посредством чёрной с серебристыми позументами униформы, вздохнул, с трудом удержавшись — заметно для окружающих — от неуместного здесь матюга, и пошёл своей, неустроенной даже посреди благоустроенного города, неторной мощёной столетними или даже двухсотлетней давности булыжниками. По враждебному ему городу, во враждебной ему стране, среди врагов. Следующим пунктом прогулки стала трамвайная остановка. Стоящий на ней в ожидании средства общественного транспорта ВВэец протелештурмлайфгербэндгемблфюрер показался не менее, чем странным, на первый взгляд, постовым регулировщикам из ВЖ, стоящим на перекрёстках, на второй же взгляд — стал он просто подозрителен, и будь они чуть посообразительнее да попроворней, могли бы и придраться да документы у неуместного дядьки хотя бы и попросить, но трамвай уже подошёл, звеня и скрежеща; иногда Улыбчицу доставляла мелкопакостное удовольствие процедура проверки документов: такой аусшварц, как у него, изрядно несоответствующий даже штурмэндлайфгемблпротелегербфюреру, заставлял краснеть, бледнеть напрочь, почти замертво вытягивая во фрунт, любого постового, жалкого по сравнению с фон Улыбчицем — смертного перед почти богом. Сегодня этого не случилось. Да и бог с ним! И с ними всеми вообще! — неподобающе антиатеистически подумалось Пизякову и вновь взгрустнулось, потому что нежданно пошёл дождь. Семён занял в добровольном порядке уступившееся ему место около окна, ответно отдал честь одному из постовых, небрежно коснувшись мочки уха, и, окружённый давно ненавистной ему напряжённой повсеместно трусливой тишиной, вновь погрузился в светлые свои размышления, напевая по-прежнему моцартовски-лёгкую, как Соль-минорная симфония, бетховенскую «Оду к радости». Мимо Здания Государственного Правительства Аллермании, мимо Анастаскинской башни, с Рю де Пик;ль — на Арнольдербодиплятц, между Первым, Третьим и Пятым Капитуляйскими Холмами, с проспекта Владиосольфа — в переулок, на удивление сохранивший самое древнее что ни на есть из своих названий — Пекарсхофф, где, собственно, и проживал мирный кондитер-булочник Бляйбкнехт, загадочно обеспеченный легендой не только Главным Штабом Разведочных войск Родины, но и — как это, воистину, странно! — Командованием ВВ по собственному распоряжению младшего фюрера Грингшверберга и под личным контролем самого Ничернунгера. Шпионский статус Бляйбкнехта посему был несоизмеримо ни с кем сверхтаинствен; что нужно было Великой Аллермании от кондитера-булочника, и что — Великой Родине, оставалось крайне непонятным, как непонятно было и само то, на кого же он, в конце-то концов, трудится. Выяснением же ответа на ключевейший этот пикантный вопрос не советовали заниматься ни Пизякову, ни фон Улыбчицу их вышестоящие руководители. Кондитер одарённейше донельзя наигрывал в шахматишки и, если бы не эта дерьмоплёвая война, если бы не насильственная необходимость соблюдения конспирации посредством кондитерского и булочного поприща, то напрочь он пустился бы во все тяжкие по всему свету в погоне за этим мерзко-талантливым уроженцем загадочной Родины с неродинской фамилией, чемпионом, не понявшим или не принявшим уже когда-то чего-то там на заре какой-то новейшей эры всего величия и исторической правоты и, предпочтя эмигрантское существование, скитавшимся по миру в поисках сколько-нибудь равных или хотя бы достойных соперников, а нагнав, вписался бы в какой-нибудь его сеанс одновременной игры и, если б и не выиграл, то обязательно хотя бы ничью, пусть зубами, но вырвал. Однако шла война Всемирная, и Бляйбкнехту приходилось, лишь изредка и эпизодически увлекаясь своим почти профессиональным по уровню мастерства хобби, главным образом, повседневно и повсенощно играть в совершенно другие игры, которые из-за грубости их и глобальности и играми-то по-настоящему назвать совестно. Когда на пороге кондитерской-булочной появился ВВэец Хайнрихь фон Улыбчиц, на душе у Бляйбкнехта потеплело. По всем профессиональным подхалимски-написаным подобострастным законам лизоблюдства он сам должен был выскочить из-за своей хозяйской конторки в целях проявления искреннего рвения в услужении столь высокому военному чину, что и проделал тотчас с образцовым изяществом попришед означенного штурмлайфпротелегемблэндгербфюрера. Гость, появившийся здесь впервые, с одной стороны, был явлением, разумеется, чрезвычайно наиприятнейшим, но одновременно с тем значить это могло только одно: что-то случилось в нашем разведчестве, что-то не так, как нужно, подгнило что-то. Дело стояло за немногим: пора узнать, в чьём разведчестве? Бляйбкнехт по всем легендам был запасным игроком, а по цели своего существования — экстренным агентом, к нежданной помощи которого прибегать было нельзя ни при каких обстоятельствах, кроме самой крайней на то нужды. Нужда такая, разумеется, произошла, и кондитер-булочник с интеллектуально-шахматным наклонном мозгов с готовностью, если не сказать — с радостью, включился в игру на новом уровне, услышав громкое ухарски-наглое по-родински предложение хромого на правую ногу фон Улябчица:
                — Разрешите представиться, я — Хайнрихь фон Улыбчиц. А вы, как мне порекомендовали вас совсем недавно и совсем случайно, кондитер-булочник Бляйбкнехт, не так ли?
                — Абсолютно верно, как то, что мы в Аллермании, господин фон Улыбчиц.
                — Мне сказали так же, как и всё прочее, что вы отменно играете в некую восточную древнюю игру, имитирующую военные действия двух противоборствующих армий.
                — А вы тоже играете в эту замечательную игру?
                — Потому-то я и здесь, господин Бляйбкнехт. Принесите-ка фигуры… А играете вы прямо здесь, на столиках? — Пизяков сразу заметил клетчатую двухцветную раскраску здешних столиков, хозяин ответил утвердительно, и генерал-аншеф продолжил. — Прикажите подать нам хорошей вражеской шнапсы, садитесь за мой столик, и сыграемте-ка мы с вами, сударь, в эту чрезмерно серьёзную забаву для детей нешкольного возраста. Мне, как офицеру высшего командного состава ВВ, требуется серьёзный, вдумчивый и умный партнёр. Не секрет, что большинство моих партайховноссе слабоваты против моих хитроумных мускулов интеллекта. — Зная, что прелюдия не должна затягиваться, Бляйбкнехт быстро согласился, быстро исполнил предложенное, сбегав за прилавок, принеся и высыпав на стол фигуры белой, возможно — слоновьей, кости из кисета гипертрофированных размеров с заботливо вышитой надписью на прямо антипатриотическом языке : «Не забуду мать родную. Жизнь моя, иль ты приснилась мне? Не пойду уже ко дну я. Чёрный ворон — на сосне». Это всё была первая часть ритуального пароля, второй шаг должен был сделать Пизяков, в душе его похолодело примерно так же, как тогда, когда входишь в студёную воду Балдийского моря по самые… по пояс, в общем, и сжимается душа твоя в малюсенькие такие два кругленькие морщинистые комочка… всё потому, что всегда кажется, вот-вот забудешь какое-нибудь словечко главное или малюсенькое действице ритуала, и тогда всё — кирдыкрышка, не восстановить уже больше никогда связи с насторожившимся навеки человеком, исполняющим инструкции и блюдящим интерес твоей огромной и прекрасной, но — справедливой, Родины. А если в инструкцию ещё и внесён пункт об уничтожении подозреваемого в провокации или внедрении с целью работы на чужую разведку или разоблачения реципиента, то начнёшь и вправду думать над каждым словом и вздохом произносимого заклинания. Это вам не «Сим-сим, откройся!», это… У Пизякова за конспирацию стояла уверенная самая отличная и высшая «тройка», две верхние, по легендам, получены были Основоположниками, а те, разумеется, несравненны, он подумал о ней, о своём звании генерал-аншефа в променаде Разведочных войск, о профессионализме своём, наконец, и, не тяня больше драгоценного времени, спросил, точно соблюдая регламент: «Только давайте изначально по-честному: открыто и благородно бросим жребий, кому играть белыми, а кому — чёрными».
                — Ну уж нет! — простяцки строго и безапелляционно, как законы военного времени, не согласился пекарь-кондитер, демонстрируя вызывающе-панибратскую такую ухмылочку, мол, знаем мы вас, аллерманских офицеров, вам флаг в руки, а вы и всю руку съедите! — Ваш цвет — чёрный, а мой, извините, на этот раз будет белый. Кстати, это даже и невооружённым глазом видно, если посмотреть со стороны.
                — Нелюбезно это! — почти случайно, едва сдержав дрожь в голосе, вспомнил вдруг и выпалил следующую реплику Пизяков, которую чуть было не пропустил, едва не подписав себе смертный приговор. — Однако, если вы непременно хотите начинать первыми, то я не буду долее замешкивать вашего гроссмейстерского азарта неуместными в условиях военного времени рассуждениями о свободе выбора.
                Да кто ж, чёрт его побери совсем, такие, с позволения сказать, сценарии-то пишет, взять ему в рыло… или ещё куда вставить эту кипу листов, поджечь бы, и, блин, нисколько жалко не будет, если почувствует этот гад себя китайским фейерверком!
                — Вот и прекрасно, фон Улыбчиц. — облизнув кончики пальцев, будто на них была намазана самая настоящая восточная халва, Бляйбкнехт взялся за традиционную пешку. — Знаете, многоуважаемый мой партнёр, в чём состоит великая сила традиционных дебютов? Е–два — Е–четыре.
                — Зовите меня просто: Хайнрихь. И в чём же состоит традиционная сила великих дебютов? А–семь — А–шесть.
                — В том, что они нисколько, назло злым языкам, не сужают пресловутую вашу свободу выбора. Нападать надо первым и нападать традиционно? это опыт веков, спорить с которым и противостоять которому не только глупо, но и просто бессмысленно. Я даже не потребую от вас согласия на этот счёт. Дэ–один — Эф–три.
                — Я так устал от всего этого. — Улыбчиц задумался, нечаянно вспомнив, что до сих пор не прочитал экстренного по случаю представшей смерти послания Иннахера. — Однако, боюсь, вы всё-таки не совсем правы, и оригинально мыслящий человек не будет скрывать под традиционным дебютом интеллектуально мощи своего организма, что рано или поздно вырвется наружу, ведь он намерен победить не как-нибудь иначе, а молниеносно.
                — Прекрасно, Хайнрихь. Вы, наверное, изучали этот странный варварский язык. — Бляйбкнехт указал на надпись на кисете для хранения восточных фигур. — Не могли бы вы мне перевести содержание этих строк на этом интересном трофее?
                — А вы? — искренне удивился Пизяков.
                — Что — я? — не менее искренне удивился ходу мысли странного этого варварского генерал-аншефа в променаде Разведочных войск обыкновенный аллерманский кондитер-булочник Бляйбкнехт.
                — Вы разве сами не можете перевести этой глупой надписи? Это ведь так просто должно быть, даже если вы не изучали синтаксиса и фонетики странного варварского языка Родины.
                — Это, по всей видимости, поэтические строки, раз вы так о них отзываетесь, а поэзия — это уже совершенно особенный язык, примерно, как музыка, только чуть-чуть посложнее, с одной стороны, и попонятней, с другой. Кстати, ваш ход. — напомнил гроссмейстер-любитель.
                — Да, конечно. Це–семь — Це–три. Кстати, откуда он у вас, этот интимный предмет солдатского обихода?
                — О-о, это исключительно романтическая история. Один солдат, получивший сложное лечение по случаю ранения детородных органов здесь, в столице, заходил ко мне всяческий вечер и заказывал всегда одно и то же: крем-брюле по-танненбреггски.
                — Но это очень же странно, если не сказать больше — подозрительно, не так ли?
                — Именно так. Эф–один — Це–четыре. Именно так и спросил я его, на что он мне неоднократно утверждал, ни разу не сменив ответа, как это было бы в случае сбоя сценария, что это вкус его детства. Понимаете?
                — Ничего не понимаю, у меня, право, голова совсем другим занята.
                — Непатриотично, вы хотите сказать, не правда ли?
                — Конечно, Бэ–семь — Бэ–пять.
                — Всё объяснилось очень просто, Хайнрихь, он зашёл ко мне в самый последний вечер в ночь перед возвращением в мясорубку. Оказалось, он был сыном одного знаменитого нашего дипломата, честного настолько, что не пожелал отмазать сына от войны, незадолго до войны их отозвали домой, оттуда и был привезён этот симпатичный мешочек для хранения… хм-м, шахматных фи-гу-рок.
                — Для хранения, извините, крепкого солдатского табака. — поправил зарвавшегося во вранье, казалось бы, собеседника Пизяков, и Бляйбкнехт, несомненно, не мог не согласиться:
                — Кому как, знаете ли… Но, по большому счёту, разумеется, вы правы, я просто забыл, извините. Эф–три — Эф–семь. Вашему шаху мат, извините опять же, как говорили восточные наши изобретатели странной игры, имитирующей военные действия двух армий. Удачно, кстати, имитирующие. Очень похоже, не правда ли? Вы не находите? Как вам кажется, вы со мной согласны, не так ли?
                — Ещё партеечку, согласны, только сейчас белыми буду играть я!
                — А это ещё почему?! — рассердился гроссмейстер кулинарно-стратегических наук, и Улыбчиц напал по-предложенному первым:
                — Потому что я первый сказал, а вы опоздали. — и, не дожидаясь согласия, развернул доску, изящно пройдя особенно сложный уровень пароля: необходимо было уронить при этом с доски только две фигуры: короля и пешку.
                — Король умер, да здравствует король. — похвалил партнёр, внимательно следя за тем, в каком порядке сейчас начал расставлять свои — теперь белые — фигуры разведчик Великой Родины. — Так вот, он подарил мне этот мешочек табаку. табак в нём закончился, и я сам придумал хранить в нём шахматные фигуры.
                — Остроумно, между прочим. А вы знаете, что, как утверждают некоторые так называемые бывалые вояки, если эти мешочки туго набитыми хранят на груди наши вражеские солдаты, то это иногда спасает их от наших праведных пуль?
                — А разве от  наших праведных пуль можно спастись?
                — Нет, от наших праведных пуль, если они и вправду праведные, никакими правдами, никакими неправдами не спастись. Я сам не верю в эту неправду и вам не советую. Так, уже всё готово для начала новой войны, я правильно вас понял, господин Бляйбкнехт?
                — Да-да, я только лишь жду вашего первого удара, господин штурмгербэндпротелегембллайффюрер. и заметьте, готов лучше, чем были готовы вы!
                — Е–два — Е–четыре. — со вздохом начал Улыбчиц и как будто рассеянно, почти про себя добавил. — Те, что были белыми, станут теперь чёрными, и наоборот.
                — Я не прошу от вас перевода слов, я с этим и без вас справился, но мне нужен смысл, что? Вы понимаете меня? ЧТО??? Не просто «что?», а вот так — ЧТО здесь написано? Это какое-то заклинание?! Дэ–семь — Дэ–шесть. — ритуальный пароль, наконец, закончился. — Как видите, в области дебютов вы тоже традиционалист.
                — Да, крайний традиционалист.
                — Да-да, настойчивый, я бы поддакнул вам, если бы вы в этом нуждались.
                — Дэ–один — Эф–три. Сколько ж времени, извините за любознатство, — Пизяков расслабился. — вы владеете сим предметом личной гигиены вражеских солдат?
                — Ни много, ни мало… Це–семь — Це–три.
                — Я так и знал. Так и знал я, — теперь слова можно было лепить от фонаря. — что вы до сих пор не потрудились удосужиться перевода на родной ваш многострадальный язык этих коварных, без сомнения. агитационных фраз узнать, а зря, должен заметить я вам! Эф–один — Це–четыре, между прочим, как ни верти.
                — А что, слова эти таят в себе реальную страшную угрозу?
                — Да, конечно, как всё то, что принадлежит или принадлежало, — Пизяков сделал паузу, — вражескому солдату и якобы не предназначено для того, чтобы, — и искушал поданного к их столу расторопными бляйбкнехтовыми официантами печенья. — с этим ознакомился хоть кто-нибудь из нас.
                — Бэ–семь — Бэ–пять. Понимаю, понимаю, но, прошу вас, фон… прошу прощения, Хайнрихь, не томите меня долее, я нестерпимо заинтригован. Нестерпимо, это значит…
                — Не стоит тянуть время, Бляйбкнехт, Эф–три — Эф–семь. Это ровным счётом ничего не значит, кроме того, что вы просто не отдаёте себе отчёта в том, какое ужасное значение для Родины могут иметь сии слова, являясь, например, вражеской инструкцией или диверсионным сообщением. Тогда мы просто помогаем неведомому нам шпиону, так сказать. — он не стал продолжать свои мысли вслух, ибо нужды в этом больше не было: партия закончилась, и в голове наступили невыносимая ясность бытия и необозримый простор для оперативной деятельности ввиду честно и высококачественно исполненного долга, Пизяков встал из-за стола и, прибрав в карман остатки печенья, сказал громко — для всех присутствующих случайно и неслучайно. — Да здравствует Фюрериссимус и наша общая победа! — Отдав честь гражданскому лицу кондитерского поля жизнедеятельности, протелеэндштурмгербгембллайффюрер ВВ приятно поразил гражданских, и неприятно — военных. — Рад был иметь дело с истинным профессионалом! — Ах, как приятно бросать фразу, истинное значение которой даже приблизительно не может подозреться окружающими! Они не знают и знать им не дано, подумал Пизяков, натягивая идеологически чуждую фуражку на свою гениальную патриотическую голову. Итогом встречи — кто бы мог подумать? — стало получение подробнейшей инструкции, как действовать дальше, ничего лучше и больше и предположить нельзя, и Улыбчиц вышел, как будто на крыльях летя, не как Оська нонече, а гораздо удачнее и красивше, из кондитерской-булочной кондитера-булочника Бляйбкнехта. Завтра предстояло найти альбинонца и, заключив с ним союз, тесно и безотлагательно вступить в контакт, в дальнейшем действовать нельзя было в одиночку, и новое отсутствие контроля подспудно, но дополнительно, хоть и не по-нашенски, всё же радовало. Отторгнув от сердца эту дополнительную радость, чтоб не разъедала и без того по-разведчицки разъеденную порядком совесть как невыдержанную в боевом духе, но — только лишь до поры до времени, гвардии генерал-аншеф в променаде Разведочных войск Пизяков Семён Серафимович отправился было домой, пролагая на всякий случай путь свой мимо красных фонарей и вывесок с платьями и шляпными картонками, честно говоря, не надеясь до дому добрести. Время было уже неслужебное, командование давно отказалось учитывать ввиду трудности контроля внеурочные часы, так что, не желая, как ни верти, даже ради правого дела личную жизнь организма пускать на самотёк, в условленный публичный дом Пизяков-то и завернул. Этот был из тех, что поприличнее, в отличие от дешёвых гражданско-солдатского объединяющего профиля, этот, офицерский, имел ещё и танцевально-раутный зал с кабаре и стриптизом, и назывался, если перевести на родинский, вполне, как говорится, менталитетно «Незабудка». Сделав вид, что ему как бы в очередной раз приглянулась его давняя знакомая стриптизёрша с шикарно-довоенной грудью, подростково-крутыми ляжками в сеточку патриотического цветового сочетания и с раскосой попкой опытной наездницы, предпочитающей мужскую посадку женской, он расплатился с бандершей за ночь напролёт, всвязи с чем и задал свой первый же вопрос, когда они уединились в чистом и приличном номере второго этажа:
                — Пиво пить будете, Ксения Андреевна? Или?
                — У меня для вас, Виталий Игоревич, есть ба-альшущий специальный сюрприз! — ответила проститутка, снимая с себя всё это мерзкое, как она иногда откровенничала с ним, буржуазное развратное дерьмо, то есть бельё, конечно, заговаривалась она. — Закройте глаза, пока я его приготовлю. — Семён Серафимыч (для Ксении Андреевны — по случайному и какому-то необъяснимому капризу Командования, Виталий Игоревич) уже был приятно удивлён очень, но надеялся уже и на что-то большее, чем обычно обещает и предоставляет ему эта опытная работница невидимого фронта. Закрывая глаза, он слышал, как она открывает один за другим семь секретных замочков личного своего комодика, достаёт что-то из него, кроме привычного домородного производства зафронтовой провинциально-знаменитой фабрики солдатского белья: чёрных хлопчатобумажных трусов и белой, снова хлопчатобумажной, майки утверждённого образца, ставит это что-то на стол, интригующе слегка громыхнув наполненным тяжестью стеклом, приговаривая: «Погодьте, погодьте ещё чуть-чуточку, Виталий Игоревич!» — и переодеваясь. Раскрывая глаза по получении на то разрешения, Виталий Игоревич ожидал чего угодно, но того, чего увидел, раскрыв глаза, не ожидал никак и ни в коем случае: на столе, посверкивая свежеобтёртыми боками, стояла бомба, бомба любимого в безоблачно студенческие времена Родного Шампанского!!! Это было больше, чем просто чудо, челюсть сказала «Клатц!», стукнувшись о Крест Почётного офицериата, а язык, едва ворочаясь, произнёс нечто вроде: «Э-а-а э о-э ыть!»
                — Как видите, может! Может быть!!! — чуть ли не прыгая от радости, запрыгала от гордости Ксения Андреевна, притом шикарно-довоенная грудь её, не стесняемая более буржуазным бюстхальтером, так и норовила вытолкнуться, проткнуть сосками, прободать всей массой своей военного образца родинскую майку. Виталий Игоревич, Семён Серафимыч, а с ними и Хайнрихь (чёрт с ним! пусть и этот нищий духом придурок и аллиец порадуется истинному богатству истинного настоящего родинского женского тела, так и быть, раз никуда от него уже не денешься) Улыбчиц, воодушевились немеряно, несоизмеримо ни с какими удовольствиями холёного и скучного вражеского распорядка, и прямиком взялись за горло бутылке, ожидая традиционно-визгливое и восторженное, ну, просто по-настоящему бабское, предвкушением волшебно-торжественного, похожего, наверное, на будущий салют Победы, залпа: «Ой-ёй-ёй! Не надо стрелять, не  надо!! Я уши заткну, боюсь-боюсь-боюсь!!!» — и получая его… Шандарах был громким превыше всего, пена полилась через края подставленных богемского хрусталя фужеров, и, счастливые осознанием важности своей патриотической миссии, двое слились в поцелуе, жадном до воспоминаний, заглушая в нём, продолжая тянуть кислую сладость любимого виноградного напитка. Только-только отдышавшись, Ксения Андреевна прошептала: «А помните нашу? Бригадную помните, Виталий Игоревич?» Он вздохнул, чуть тяжелее, чем позволительно то родинскому солдату, потому что не успел ещё отдышаться, на глаза сами собой навернулись, слёзы, то ли от спёртости генеральского дыхания, то ли ещё почему, и гвардии генерал-аншеф в променаде Разведочных войск прошептал честно и сокрушённо:
                — Помню, Ксения Андреевна, помню. Как же не помнить-то, ведь такое, право слово, не забывается. — Они сели на кровать, плечом к плечу прижавшись друг к другу в этой чуждой до бесчувствия, жестокой до ненависти стране. Снова хотелось плакать, и только для того, чтобы не разрыдаться сейчас, они заговорили о далёкой горячо любящей их Родине, о мелочах, ставших на расстоянии лет и расстояний дорогими, выпуклыми и особенно наделёнными каким-то тоскливым чувственным смыслом. Ксения Андреевна затянула тихо, откуда-то из глубины своей, бархатным контральто: «Здравствуй, Родина родная», — И октавой выше, потому как в унисон было бы неинтересно, а ниже он не мог опуститься, подхватил Виталий Игоревич, вожатый того самого, выпускного когда-то, когда был для Ксюши ещё Семёном Серафимычем, или просто — Сёмкой-Тесёмкой, для неё, шестнадцатилетней, отряда: «Где так вольно дышит человек!» «О-оо-оххх!» — выдохнула от души женщина и, отодвинувшись недалеко, как-то тоскливо стиснула свои груди ладонями так, что показалось: вот сейчас прямо брызнет из них во все стороны потоком горным неостановимым и мощным материнское молоко, и от этого горше стало, что не для детишек малых эти груди, а для грязных, жадных, грубых лап аллерманской солдатни. «Да, Родина потребовала жертв от своих любящих детей. Мы — дети страшных лет Отчизны». — подумалось грустно и взгрустнулось не на шутку.
                — Чёрный ворон не узнает, Нашей силы… — «в чём секрет» не допели они, захлебнувшись спазмом накатившей металлургически горячей волной любви к Великой Матери Одной На Всех. Великой и могучей, но в тяжкую годину испытаний так нуждающейся в материальных и весомых доказательствах детской — сыновней и дочерней — чистой и самоотверженной любви. В наступившей тишине Пизяков махом разлил остатки Родного Шампанского по фужерам и сказал тихо, озирнувшись на дверь: «Давай-ка помянем наших, Ксюша! Ах, сколько уже их упало в эту ненасытную бездну, разверзтую войной!» Бокалы звякнули нежно и бережно.
                — Светлая память. — они выпили на этот раз резко, махом, не задерживая сладко-кислого вкуса во рту, грубо, как водку, чёрт побери. — Солдатам Родины Светлая память! — Слёзы решительно высохли, сердца снова преисполнились отваги и мужества, Ксения Андреевна вытянула из под резинки солдатских чёрных трусов солдатскую белоснежную майку и размашисто выпросталась из неё, в тела и души проникло опьянение и ощущение покоя и полноты жизни, а так же — единения, они забрались под одеяло, предварительно потушив свет, а потом долго возясь в жару и влаге, выкарабкиваясь, выдёргивая тела из чёрных трусов. Пизяков спросил после, много ли здесь бывает альбинонцев? Ксения ответила, что нет, не много, даже двое-трое всего лишь, а один из них так вообще напоминает, гад, нашего Оську, помнишь? Из восьмого звена, помнишь? — так что пока он не заговорил, она готова была и голову, и всё что угодно на отсечение положить, что не знает, кто это: альбинонец или Оська, только привитая осторожность и спасла её от провала в день знакомства с альбинонцем, так и хотелось на шею родного человека броситься. Виталий Игоревич поручил ей незаметно поднапоить его хлороформом и попытаться повыспросить в полубессознательном состоянии побольше обо всём, мимоходом прогарантировав, что, если он объявится в ближайшее и последующее время, то это будет по-прежнему он, альбинонец то есть, а никакой не Оська Иннахер, заговорив о котором, Пизяков вспомнил о его предсмертном послании, лежащем в кармане грязного мундира, и потому, как ни хотел, не расспросил её, совершенно позабыв, о «Мюнихе», этом извращенческом притоне, о котором он знал маловато, и всё — понаслышке, а там, говорят, такое творится… говорят, сам Фюрериссимус туда наведывается. Потом она пожаловалась между делом, что устала от жизни такой, что лучше бы на фронте, наверное, в партизанщине или по госпиталям, но своим помогать, а не с этими здешними гадами, всплакнула у него на плече, и он, сегодня особо податливый сочувствию, пожалел и приободрил искренне, как мог:
                — Не плачьте, Ксения Андреевна. Вот кончится эта проклятая война, и всё тогда пойдёт как по маслу — как надо и куда надо. Вас замуж выдадим. Обязательно выдадим. Да и сами женимся, обязательно женимся. А этих всех грязных развратников на столбах понаразвешаем, как ёлочные игрушки — особо глупым послам в назидание, чтоб неповадно было так к женщинам относиться потребительски. А пока надо… простите, Ксюша, надо потерпеть, всё идёт к лучшему, недолго осталось, вот победим мы их, сволочей аллерманских, да и наладим жизнь нормальную, человеческую, как положено. Детей рожать будем, грудями своими вот этими их будем кормить, хлебушком ситным с широких полей золотых да ягодами из лесов наших дремучих нетронутых, в школу поведём, как подрастут, и воспитаем из них настоящих людей настоящего светлого будущего, верную смену нам, потому что неизбежно оно, как исторический закон, потому что мы жизни за него кладём на плаху истории, а пока надо потерпеть, пока мы этих гнидов ещё не извели на чистую воду. — ласково гладя пышные русые волосы богатой телом красавицы родинской, он закончил с прищуром. — Давай-ка ещё споём, что ли?! С песней-то оно как-то…
                — А давай споём. — с готовностью душевной согласилась она, и они запели и пели всю ночь напролёт до самого утра: тихо и нежно — вспоминая одну, другую, новую и старую добрые родинские песни своей беззаботной почти и почти же счастливой юности. Совершенно неожиданно Хайнрихь фон Улыбчиц вспомнил вдруг, что ему была назначена сегодня дуэль в офицерском клубе, и так ему радостно стало на душе, что он забыл про неё, ведь не было бы тогда этой прекрасной ночи: «Знай наших, кровожадный подлец Бальдермонте! Ты всё удовлетворения ищешь, гад хренов, а я тебе его не дам!» Нежданно в таком вот злорадном виде заполучив гармонию мира, он заснул, обняв крепко прикорнувшую у него на груди бабу. Он знал, что проспит не более и не менее пяти часов двадцати семи минут и сорока восьми секунд кряду, после чего встанет, разбуженный самым верным — вернее всяких механических хронометров — биологическим будильником, и, выполнив утренние процедуры, не потревожив крепкого сна Ксении Андреевны, оставит этот дом, положив на трюмо три четвертных — обычную предусмотренную конспирацией и одобренную Главным Штабом гербэндгемблпротелештурмлайффюрерскую плату за услуги интимного характера. И будет новый день… ещё ему снилось, что он познакомился лично с Фюрериссимусом, что пьёт с ним водку, закусывает солёными хрустящими огурчиками и холодной курятиной, в качестве соревновательного состязания бросая по очереди кости в большой глиняный кувшин, отстоящий в дальнем углу. Фюрериссимус всё свою знаменитую речь о чистоте аллийской нации пересказывает, а оттуда доносятся чьи-то картавящие стоны, но крепкий кувшин не раскалывается от ударов ни изнутри, ни снаружи, и потому совершенно не слышно, что взмолился к ним невидимый гадкий голос из кувшина о пощаде и пророчит, если таковая не последует, о надвигающемся неотвратимо возмездии. Но Фюрериссимусу и Улыбчицу хорошо: они веселились до самого утра, вспоминая какие-то весёлые анекдоты, когда Фюрериссимус забывал продолжение своей знаменитой речи, и по-прежнему бомбили не то кувшин, не то его содержимое — через горлышко, когда он вновь заводил свою гнусную и нудную шарманку: «Мой народец странный, Глупый, деревянный. Кукольный владыка, Вот кто я, поди-ка… Погрожу лишь плёткой — Мой народец кроткой Стелется травою. Куклы — предо мною!» Над этим сном пришлось думать очень долго после того, как проснулся, даже голова к полудню разболелась, и Улыбчиц только в момент, когда решился прогнать прочь неразрешимые мысли, впервые посмотрел вокруг реалистически, заметив, наконец, окружающее. Был и полдень, и окраина города, и больница для душевнобольных, где Адам Мицкевич Массачусетс спокойно и без оглядки на возможные последствия трагического характера говорил всем, без разбору настаивая с жестоким упрямством и прямо-таки патриотическим усердием: «Я — шпион Родины! Вы слышите меня, бандерлоги, или не слышите?! Придурки, я это, это я — шпион Родины!!! А-а-а!» Ему, естественно, никто не верил, хотя именно сегодня настал день, когда все или почти все силы необходимо стало собрать в единый боевитый боевой кулак. Тем более, была подходяща и прекрасна сила фанатичная, беззаветная, такая, какой, несомненно, и являлся сейчас бывший и вроде бы небывший агент Рюгель, то есть, разумеется, гвардии старший сержант Разведочных войск в променаде Адам Массачусетс. Предъявив главврачу Виктору Френчстайну свои безапелляционные аусшварцы, Пизяков дожидался теперь в больничном саду своего арестанта, для чего предварительно, ещё до смерти Иннахера, пришлось поломать комедии, что, впрочем, оказалось как нельзя кстати, что настойчивым безумцем обязательно должна была заинтересоваться служба ВВ не только в лице гербэндгембллайфштурмпротелефюрера фон Улыбчица, но и лично самих Шпрехенкопфа и Грингшверберга. Садик у этой больницы особо усиленного режима был маленький, тем паче — по-аллийски ухоженный, постриженный, выметенный, вылизанный и обеззараженный в геометрически-выверенном духе превалирующей символики. Начало цитаты. …когда в саду поднимался летний ветерок, он, влетая в открытую дверь, приносил с собой то пьянящий запах сирени, то нежное благоухание алых цветов боярышника… Сердитое жужжание пчёл, пробиравшихся в нескошенной высокой траве или однообразно и настойчиво круживших над осыпанной золотой пылью кудрявой жимолостью, казалось, делало тишину ещё более гнетущей. Глухой шум… доносился сюда, как гудение далёкого органа… Конец цитаты. В траве, разумеется, кроме пчёл, ползали мураши, в воздухе, кроме всё тех же пчёл, летали стрекозы и порхали бабочки, в кронах деревьев пели птицы, ничто не напоминало здесь о войне, самое место, чтобы быть простым поэтом и лежать в этой зелени, цивилизованной в меру и со вкусом, глядеть в синеву и сочинять какие-нибудь там пасторали и простые сонеты, пить вино и есть примитивные что ни на есть котлеты. Или чебуреки, на худой конец, думая о вряд ли глобальном: о том, как ползают в высокой траве мураши, поют в кронах птицы, а сами деревья склонны шуршать листвой, ненавязчивым аккомпанементом таким навевая сладкие грёзы, и порхают бабочки…
                — А-а-а-а-а! — нисходящей интонацией выразил своё разочарование искомый Адам. — Это всего лишь вы, протелеэндштурмгембллайфгербфюрер фон Улыбчиц! Жаль.
                — Да, это я.
                — А я-то думал, говно! — возможно, это была шутка, но, тем не менее, это тоже был пароль. — Заинтересовались, наконец-то, и моей скромной персоной. Да на каком уровне, мать мою! Давно пора, а то бы как не припоздать к трагическому финалу.
                — Пора. Давно. — согласился Хайнрихь. — Пойдём-ка со мной, я забираю тебя отсюда в моё особое распоряжение. Доктор согласился, что врагам нации — не место в тёплых постелях столь гуманных заведений, как это. Вас ждут тернии, мучения и кресты. Скажите честно, вы ведь давно уже готовы?
                — Готов? О да, конечно, готов, ведь это то единственное, к чему человек готов всегда, хотя и не подозревает об этом. — Так, незначительно и невразумительно препираясь, достигли арестант и его высокопоставленный арестатор ворот прекрасного сада, где, на пальцах — для верности — подсчитав «поросяток» на погонах и лацканах офицера ВВ высшего состава, охранник впал не то в состояние каталепсии, не то сепсиса. Ему было плохо, он вытянулся в струнку, и струнка эта дрожала, натянутая истерично — сверх всяких, даже истинно аллийских, возможностей и сил, и если бы была на самом деле стрункой, то пела бы сейчас всем своим существом национальный гимн Аллермании «Заразум, свети Фюрериссимусом». На таких слабонервных придурков Улыбчиц вообще никак не реагировал, теша себя забавным предположением, что ретивый служака вернётся домой в нервном перенапряжении боевого духа, ляжет в ванну и умрёт там от затяжного инфаркта миокарда… ну, или вены себе перережет от счастья, пережитого в минуту безответного общения со столь высшим… совсем правильно будет сказать: в несколько секунд необщения со столь высшим чином, как эндгемблпротелештурмлайфгербфюрер ВВ Хайнрихь самим фон Улыбчицем. Всегда приятная забава художественно незаурядно развитого интеллекта, размусоливаемая Пизяковым помимо воли до мельчайших подробностей летального исхода очередного представителя низшего состава вражеской армии, отвлекла от прослушивания начала анекдота, который рассказал ему, ничуть не пытаясь избавиться от своей мрачности и угрюмости, Адам. Удалось только лишь вовремя рассмеяться, а к месту или нет, пришлось догадываться по реакции Массачусетса на его реакцию на анекдот. Тот смотрел каким-то странным взглядом, явно заинтересованным излишне лукаво, если б он был врагом, употребимее было бы слово «подло»; значит, что-то не так, и Пизяков спросил, переспросив с прищуром левого глаза вместо ранее прищуренного правого:
                — Как-как ты говоришь? Так вот ты какой, северный олень, говоришь?! Так что ли?!! Славно получается, браток, весьма славно. Вот, значит, какие анекдотцы нам нравятся в то время, когда в едином порыве… ну, да ладно, ты ж и сам не маленький, не вечно же мне за тобой горшки выносить. — внушительно приокрасив таинственной и ехидной угрозой свою вполне театральную реплику, а за актёрское мастерство у генерал-аншефа была тройка, потому что две высшие — четвёрка и пятёрка — принадлежали Основоположникам, Семён Серафимыч заметил с чувством глубокого удовлетворения своей профессиональной интуицией, что попал в точку: выражение лица Старика Массачусетса, сокурсника-неудачника, перед самым выпуском отсидевшего на губе за нежелание честно жениться на дочери директора-генератора Академии Разведочных войск и потому вынужденного выпуститься в звании младшего несолдатского состава вместо положенного по праву и образованию среднего офицерского, изменилось на растерянное. — Слушай, старик Мицкевич, а ты про Сохатого с Ништяком знаешь?
                — Что? — не понял Адам, и Пизяков подумал, что перехватить инициативу удалось:
                — Анекдоты про Сохатого с Ништяком?
                — Никак нет. — честно и совсем уже без сумасшедшего блеска в глазах ответил Адам. — Куда это ты меня везёшь? Я ведь тебя, Сёма, наизусть знаю. Неспроста, ох, неспроста ты за мной на окраину столицы припёрся. Чего молчишь-то, или ты язык проглотил, или опять из меня жилы тянешь, гад?
                — Адам, давай разговоры такие, кто в чём виноват и кто из кого когда жилы тянул и продолжает тянуть, на как-нибудь после потом оставим, когда война закончится. Часиков этак в пять вечера встретимся и разберёмся за водочкой, кто в чём виноват, ладно? — примиряюще спросил Пизяков, заводя двигатель верного «БээББэ». — Серия про Сохатого и Ништяка — это последний писк здешней анекдотической продукции. Надо бы и к нам туда переправить парочку-другую поудачней. Как ты считаешь, Адам? — Но доверия в глазах младшего агента не появилось:
                — Зачем? Ты же никогда и ничего не делаешь спроста. Значит, решил меня окончательно использовать, раз я — почти что засвеченный. Смотри! Если ты меня в героические самоотверженники зачислил. так лучше уж честно скажи. Я к этому, может быть, больше тебя готов. Но только я когда готов-то? А??? Только когда всё путём, по честному всё если, то — да, а не так, что даже непонятно. — Пизяков молчал, ожидая, когда Массачусетс иссякнет со своим вечным философским нытьём, которое, собственно, и делало всегда работу с ним неприятной, а тот всё рассуждал и рассуждал вслух, всё ниже и ниже опускаясь боевым, с позволения сказать, духом:
                — Ха, зачем ты подставил Ерофеева? Ты мог спасти его, теперь-то я это точно знаю. Нет же, ты его подставил. Это тебе не место сведения личных счётов, как ещё ты до сих пор не можешь этого понять?! Он здесь всё говно за тебя собственным хлебальничком выхлебал, конфетку своими искусными руками вылепил — возьми да съешь или угости кого, а ты что? Неужто ты не понял, что там он сразу же в лагеря пойдёт? Как находившийся в тылу врага в военное и предвоенное время. Нет-нет, ты не зыркай на меня так по-змеючьи, ты это и тогда знал и сейчас не забыл. А Руставели? Он же твоим закадычным товарищем был до женитьбы. Так что же? Куда, ты думаешь, отправили его сразу после доклада Генералиссимусу? Если ты наивен настолько, что думаешь, что его — в Сибирь, то ошибаешься… крупно-крупно-крупно, очень крупно заблуждаешься, потому что его отправили прямиком на минус второй, туда, где по заветной стеночке когда-нибудь и твои мозги размажут. У меня здесь видения начались, так вот, Руставели мне всё сам рассказал и даже показал эту последнюю стеночку, а ты знаешь, что её сейчас не так, как раньше, не каждое утро отмывают? Дай Бог, если раз в неделю, в основном — раз в месяц, отскребут засохшее нечто, что, кстати, в таком виде мало чем от засохшего поноса отличается. Некогда стало за гигиену рабочего места бороться. Да ты и сам всё знаешь, не так ли? Тебе, чтоб видения начались, необязательно и в дурку-то ложиться. Ведь ты и сам давно уже бросил эту бессмысленную борьбу за чистоту на рабочем месте. Я ведь, на самом деле, помешанный и всегда таким был. Между прочим, и жениться-то отказался именно потому, что эту дурочку глупую не хотел сделать совсем уж безнадёжно несчастным созданием. Не хотел я дураков плодить в нашей с тобой несчастной стране, у нас в ней, в Родине, и без того дураков бесконечное множество, хоть дороги наши бедовые ими, как теми намерениями, мости. А ты?! Зачем было жениться, придурок, когда тебе завтра лет этак на десять или на все двадцать пять в променад?! Смысл есть, как ты думаешь? Есть? Или всё-таки не очень есть смысл?! Нету здесь, нету там, нигде и ни в чём нет никакого смысла. Понял? Ничего ты не понял. Или притворился, что ничего не понял? Молчишь и притворяешься, что понял, что ничего не понял, но что будешь стараться, чтобы понять больше. Так, кажется, это звучит у основоположника? Печально я смотрю на наше поколение…
                — Заткнись. — просто и спокойно попытался отрезать ломоть кислого Пизяков. — Ты анекдот про Сохатого и Ништяка слышал, хоть один? Я тебя спрашиваю.
                — Нет. Кто следующий крайний? Иннахер, Карлотта? Я? Да, я понял, конечно, что следующий — я. Может, ты лучше без провол;чек сдашь меня аллерманцам, а? Ты выслужишься у них, порцию очередных «поросяток» получишь, репутацию свою аллийскую ещё более непримиримой и неподкопной сделаешь? Подумай, я ведь серьёзно, не о себе даже забочусь. Как бы не о себе, а об тебе. Ещё парочка орденов и повышений, и главнее тебя останется только Фюрериссимус. А на меня спиши все свои здешние проделки. Столько добрых дел сразу сотворишь, ты подумай над моим предложением серьёзно. Прямо сейчас подумай.
                — Ты анекдот про Сохатого, — вновь строго поинтересовался Пизяков. — и Ништяка слышал или нет?
                — Нет, не слышал и слышать не хочу.
                — А ты послушай.
                — Нет уж, Пизя, это ты меня теперь послушай. Почему ты, такой умный, такой предусмотрительный и рассудительный, предприимчивый такой, как все эти идиоты, жить не хочешь? Зачем рвёшься в это пекло? Смерти ищешь? Да не поверю я ни в жизнь, что ты здесь умереть мечтаешь. Да только тебе всё равно выбирать придётся: или здесь — героем, или там — предателем. Тебе ведь ни участие в той знаменитой провокации, ни убийство Брацкого, ни похищение Ризеншнауцера, ни все твои здешние подвиги не помогут перед Генералиссимусом оправдаться, ты всё равно останешься для него средненьким, пусть крепким, но — троечником, и значит, место твоё — трансконтинентальный тоннель копать.
                — Ты всё-таки послушай анекдот, Адам. Послушай и, глядишь, чуть-чуть ума и наслушаешь, нормально размышлять станешь — минимум, правильно, без всяких там лишних видение и философий. Я тебя на дело беру, а не баранки гнуть. Так что, если ты этого хочешь, всё по-твоему и может случиться. Будешь молодцом, не видать тебе Сибири, как своих ушей, гарантирую, а если особо постараешься, то и Родины тебе не видать. Так что подумай о детях, им будет чем гордиться в смысле героического отца.
                — О-о, братец, да тебе и самому-то тоже, я гляжу и вижу без лупы, пора в психушечку. У меня же нет детей, ты что, забыл?
                — А что с ними вдруг случилось?
                — Ты что?! Да у меня ж их отродясь не было!!!
                — Разве?
                — Ну-у, да ты совсем того?
                — О-ой, только не надо, а? Адам, я же ещё в Академии разузнал всё про всех, ты думаешь почему?
                — Что???
                — Ты думаешь, почему меня здесь, и в Тридесятом, и в Трипятнадцатом резидентом назначали, а не придурком вроде тех, кто любит излишне пофилософствовать?!
                
                Не пора ли автору оборвать сию странную, чтоб не сказать жёстче, повествовательность примитивного сюжета, изложенного издевательски — в манерно-кривляющемся стиле, дико преследующем цель осмеять всё самое святое? Пора бы, да только почему-то не хочется уже ему бросать это весёлое и беззлобное занятие, а так же — кроме всего прочего — ещё и полезное занятие, ибо… «смеясь, мы расстаёмся со своим прошлым»… И, если, как принято считать, кто-то будет настаивать на том, что автору, в силу его возраста и незнания, не стоит прощаться и порывать с тем, чего он, собственно, не пережил собственными шкурой и умом, то автору остаётся, ничуть не оправдываясь, как может показаться строгому невнимательному читателю, объяснить, с чем и почему он собирается порвать навсегда. Но об этом — не теперь уже — в другой раз, если таковой подвернётся. Не стоит слишком надолго затягивать пресловутые паузы, когда не слишком напряжённые обстоятельства ещё не требуют таковых для глобальности размышления и амплитудности чувствования.
                
                Тишину надорвал Семён Серафимыч:
                — Бросили, значит, Ништяка в кутузку, а он по малолетской своей привычке и там давай пальцы загинать. Мол, чуваки, где мне тута кости бросить? Ва-аще-то, мол, вы все — фраера, один я тут лось, но сегодня, так и быть, почему-то на бильярде спымали. Подходит к нему молчаливый такой и красивый Сохатый и смотрит в блудливые зенки. Тот взъерепенился: «А ты х-хто такое ва-аще?» Сохатый Ништяку тресь по морде бессовестной, так что тот парниша на парашу и хряпнулся. Полежал, подумал и говорит, значит, уже спокойно так, примирительно: «Ништяк, мужики, я и тут полежу». — Если засмеётся, подумал Пизяков, значит, точно, у него крыша съехала, как будут говорить лет этак через пятьдесят о сумасшедших и придурках, что означает: совсем плох умишком стал наш друг и товарищ Адам Мицкевич Массачусетс. Но молчание однокашника, царящее тому уже несколько минут на соседнем сидении, стало раздражать, когда Семён Серафимыч взглянул на часы: двенадцать с половиной минут — ни слова, ни вздоха. Помер что ли? — почти вслух пошутил он и, чтобы хоть как встряхнуть, взъярить или расшевелить хотя бы приунывшего, видимо, Адама, резко нажал на тормоз. В переднее стекло бухнулся лбом бездыханный его сослуживец, сотоварищ…
                — Ёлки-кулебяки. — вздохнул протелеэндштурмлайфгербгемблфюрер Хайнрихь фон Улыбчиц, перегнувшись через неподвижное тело… хм-м, предателя (а как его ещё, извиняюсь, назвать за этот генералиссимусомерзкий антипатриотичный проступок?), чтобы открыть дверь. — Ты был плохим разведчиком и неудачливым врагом Аллермании, Адам Мицкевич Массачусетс, так что прощай навсегда, Миша, прощай. Родина тебя забудет, я постараюсь сделать всё, что в моих силах, чтобы память о тебе была светлой и короткой и никак не омрачила будущность твоих детей. Несмотря, между прочим, на несвоевременное твоё предательство. — Выпихнув мёртвое тело в жёлто-серой психушечной робе из салона, он захлопнул дверь, сматерился громко, грубо и многоэтажно по-родински — минут десять, если не более того, пока ехал до города и не увидел первого постового регулировщика из ВЖ. «Разведчик не имеет морального права умереть своей смертью. Да, ты был плохим агентом, но ты был своим. Именно сейчас, падла, мне тебя очень не хватает. — на душе у Пизякова было очень пизяково, так пизяково, как никогда ещё, настолько пизяково, что он просто так, с досады, сшиб постового регулировщика из ВЖ, ведь он так надеялся на этого подлеца Мишу, но настроение неожиданно почему-то поползло вверх, когда, посмотрев в зеркало заднего вида, он увидел что ВЖэец так и не поднялся на ноги. — А почему бы и нет? На войне, как на войне! — подумал он злорадно, приметив приятно обострившимся до  воистину орлего зрением ещё двоих патрульных на следующем перекрёстке. Гулять так гулять, моя мама — не ****ь! Я разведный герой, за отчизну — горой! — вспомнил он детскую юноборцовскую речёвку. — А вы все — педерасты, и вот так Мы замочим всех жирняг!» По дороге в офицерский клуб Улыбчиц насшибал ещё восьмерых, подсчитав в уме, непотребно для человека сильном во всяческого рода вычислениях, что восемь плюс три, равняется одиннадцати. Ни то, ни сё, и он объехал дополнительно лишний квартал, добавив ещё двоих. Будем надеяться, что всех — насмерть, мысленно напевал он на мотив вспомянутой недавно бригадной песни, улучшив настроение до удивительного по последнему времени уровня, и надел белые перчатки. И пусть эта ночь войдёт в мировую историю великой войны как ночь окровавленных шин. Закрыв дверь автомобиля, Хайнрихь фон Улыбчиц вплотную приблизился ко входу в офицерский клуб и пинком распахнул вовнутрь открывающийся его створ в тот самый момент, когда к глазку с той стороны прильнул исполнительный швейцар, обязанный знать посетителей в лицо и, перед тем, как открыть, обязанный предварительно оглядывать их на предмет подозрительности и бдительного несения служебных обязанностей. Вахтенными швейцарами в офицерском клубе традиционно были всё те же сержанты ВЖ, что являлось прискорбнейшей реалией их служебного продвижения и весьма приятным подспорьем бесшабашному веселью офицериата как ВВ и ЖП, так и, собственно, самих ВЖ; очередной несчастный, получив очередную шишку, дополнительно к трём уже ранее приобретённым, но больше и болезненней, вскочил на ноги и, шатаясь, с трудом справляясь с шатанием своим собственным и окружающего пространства, отдал честь, максимально стараясь соответствовать предписаниям устава караульной службы, дёрнув мочку уха так, словно хотел оторвать раскрасневшуюся живописно слуховую конечность совсем или, по меньшей мере, привести себя в чувство собственного достоинства. Улыбчиц, слегка недовольный, что не удалось его нокаутировать, как обычно, но всё же довольный и, можно, наверное, сказать, что добродушный благодаря своим недавним успехам в дорожно-транспортных развлечениях, задержался и, оглядев врага Родины с ног до головы, отметил, что, чёрт побери, внешне придраться к бедолаге не за что, но офицер ВВ — не офицер ВВ, если не знает, за что наказать постового сержанта ВЖ, и он заорал что было мочи:
                — Во фрунт, дохлятина! Пять суток, сука, сортиры драить, я сказал! Сразу после вахты доложишься своему коменданту, подлюка вонючая!!! — пройдя мимо, он сразу был встречен вышедшими на привычный шум в гардеробной офицерами. — Здрайвс-сть вам как представителям Великой Нации!
                — Здрайвс-сть! — рявкнулось в ответ, и потянулись руки для равнозванного приветствия, между делом фон Улыбчиц поинтересовался. — А где Бальдермонте?
                — Он ждал вас, штурмлайфгербпротелеэндгемблфюрер, до трёх с половиной часов утра, а потом, не дождавшись окончательно, решил получить искомое удовлетворение путём побития вашего личного рекорда на время и теперь спит.
                — Сколько?
                — Восемь с половиной минут ровно.
                — А бутылок сколько?
                — Три бутылки, Хайнрихь. Извини, но это новый рекорд. — Хайнрихь быстро подсчитал в уме:
                — Ноль целых, три квадриллиона пятьсот двадцать девять триллионов четыреста одиннадцать миллиардов семьсот шестьдесят четыре миллиона семьсот пять тысяч восемьсот восемьдесят две десятиквадрилионные в периоде бутылки в минуту. — и добавил, будучи обладающим умом, непотребно для человека сильным во всяческого рода вычислениях. — Это на три десятиквадриллионные быстрее, не плохо для Бальдермонте. Но скажите мне честно, он спит или мёртв?
                — Спит, мы проверяли уже три раза. Кризис миновал. — с готовностью подтвердили ему заинтригованные боевитым настроением сослуживца офицеры, тогда он добавил будто бы и незначительно совсем:
                — Так вот, партайховноссе, ему никогда не проснуться рекордсменом, несмотря на его безусловный героизм. Мальчик! — призвал он полового из многострадального ВЖ, но, так как сейчас было дело о постановке рекорда, мальчику повезло: за нерасторопность его наказали только двумя сутками сортиров. — Родинской шнапсы нам! И побольше, да побыстрее! Заключайте пари, господа партайховноссе, готовы ли вы всем составом?
                — Готовы! — последовал полный неподдельной, можно даже сказать — далеко не аллерманской, удали ответ. Замечательно, подумалось приготовившемуся заснуть праведным и спокойным предабстинентным сном сознанию разведчика Великой Родины, две трети из присутствующих сдохнут, как щенята, и он заорал что есть мочи, подняв открытую половым бутылку за горло:
                — За Великого Фюрериссимуса! — а дальше было так:
                — За папу Великого Фюрериссимуса!
                — За маму Великого Фюрериссимуса!
                — За здоровье Великого Фюрериссимуса!
                — За дело Великого Фюрериссимуса!
                — За победу Великого Фюрериссимуса, за нашу святую победу, госопода и херры партайховноссы!
                — За ВЖ, без которых скучно!
                — За ВВ, без которых страшно!
                — За ЖП, без которых безнадёжно!
                — За Бальдермонте, верного сына Аллермании и героического солдата Великого Фюрериссимуса! — Пизяков остался, наконец-то, в одиночестве и, тихо прошептав. — За нашу Великую Родину! — опрокинул в себя критическую дозу, падая ниц, едва попав ладонью на кнопку шахматного хронометра, остановив, таким образом, отсчёт времени. Ему снова приснился Фюрериссимус. Почти голый, стыдливо, как подобает футболисту, закрывающий руками пах и произносящий свою знаменитейшую речь о нечистоте всех остальных рас, наций и национальностей Планеты Земля в сравнении с Великой Расой Аллийцев; но он, честно говоря, был всё-таки чуть-чуть одет: в красный и зелёный носки на специальных носочных подтяжках, кольцами облегавших тощие икры. Речь была классически длинна, обстоятельна и, если случайному слушателю случилось слушать её впервые, производила впечатление неизгладимое своим почти научным темпераментом с обилием рычаще-лающих аллийских глаголов, предлогов и междометий, но Пизяков уже знал её наизусть по долгу как службы в Аллермании, так и службы в Разведочных войсках Родины, потому и занялся, не тратя внимания понапрасну, подробным изучением носочных подтяжек Фюрериссимуса, несколько смущаясь разномастностью самих носков, но оставив пока этот интригующий интерес в стороне, больше на Фюрериссимусе изучать было нечего: обыкновенный, по всей видимой возможности, мужик с пониженной волосатостью, бледный ввиду отсутствия загара и тощий, как глиста. Но — глиста обожравшаяся, потому что было на ней синеватое брюшко, округлое и смешно смотревшееся мешочком. На этом мешочке была вышита чьей-то незамысловатой рукой синими нитками заботливая надпись, отдалённо показавшаяся разведчику знакомой: «Не забуду мать родную. Жизнь моя, иль ты приснилась мне? Не пойду уже ко дну я. Чёрный ворон — на сосне». выбор колера носков сильнее озадачил тайного агента Родины только тогда, когда иссякнувший интерес к носочным подтяжкам самовыразился в рационализаторском выводе: надо будет присоветовать Генералиссимусу; ясно было, что раскраска носков не случайно такова и что такое цветосочетание что-то да должно означать, но что?! «Я вас спрашиваю, лайфгербпротелеэнд… ****ь!.. фюрер фон Пизяков!» — гаркнул вдруг будто в самые пизяковы уши своим визгливым фальцетиком Владиосольф, и только сейчас Улыбчиц заметил, что тоже голым стоит напротив него, и — что самое страшное — мячик уже у Фюрериссимуса, а Пизяков стоит в воротах, не в силах уже, ожидая удара, покинуть штрафную площадь ворот или, на худой конец, сократить угол обстрела. Владиосольф снова крикнул, выждав момент, когда трибуны чуть приутихли: «Что это значит, Хайнрихь, мальчик мой?!» — оказывается, он вовсе не был ни сердит, ни раздражён, он просто интересовался и недоумевал, но стоило уже поторапливаться: неудовлетворённое любопытство у людей холерического склада темперамента, каким, безусловно, обладал Фюрериссимус, весьма чревато и незаметно переходом в агрессивные что ни на есть состояния психического здоровья. Улыбчиц изо всех сил и со всех ног побежал навстречу Владиосольфу, стремясь предотвратить непоправимое, крича и размахивая всеми руками: «В актёрском мастерстве, мой Фюрериссимус, это называется публичным одиночеством. Мы должны вести себя так, будто мы только одни, то есть только вдвоём и никто нас не видит, не слышит, не нюхает, не осязает!» Великий остановился в задумчивости над таким поворотом хода мыслей в десятке метров от линии штрафной площади, сел на мячик, поставил локоть на колено и, подперев кулаком челюсть головы, сообщил Пизякову: «Сёма, подожди! Давай отдохнём маненько, пока я эту твою оригинальную гипотезу буду мозговать. Понимаешь, никогда я не рассматривал проблему с этой вот незаурядной стороны». «Только, чур, Отец Великой Нации аллерманцев, без предупреждения не нападать!» — строго, насколько позволила субординация, предупредил его Семён Серафимыч и присел тут же, где стоял, на траву. «Озимая!» — многозначительно-строго и восторженно-ласково думал он, гладя неестественно-искусственные бархатистые стебельки синтетического по-будущему покрытия. В этом было что-то необыкновенно знакомое и желанное до тоскливости. Что это за злак такой? «Мне нравится быть одиноким! И, тем более, нравится быть одиноким публично!» — на редкость глубокомысленно произнёс Владиосольф и улёгся спать, подложив под голову мячик. Зелёный носок окончательно слился цветом с травой никак не поддающегося идентификации злака, и казалось уже, что у Фюрериссимуса нет ступни и лодыжки, зато красный будто даже стал ещё краснее. Надо будет, когда проснусь, досконально взвесить все «за» и «против», решил Улыбчиц, и решить эту задачку. Он тоже лёг так и не на вспомнившийся злак и заснул, тут же проснувшись. «Сколько времени?» — спросил он у Бальдермонте, склонившегося над ним, лежащим в неудобной позе с открытым неприлично ртом.
                — И взаправду, сколько времени?! — заорал француз итальянского происхождения из ЖП, заозиравшись по сторонам в поисках привычного и так необходимого сейчас сержанта ВЖ. — Я свои, понимаешь, разбил, не то пока тебя ждал, не то пока рекорд ставил. А ты всё не идёшь и не идёшь, вот я и разбил, видимо, часы, не то об стенку, не то пока тебя ждал, подлец ты этакий. — последние слова звучали уже по-дружески сочувственно, абстинентно. — Ну что, стреляться-то будем или что, Улыбчиц?
                — Да ну н; шиш. — ответил Пизяков. Неохота что-то.
                — И мне — тоже. Слушай, а ты ведь, ублюдок ВВэйский, мой рекорд перебил всё-таки, так что я так и не получил искомого удовлетворения. Из-за тебя всё.
                — Перепил, а не перебил. — поправил его Пизяков, широко по-родински улыбаясь. — Однако, лечиться надо, ты не находишь?
                — Да-а… в наши-то с тобой почти библейские года не стоит… не стоит ведь уже… Сколько нам вместе-то? — и, так как генерал-аншеф пожал плечами, скорчив кислую мину и таким образом выразив презрение своё к точным исчислениям, когда те не были жизненно необходимы, ЖПовец тоже скроил прямо-таки бомбу, но потому, что он с укором считал, что, мол, не помнишь такое дорогое, неотъемлемое не ценишь, что имеешь, а, потерявши, мол, останешься, Семён Серафимыч, лишь слёзы скупого солдатского мужества льющим в три ручья мелкими капельками. — Не помнишь, вот так-то.
                — Помню, как не помню?!! — обиделся Пизяков. Как же не помнить-то, ведь такое, право слово, не забывается!
                — Вот и нет! — злорадно съехидничал Бальдермонте. —Ты, дорогой мой человек, забыл, что я всегда был старше тебя на три года.
                — Три года в наших с тобой масштабах погоды не делают. Посмотри вокруг, некоторые войны, хоть и сто лет длятся, а всё равно заканчиваются, а другие так и вовсе происходят в течение только одного дня. Так что — извини, дорогой.
                — Так мы похмеляться-то будем али нет? — ни с того, ни с сего вспомнил ЖПовец. — Пойдём пивчанского тяпнем, что ли? Где-нибудь в госарбайтерском имманентном захолустье, а?
                — Пойдём. И по пути будет, тоже пропустим по парочке, ладно? — согласился и предложил фон Улыбчиц в то время, как Пизяков хитро потёр руки. — Кстати, а что дал тебе этот дурацкий арест на Пятой Фловеравеню?
                — Да ничего. — возмущённо почти вздохнул Бальдермонте, они собрались, подобрав и извлеча из кучи разбросанной одежды и в беспорядке разбросавшихся полуживых и полумёртвых, а так же — мёртвых, тел свои мундиры, хальштюхи, аксельвантусы, фураги и прочую форменную дребедень, и, одевшись, выходя, отмутузили лениво и по-доброму в полсилы новичка из ВЖ, не успевшего ответить на вопрос, сколько сегодня уже унесли трупов. — Ничтожный человечишко, зря они его использовали, редкий профан в нашем деле, раскололся, как только ему маленькую дыбочку показали.
                — Вы что, к себе его успели стаскать, в подвалы?
                — Нет, ну что ты! Сейчас этакая ерунда вне проблем: я же сказал «ма-а-аленькая дыб-очка». Дыбчонка просто, такая маленькая славная переносная дыбка. Всего лишь. По спецзаказу из Всемирно Известного Политехнологического Института подогнали. В сложенном виде — чемодан чемоданом, ничуть не тяжелее обычного. Так вот, этот альбинонец с Рю де Флёр, а это был именно альбинонец, образцово привыкший чужими руками каштаны из жара загребать, что стало именно и окончательно ясно, как только он сразу же и раскололся, как орешек кедровый в щипчиках. Для начала, конечно, закричал и затрясся, весь такой потный и зелёный: «О, май маза! О, май фаза!! Ил;, Ил;, лама савахфан;?!!», мол, и прочую лабуду гнал, пока не успокоился, а потом и говорит, платят мало, в пэры не продвигают, награждают и того реже, не повышают, в конторе все вакансии, мол, пердунами заняты, Её Величеству Королеве до сих пор не представили, так что, намекает, плевал, мол, на свою драную Альбинонию. Так и хочет, чтобы мы его перевербовали. Верой и правдой, говорит, да только я-то уже не тут-то было. Отвечаю, так и так, из тебя, сволочи чистоплюйской и альбинонской, ни одного ногтя не выдернули, ни одного сустава подлецу не раздробили, ни одной жилки не вытянули, ни одного носа не сломали, ни одного зубного нерва без наркоза не потрогали, а ты сразу же и в штаны наложил. Да кому он такой нужен? Вот скажи мне честно и откровенно, кому бы он такой нужен, а? Вам нужен?
                — Нет, он нам вообще никакой не нужен, если так. — честно и откровенно ответил фон Улыбчиц, ломая голову, зачем бы это Оське понадобилось выдавать себя за альбинонца, который и сам-то мало похож на альбинонца, всё больше — на иннахера? Невыгодная это подмена. — И много он тебе наболтал? Надеюсь, будет чем поживиться? Всё остальное, раз так, наверно, прошло по-мастерски, от зубов отскакивало?
                — Какое там! — в сердцах Бальдермонте даже язык прикусил и начал, произнося слова, шепелявить и сглатывать слюну, вот так: «тлщщщ!». — От жубов, конешно, отшкакивало, как не отшкакивать, да и жубы-то шами… тлщщщ… поотшкакивали куда не глядя, попробовали бы они не поотшкакивать, да только у меня шамого… тлщщщ… уже вщачешкое… тлщщщ… наштроение пропало жадаром. Да ты же меня жнаешь! Щщёрт вожьми шовщем, яжык прикщилщя. Я ишкушштво люблю, а не хирургию. Мне ведь главное што? Поэжия — она ведь в прочещще, а не в шамой чели — ни в коем шлучае.
                — Ижбегай швиштящие и шипящие, ешли хочешь, штобы я тебя понял. Понял?
                — Понял. Это Щаш пройдёт. Нешправедливый обмен получилщя: я ему три ража по морде, он мне — одно шлово. В-общем, выяснилось только то, что он альбинонец и кто-то к нему должен прийти, а тут ты со своим фронтовым юмором. Ты мне всё наштроение окончательно испортил, Улыбчич!
                — Ты уже перестал шепелявить! — напомнил Хайнрихь. — И, кто прошлое помянет, тому…
                — Да я ему тоже самое сказал, а он и говорит: не долго вам, гады аллерманские, да простит меня Фюрериссимус, осталось на швободе гулять. Закуривает, значит, сигарету, ты ведь меня знаешь, я не люблю щигареты… тлщщщ… я своим говорю, чтоб глаш ш него не шпушкали, и — на крыльцо. Нет, я на тебя уже не в обиде. Только вот потом эти дураки в этой цветочно-человечьей куче дерьма так и не шмогли эту… тлщщщ… сигарету отыскать. — Пизяков снова вспомнил про сигарету, и на секунду вдруг показалось, что прощальное послание во внутреннем кармане кителя не просто греет одинокое сердце разведчика, а жжёт почти нестерпимо, но Бальдермонте продолжал, спася его от нестерпимого этого огня в кармане. — Пойми меня, Хайнрихь, я ему-то всего вот таку-усенькую дыбушечку показал, даже и не применил, а он обосрался, можно сказать, на глазах посторонних. Не-е-ет, — ярость и страстность овладели ЖПистом. — мелкий враг пошёл такой, что стыдно на него свои таланты, богом данные, угробливать! Мне бы… вот! Мне бы Жанну Д’Арк в руки мои золочёные, или Джордано Бруно какого-нибудь, я бы всю душу развернул и их, и свою. Вынул бы и поразворачивал — и так, и эдак. Но они бы у меня! Пальчики оближешь, как бы я их красиво сделал бы, да только попадаются всё такие вот жалкие Челленджеры, как этот козёл и предатель, от которых ни любви, ни кайфа!
                — Челленджер. — запомнил вслух Пизяков. — Челленджер. А имя у него как?
                — Бестиарий. Мне бы… — Бальдермонте замолчал, будто захлебнувшись новым идеалом, мечтательно воздев в небо глаза, видимо, обретясь в мечтах безотлагательных о своём индивидуально-специфическом счастье — о враге-героине национально-освободительного движения; Хайнрихь попытался его пробудить:
                — Жанну Д’Арк!
                — Да что мне Жанна! Мне бы такого врага, как ты. — глаза итальянца засверкали внеземной страстью. — Энергичного, спокойного, мужественного, красивого, умного, доброго, талантливого, непримиримого, честного, остроумного, — его прорвало просто, наверное, о чём-то наболевшем в груди. — отважного, благородного, простого, высокопоставленного, оригинального, скромного, обходительного, наглого, щедрого, расчётливого, чистокровного, сексуального, холодного, принципиального, гибкого, солидного, весёлого, сильного, харизматического, хозяйственного. — он вздохнул, почти всхлипнув и пустив было слезу.
                — Бальдермонте-е! А, Бальдермонте? Так, может, нам сразу в «Мюних» с тобой завалиться? — казалось, ехидно и довольно-таки провокаторски остановил и остановился сам фон Улыбчиц. — А пиво специально из имманентных районов госарбайтерского захолустья закажем? Я слыхал, тут какое-то специальное пиво изобрели, парфюмом отдаёт. Тоже можно попробовать, а вдруг да понравится, а?
                — Нет, ты это серьёзно? — широко раскрыв глаза, не поверил своим ушам француз.
                — Почему бы и нет? Ведь ничто человеческое мне не чуждо. — пожал плечами штурмэндгербпротелелайфгемблфюрер, а Семён Серафимыч прокомментировал злорадно про себя самому себе непонятной фразой: «Вот ведь извращенцы какие, тьфу прямо на вас. Жаль СПИДа ещё не придумали! Тогда бы и воевать не надо было б. Всё само собой так бы и закончилось, как только бы все извращенцы подохли. — Кстати, а где это? — Казалось, нежданное многообещающее предложение лукавого генерал-аншефа воодушевило и без того уже почти экстатически воодушевлённого наивного ЖПовца:
                — Так ты там ещё ни разу не бывал, Хайнрихь?
                — Ни разу. — подтвердил Улыбчиц. — А хочется побывать очень, гворят, весьма интересно там и интересные личности почти постоянно бывают, всё знаменитости да высокопоставленности наши.
                — Всяко поставленности бывают. Ничего. Один раз придёшь — дорога легко запоминается — и больше не забудешь никогда. О-о, поверь мне, это рай на земле. Конечно, мне, как отъявленному специфисту, не хватает некоторых определённых обстоятельств моего призвания, столь счастливо совпавшего с долгом службы, но ведь говорят же, что так, чтобы совсем уже всё-всё-всё было хорошо, не бывает так. А жаль! Тогда, быть может, и войны бы не было. — Последний заворот неисповедимых мыслей своего зримо-ощутимого врага генерал-аншефу в променаде очень понравился, и он решил поддержать это направление:
                — Это смотря, кому хорошо. Ежели всем, то — да. Но мир, к несчастью, устроен так, что счастья на всех не хватает, Лоренцо! Так что счастливы бывают немногие и только за счет тех, кто несчастлив. А тех, кто несчастлив, как ты сам правильно понимаешь, большинство. Странно получается, да? И Генералиссимус ихний, и наш Фюрериссимус — оба обещали счастье немеряное на блюдце с голубой каёмочкой. Но подумай только, за чей, так сказать, счёт? Родине этой и без внешних врагов хорошо, у неё внутри всяких навозных жуков и мух, которые бабочками не хотят стать, хватает навалом, во всяком случае они всем так сами и говорят, мол, внутренние гады-враги революции. Вот и может она, с позволения сказать, позволить себе на международной арене этакий мирный вид соблюдать. А нам что, маленькой такой Аллермании, делать остаётся? Ведь своего аллийца не пошлёшь в топи и болота железные дороги прокладывать, и не потому, что просто некого, хотя это, конечно, самое главное, а потому, что нет у нас даже топей и болот, а благосостояние нации нужно из чего-то, а не из воздуха делать. Алхимиков помнишь из истории средних что ни на есть веков, они честные были: пытались золото из ничего сделать, да жаль, это невозможно. Так вот и идём мы по миру с протянутым вперёд стволом — в поисках чужого богатства, чужих рук — рабских рук, пот ому что своим рукам счастье обещали, чужие головы ищем — может быть, они как-нибудь умудрятся наши нерешаемые задачи решить.. О-ох, мы ещё относительно честные по сравнению с Родиной, мы против своих не воюем, мы наружу разворачиваемся, потому что промедление смерти подобно. Вымереть можно окончательно, выродиться в соответствии с обнаруженными законами Дарвинов, Менделей всяких, Гегелей разных. Прав Мальтаузен, тысячу раз прав, дружище… — Хайнрихь, а это говорил, естественно, именно Хайнрихь, а не Пизяков ни в коем случае, замялся, ища в глазах собеседника патриотического понимания и добротной, искренней такой, поддержки, но найдя вместо того совершенно непонятные остекленевшие слёзы. — Что с тобой, Лоренцо?
                — П-п-просто… п-п-прости, Хайнрихь. — задыхаясь и заикаясь от волнения, едва смог выдавить из себя Бальдермонте. — Я и сам, видишь-дишь ли, поч-п-почти за-за-заб-был св-св-в-в-в-воё наст-наст-ст-т-т-то-тоящ… ч… настоящчее имя. Нет, понимаешь, Бальдермонте — конечно, моя настоящая фамилия, никто не спорит, но-но-но… меня т-так-к да-дав-вно не звали по имени. Ты — хороший человек, Хайнрихь фон Улыбчиц, а я… Назови меня, пожалуйста, ещё раз по имени!
                — Лоренцо, ты так разволновался. Я, право, теря…
                — Ты, Хайнрихь фон Улыбчиц, сволочь заморская, в хорошем смысле слова, разумеется… вот ты — настоящий человек, о тебе повести героические… нет, романы про тебя писать надо, чтобы молодым людям было с кого, так сказать, пример… это, брать, а я… я, понимаешь, дерьмо я собачье. Подлец и негодяй я форменный и нехороший человек, в детстве кошкам к хвостам консервные банки привязывал, собакам иголки в котлеты запихивал, а один раз птичку остро отточенной палочкой убил, до сих пор, как закрою глаза перед сном, так и лежит передо мной птичка окровавленная, дохлая такая совсем. И с тех пор как понесло, как поехало, девчонок бил кулаками вот этими, и даже ногами иногда пинал, сволочь я законченная, как оглянусь на прожитые годы, так ничего, кроме стыда, и не испытываю хорошего. За старшей сестрой подглядывал, когда она в ванной мылась. Однажды я увидел, как она с парнем с соседней площадки целовалась, а он к ней всё под кофточку руки засовывал. Так я, нет чтоб честно признаться и попросить по-хорошему, покажи, мол, расскажи, дай, пожалуйста, и мне потрогать, я ведь, подлая душонка, стал её, кровушку родимую, сестрёнку родную, шантажировать, мол, всё родителям расскажу. Вот так я и стал… не могу просто так человека пришибить, обязательно помучить мне его хочется, чтоб душа его страданиями успокоилась, видите ли.
                — Да что ты, Лоренцо! — нет, не этого, только не этого ждал генерал-аншеф от довольного жизнью ЖПовца, безмерно-изрядно-известно-знаменитого кровожадностью и каннибалистическими наклонностями, осложнёнными педерастической геронтофилией, и всё-таки потерялся, что ему ответить. — Ты это что говоришь-то такое? Клевещешь на себя, верный боец невидимого контрразведочного фронта! Не резон сомневаться нам с тобою в действиях своих, в правильности их и востребованности Великой Аллерманией…
                — Человек ты настоящий, хочется с тобой, Хайнрихь, в разведку пойти — что такое эта моя подлая контрразведка?! — и там, в разведке, только начистоту с тобой говорить, и только о хорошем. Особенно сейчас так стало, когда ты себя с такой стороны показал. Ты не утешай меня, не надо. Не утруждай себя, всё напрасно: я, как уже сказал, дерьмо я собачье, а не человек. Я ведь не ради нашей Великой Победы в ЖП пошёл, не ради торжества чистоты Великой Нации карьеру сделал, не за Фюрериссимуса нашего ногти рву. Я ведь только, оказывается, чтобы ненормальную свою склонность к насилию в рамки законности под видом полезности и во имя исполнения национального долга оформить, и живу-то сейчас, и действую. И ведь никто не знает, а что у меня, как у человека, внутри, кроме кишок и сердец там всяких, да желудков с потрохами остальными. У меня ведь там душа кровью моих врагов подопечных обливается. И хуже нет ничего на этом свете, чем раздвоение личности в человеке. Как ты считаешь, Хайнрихь?! — Пизяков даже вздрогнул, ну никак не ожидал в этом месте никаких резких и оригинальных вопросов с обращеньями:
                — Что?.. Это… это да, ничего нет хуже на свете, чем раздвоение личности, и чем растроение и расчетверение — тоже ничего нет хуже, поверь мне, бывалому солдату. Нам ли с тобой этого не знать, при нашей-то сволочной работёнке? Давай кого-нибудь шлёпнем? Ты знаешь, самое лучшее средство от одиночества и всяких ему сопутствующих дурных неразрешимых вопросов, по себе знаю. Давай?
                — Давай. — согласился с готовностью странный француз итальянского происхождения. — А кого?!
                — А кто нам с тобой под руку подвернётся. Вот упрёмся в своё пиво, и, как только созреем для этого… дела во имя… фюрериссимусоугодного этого дела, так и укокошим первого же попавшегося. А одного не хватит, так и ещё укокошим.
                — Нну-у, это ты молодец, фон Улыбчиц! Такое… такое выдумал, у меня даже вся сарком с души слезла, и настроение охорошилось. Вон смотри, ты говорил, по пути тоже будет заходить? Не пора ли нам это дело спрыснуть? — Они завернули к распивочной с поблёкшей за время войны вывеской: «Три ничернунга в латах». Название объяснилось сразу же, в тесном и без того помещении параллелепипедообразной, к верху вытянутой, формы, утыканном квадратными стойками, большее место занимала картина во всю стену, представлявшая собою талантливо исполненную копию с иллюстрации к всемирно известной книге «Колёса Ничернунгов» раз в двадцать больше оригинала, всемирно известного каждому аллерманцу с детских ноготков и молочных зубиков по детским адаптированным изданиям. Ничернунги на этом живописном сюжете обступили камень с древним пророчеством, написанным на каком-то, непонятно, каком, языке. Или просто изречениями — например, пословицами и поговорками аллийского просторечного народа, но, возможно, и — афоризмами житейской мудрости аллийских мудрецов. Но, к превеликому сожалению Великой нации и её великих вождей, которых во все времена хватало, образцы той древней письменности были утрачены потомками ничернунгов много веков назад, и содержание потому оставалось для нынешних аллийцев таинственным абсолютно. Само произведение искусства производило гнетуще-возвышенное впечатление мрачными тучами, гневно носящимися под потолком распивочной, ажурно-подробными угрюмыми древесными кронами, подобными готическим колоннам, ограничивавшими её края религиозным обрамлением времён подразумеваемого, но никогда не существовавшего в тех временах, автора и будто подпиравшими всё тот же тусклый потолок здешней распивочной. Особо неизгладимую ясность на зрительскую душу наводил камень с письменами, занимающий половину зрелища. Идейным же центром, геометрически идеально расположенным на треть от пола, являлись три фигуры в латах, задрав головы, взирающие на огромадное творение неведомого колдуна. Если от шлема центрального — самого громоздки-простого — ничернунга провести три прямые: первую уперев в вишенку на левом дереве, вторую — в яблочко на правом, а главную — в диск похожего на лимон белёсо проглядывающего сквозь чёрную тучу солнышка, — то другие концы крайних — короткие — упираются в шлемы левого и правого ничернунгов, поменьше, но — тоже сильных, судя по воздетому на них вооружению копьями не менее десятого номера и двуручниками, краплёными длинными руническими заклятьями. Короткий же конец центральной прямой, длиннее всё же двух крайних, которая не могла символизировать ничего иначе, как правоту Великих идей мужественного народа, идущего дорогой славы к неизбежному счастью, упирался в круп коня центрального воина. Этот символический, с позволения сказать, факт и до сих пор, и всегда служил камнем преткновения мистиков, философов и искусствоведов, самоотверженно посвятивших изучению великой иллюстрации к величайшему мифологическому эпосу древнеаллийской расы годы своих жизней, а во всеобщей совокупности — века и века, превосходящие в сумме возраст самой цивилизации; извели на это сугубо благородное дело мегалитры чернил для индивидуального писания и гигатонны типографских красок — для популяризации научных своих трудов, и огромной, не поддающееся никакому исчислению, количество бумаги, следовательно, и — лесов. Дискуссия то утихала, то разгоралась, подобно всемирному потопу, то разливалась мировым потопом, с новым, пуще прежнего, ожесточением, и каждый новый раз никто уже порою не мог вспомнить ни одной из тех самых разных и порою странных версий смысла картины, которые были главенствующими до ныне ниспровергаемой. Нынешняя концепция геометрического построения философского содержания иллюстрации состояла в том, что, если внимательно вглядеться в круп коня, то можно разглядеть перетяжку на хвосте гнедого тяжеловоза, несущего по былинным просторам древнеаллийского эпоса на своём хребте гордость, мудрость, ум, совесть и честь нации. Эта перетяжка столь несоразмерно необычно мала, что, по заявлениям сегодняшних мыслителей, одержавших победу в споре за истину, безусловно, понятно, одета была коню на хвост в его младенческом возрасте и является ничем иным, как одним из пресловутых колёс, а именно Главносильным колесом Ничернунгов. О том, что легендарный источник их силы и залог будущего счастья, знак их превосходства и мистический центр всей их неотъемлемой правоты находится постоянно при них, невидимый и не подозреваемый, ничернунги, естественно, не знают и догадаться им до этого тоже не дано, если б могли догадаться, догадались бы, но ведь им никто даже и не намекнул, но это-то и хорошо, это-то и есть главное в нашей с вами странной штуке под названием «жизнь»; это-то и есть именно то, ради чего есть ещё смысл жить, любить, надеясь на лучшее, веря в богов, совершать глупости и умности, хорошее и плохой, и искать, раз такое дело, оправдания каждой мелкопакостной мелочи, свершённой тобою, ибо нет в мире бесплатного забвения и прощения, это-то и надо заработать, чтобы дойти до Великой Цели. Значит, даже если они не найдут два недостающих колеса, действительно, отсутствующие в сюжете иллюстрации, то путь Ничернунгов — победоносный и праведный, исполненный радостей и печалей, доблести и славы, чести и бесчестия — всё равно не закончится никогда.
                — Что, нравится? — патриотически-личной гордости исполненный лысый гражданин толстой наружности в белом с иногда бурыми пятнами фартуке, по всему судя, особенно — по хозяйски самодовольному тону, хозяин здешней забегаловки, остановился сам перед остановившимися двумя высокими военными чинами, потрясённо и молчаливо вперившими окрылённые взоры, прямо в процессе восторженного созерцания, кажется, уже вступившими во многовековой спор за истину в смысле смысла содержаний философских и эстетических идей этого полотна. — Это мой прапрапрапрапрадед нарисовал.
                — Оч-чень нравится! — заикаясь от неподдельного волнения, ответили высшие офицеры. — Это бессмертное произведение не может не нравиться истинным и патриотически настроенным аллийцам. Господин?
                — Отто Гладке, прошу прощения, к вашим услугам, господа офицеры. О да. Если вы хотите продолжить созерцание шедевра, я подвину для вас вон тех двух доходяг за самой удобной для этого приятного времяпрепровождения стойкой? — деловито предложил лысый. — А что будете, разрешите поинтересоваться, пить? У меня есть почти всё.
                — Что будем пить? — не сводя глаз с колеса-перетяжки на хвосте коня, поинтересовались друг у друга потомки нарисованных ничернунгов и, после паузы, вместе же и ответили. — В таком случае, родинской шнапсы по двести.
                — Чем будете закусывать?
                — Чем будем закусывать? — не оторвав глаз от колеса-перетяжки на хвосте ничернунгова тяжеловоза, спросили враг врага наследники изображённых на стене ничернунгов и, после тишины, одновременно же и согласились. — Плавлеными сырками «Фройндшафт» с укропом.
                — Заказ принят, какие-то особые пожелания?
                — Родинские папиросы есть?
                — Извините… — лысый засомневался, как все вместе взятые ничернунги вместе с мистиками, философами и искусствоведами, но, увидев, что господа офицеры так и не свели глаз со знаменитого крупа знаменитого коня знаменитого Ничернунга, принял, как оказалось, правильное решение. — Извините, особая цена.
                — Хорошо, принесите, Отто, и место уже можно занять? — перевёл на него набрякший многовековым опытом созерцания национального величия эндштурмлайфпротелегербгемблфюрер Хайнрихь фон Улыбчиц свой взгляд. — Расчёт после.
                — Конечно-конечно, извольте, пожалуйста. — разулыбался не только лицом любезный хозяин, но и самой своей лысиной, задом наступая и вытесняя из-за предложенной стойки двоих порядочно набравшихся гражданских лиц интеллигентской наружности. — Вот отсюда вот, господа высшие офицеры, самый лучший обзор, какой только возможен на свете. Обратите внимание на хвост коня в центре около самого, извините, основания. Говорят, это то самое, Главное, колесо. — ловко выхваченной откуда-то из-под фартука тряпкой он смёл со столешницы крошки и капли, оставшиеся за предыдущими возлияльщиками, и удалился.
                — Ну и как тебе? — усомнился Бальдермонте.
                — По-моему, он бессовестно врёт. — просто ответил фон Улыбчиц.
                — И всё же, сколько там этих «прапра» он нам наговорил? — Эндгербпротелегембллайфштурмфюрер напрягся и выдал через пару секунд задумчивой отключки точную, будьте уверены, сумму:
                — Шесть. Или… нет, точно, шесть.
                — Что «шесть»?
                — Шесть «пра», у него прозвучало так: прапрапрапрапрадед.
                — Тогда — пять!
                — Что «пять»?!
                — Ты сказал пять раз «пра».
                — Значит, пять.
                — И что бы это могло значить, Хайнрихь?
                — Только то, брат Лоренцо, что он утверждает, что эту настоящую настенную роспись изготовил его прапрапрапрапрадед.
                — И сколько же лет назад произошло это чудо? — сыронизировал или попытался сыронизировать, не умея себе вообразить, Бальдермонте.
                — Если среднюю продолжительность аллерманской мужской жизни принять, как утверждает статистика, за шестьдесят пять лет, а средний возраст рождения ребёнка за её половину, то есть тридцать два с половиной года, то картина была написана лет этак сто девяносто пять назад тому плюс-минус лет пятьдесят погрешности.
                — Тогда точно — врёт. — возмущённо, внутренне, но не внешне, конечно, согласился ЖПовец, необъяснимо ничем, кроме инстинктивной привычки, потерев руки.
                — Врёт-врёт. Можно, пожалуй… — предложил фон Улыбчиц и оставил фразу незаконченной.
                — Нет. — мстительно прищурил глаз Бальдермонте. — Не надо.
                — Тогда, наверное, стоит…
                — Не-а, не стоит. — хмыкнул брат Лоренцо.
                — Н-н-ну, тогда остаётся только… — не договорив опять же вслух, высказал последнее из возможных опасений ВВэец, и, наконец-то, ЖПовец согласился:
                — А вот это-то мы и попробуем, но потом. — он мстительно прищурил прямо противоположный прежнему глаз. — Да мы ему за это его антипартийное враньё не заплатим просто! Совсем не заплатим, будет знать, морда бессовестная, как обманывать офицеров высшего офицерского состава армии Великого Фюрериссимуса.
                — Да-а-а, — длинно согласился ВВэец. — будет знать, подлец этакой, — но и Пизякову оставалось только поддакнуть своему не на шутку разбежавшемуся партайховноссе и коллеге, приятелю и врагу. — каково это, наживаться на эксплуатации в личных частнособственнических интересах на национальном достоянии! — Но во всём остальном так и не заметивший потемневшего небосвода над своей наивной головой расторопный лысый толстяк Отто Гладке казался вполне привлекателен, хорош и исправительно трудолюбив и лоялен, как, впрочем, и шнапса, поданная по-родински в запотевших пузатеньких графинчиках — натурально, настоящая родинская шнапса, уж кто-кто, а Пизяков был в курсе никак не умея и не намереваясь забыть этого, можно сказать, свято не забываемого вкуса, обжигающего нутро первобытной уральско-сибирской морозной страстью, как, впрочем, и вкус настоящих родинских папирос «Эльборус» с чёрным мистическим конным горцем и двойной заснеженной по конусам чёрной вершиной на голубой, как небо, пачке.
                Защемило… нет, не сердце, но что-то в обожжённом нутре, определённо, защемило, как только алкогольное тепло начало расползаться по органам пищеварения и дальше, ширше — во все стороны бренного тела Семёна Серафимыча чувством, впитанным, кажись, ещё с молоком матери, вложенным, так сказать, если можно так сказать, спермой, конечно же, отца, как только горькая терпкость почти по-индейски первозданного табачищи запершила в горле, с давней отвычки-то, но это всё была какая-то неопределённо-светлая грусть, как весенние одуванчики под плачущими берёзами, не печальная совсем, а лучащаяся изнутри термоядерно-тоскливой и робкой тихой радостью, не смотря ни на что, в частности, на то, что — тоска безысходная, потому что с каждым мгновением, неумолимой пулей просвистевшим у виска, с каждым днём, прожитым так, что потом не будет мучительно больно за его бесцельную прожитость, с каждой неделькой, брошенной в мусорное ведро кипой значительных и незначительных бумаг, тряпочек и железок, крепла надежда на скорую справедливую победу, и осталось только — подумать только! — всего ничего лишь: просто выжить. Это слово, неожиданно в мыслях вытеснившее все остальные, означавшие недавно реальные цели и задачи, программы мимнимум и максимум, приказы, неотложные к выполнению, вдруг ощутилось по-настоящему плотно и звонко, влажно и липко, потно и вонько предстало во всей своей прекрасной обнажённой наготе. Выжить и ничего сверх того, потому что всё, что сверх того — от лукавого. И как раньше-то он этого не понимал? Ведь ему почти что все подряд встречные-поперечные променадчики самым натуральным открытым текстом — и в глаза! А он?! Но они-то хороши, открытым текстом, мол, цель у человека на войне только одна — выжить, и всё тут! Всё остальное — лишь обстоятельства особого существования, благоприятные и прямо противоположные тому, даже приказы Генерального Штаба и те Великие Идеи, к которым ведёт нас Генералиссимус. Да и сам Генералиссимус — обстоятельство и не больше того, как и, собственно, ихний Фюрериссимус. Конечно, не считаться с ними невозможно, но главное-то всё равно — жизнь. Сама жизнь. La Vie immedia, брат мой Лоренцо! Серафимычу так вдруг неисторжимо захотелось перестать быть и генерал-аншефом в променаде, и штурмпротеле… этим, фюрером, захотелось навсегда вырваться из порочного круга этой опостылевшей грязной игры, где всё то, что ты живёшь и продолжаешь жить, оплачивается жизнями и страданиями других. И врагов, что самое интересное, и друзей. Да врагов же, Владиосольф их побери, если по-честному разобраться, ещё жальче, они ведь не ведают, что творят, не знают даже и не понимают, что они — враги; они не в курсе исторической справедливости, и не узнают уже никогда и никогда не поймут, в чём это они провинились и почему именно их жизнями и страданиями оплачиваются мгновения, минуты, часы, недели, месяцы, годы и столетия фон Улыбчица и Бальдермонте, Пизякова и Челленджера, Владиосольфа и всех владиосольфов, вместе взятых, будь они хоть трижды фюрериссимусами и генералиссимусами, хоть — миллион раз бляйбкнехтами…
                — Иногда я завидую этим проклятым родинцам. — Лоренцо Бальдермонте затянулся глубоко и ладонью разогнал перед собою облако дыма, выпущенное вслед за тем через рот из самых лёгких. — Они, понимаешь, брат Улыбчиц, ближе к природе, к дикости, проще по жизни, а потому — благороднее, что ли, правее как-то в своих чувствах, прямее, понятнее, искренней, не то, что мы, загруженные бытом своим и заботами о ежедневном пропитании, криминальными этими страстями, политическими дрязгами, испорченные жилищным вопросом, изъеденные заботами о карьере и планах на будущее, которые нельзя прекращать воплощать в жизнь, потому что, если перестанешь, опустишься ниже, чем был и никогда уже больше не поднимешься сам… Может быть, разве что только дети, но зачем заставлять их проходить путь заново, тот самый путь, который должен был проделать ты, а?! Заметь, дружище Хайнрихь, именно сейчас, во время жесточайшей схватки не на жизнь, а на смерть, у нас в моду входит их литература, их живопись, их философия, их музыка, их синематограф, их театр, их наука и изобретения, их оружие, их игры и нравы, их программное обеспечение и обычаи. И этого странного, даже обидного, процесса не остановить. Их престарелые эмигранты, которые, казалось бы, должны только радоваться нашей войне, вдруг становятся патриотами своей покинутой родины Родины и идут на наши дыбы и эшафоты, очень похожие теперь на их эти лобные места, с гордо поднятыми головами. Не-е-ет!!! — Бальдермонте со всего размаху вдруг как хряснул по столу, да так хряснул, что на соседних столах пиво вспенилось и полезло из кружек, а в зале повисла такая роковая тишина, даже табачный дым затих, перестав шевелиться, замер альбинонским вязким туманом, марево андабрузских миражей заледенело от ужаса, и термометры новосветских равнодушных морозов подскочили на двадцать синусов вверх. — Да-а, ублюдищи полтергейстовы, есть в национальной идее определённое здравое зерно, определённо-здравое величие, ибо нет нации без идеи, как нет Фата без Моргана, колбасы без нитрита, килта без «шотландки», а Зеленандии — без чукчемоса! Вы, дебилы, соль земли, они — соль другой земли; скажи мне, баран пустоголовый, что земля без соли своей?! Не плодит она и не размножает! Есть различия большие, чем просто язык, чем просто цвет кожи или строение рожи?! Человек есть животное мыслящее, тем и отличающееся от простого животного, что осознаёт функцию пложения и размножения в тесноте цивилизованного бытия, и значит, слабым и глупым нет места ни под солнцем, ни под луной. Через слабых и нездоровых, пониженных и уложенных перешагнём мы, попирая кованым судьбоносным сапогом гуманитарные бредни, ибо не будет мира в мире, ибо только войной и зиждется мир. Не святая ли цель природного развития — естественный отбор тех, кому предстоит узреть Третье Кольцо Ничернунгов или взнирваниться с гималайского космодрома в город тамошних богов, и тех, кому предстоит предстать пред светлые очи Второго Судии или сгореть в блаженном огне Оргазмазда?! — странный итальянец… странный Лоренцо просто поразил Пизякова вскрывшейся в черепной коробке нежданной бездной эрудиции. Прервать эту словесно-магическую Виагару было уже никак, оставалось только слушать и, пожалуй, не помешало бы поточней отработать формулировочку для помещения новоявленного проповедника в психушу — местечко тёпленькое там как раз освободилось, там и ему, драгоценному, и нам, несчастным грешникам, спокойней будет, и пользы больше, только не забыть бы секретаря к нему приставить, какого-нибудь тупицу из ВЖ с навыками стенографирования и неумением понимать и помнить. Лучше, конечно, бы, вообще, разумеется, каждого — в расход бы в конце дня, но, к сожалению, даже Великая Аллермания не сможет себе этого позволить, а жаль, Пизяков бы на одного только Лоренцо Бальдермонте  всё ВЖ извёл бы вусмерть, а за счёт десятка таких вот пророков дак вообще бы в одиночку б всю эту сраную войну выиграл. Между тем, непрошенный, но, похоже, и въявь гениальный, проповедник, то есть «безвольный проводник некоей якобы высшей, «мистической», так сказать, идеи», как пишет Краткая Родинская Энциклопедия для Военнослужащих, под тишину, не под шумок, перешёл, наконец, и к пророчествам. — И да сбудется то, что говорю вам, а говорю я истину, одну только истину и ничего, кроме истины: закончится эта стрёмная войнища мировыми катастрофами, и начнут богохульники переиначивать территории, Единым Богом разрисованные по Земли тверди; придумают умноголовые болезни и снаряды, воплотят их в материю осязаемую и потеряют над ними контроль обыденный, за что наградят умноголовых тупоголовые Гробелевскими премиумами; и настанет всего два господина в мире, два Дьявола, два Чумы, два Сатаны, два Утробника, пожирающих человеков телесно и душно, будут эти Двое то мириться, то драться, то открыто, а то и холодно; страх и ужас найдут на обитаемый не вами уже, а вашими потомками, мир сей, опустившийся с Этими Двумя во грязь, во срам, во тьму и во томление духа; каждый волен будет творить лихо гнуснопротивное и оставаться без наказания и в почёте; истину говорю вам, землю населяющие чудовища, изобретённые вашей глупой цивилизацией, будут рвать мяса человеческие и души ввергивать в муки адовы, но — не в аду уже даже, а здесь прямо, на поверхности, Богом вам некогда завещанной и опозоренной срамотою вашей, ежедневно на неё помой человеческий извергающей, и отвернётся тогда Гений Добра Единый, имён Которого не счесть, но всё суть Он, от детей Своих, за правильность имени всего лишь ссорящихся брат с братом, каким словом назвать, а не за Самого Его, и иссохнет молоко у матерей, станет семя мужское водою, и подохнет Человечество от лучей ожесточившегося Солнца, лишённое по глупости своей собственными руками алхимическими неразумными верного когда-то щита, выйдет в дали космические, да не найдёт там тверди пригожей для жилья нового; кто войдёт в реку, тот от реки и погибнет, сойдёт плоть омертвелая с мёртвого же остова, кто вкусит пищи, от неё и загнётся последней судорогой, кто возляжет с женщиной или же с мужчиной, через то и сгниёт заживо, страдая муками телесными и душевными сумасшествиями. Таковою месть детям от отцов, а отцам — от детей будет, поднимут поколения руку друг на друга и покарают камнем, кинжалом или распятием. Нет веры без веры. Нет надежды без надежды. Нет любви без любви. Нет силы без силы. Нет страны без страны. Нет разума без разума. Нет нации без нации. Нет цивилизации без цивилизации. Нет планеты без планеты. Упадут с неба космического каменья пробные, огромные и не очень, предупредительные в последний раз, но не одумается ретивый и самнадеянный, и град небесный будет послан на Землю, дабы, накрыв целиком весь куб расположения в пространстве Системы Солнечной, уничтожить Двух Дьяволов, забывших о единственно праведной борьбе — Бога оспаривающей и только, а не друг друга, ибо это есть путь регресса и деградации, когда зло со злом, добро с добром смерть делят, а не зло добру противостоит и добро злу противодействует. Се вижу я, говорю как было, как есть и как будет, чем сердце не упокоится, искренне ваш, засим и днесь остамшись благодарен за проявленное терпение и оказанное внимание, сын Великой нации Аллерманцев, внук прогрессивно-интернационалистического сообщества и пасынок космополитической Вселенной, Лоренцо свет Мохаммед Джон оглы МакДоналдс унд компания Тетраграмматон СиэНэН Интернэшенал Мицубиши Ориенталь ДжиПиэС ИБээМ МягкоМалыш Магараджа Айвенович Ганди Айзек Бельдершайдис Бэзнавурян!
                Глаза говорившего вылезли из орбит и с влажным причмоком лопнули совершенно, влага их упала в рюмку родинской шнапсы и смешалась с нею, после чего, переполнив края оказавшегося тесным сосуда, жидкость выплеснулась вместе с кислотным шипением на стол. Язык вывалился наружу неизящно длинным пупырчатым бруском, похожим на точильный, только живописнее зелёностию своей и ядовитой аквамариновостию, а воткнулся острым концом в поверхность всё того же стола, сбоку от рюмки и шипящей, но не исчезающей, жидкости, а грудь в это время, вспухнув в несколько секунд гигантским нарывом и отщёлкнув одну за другой пуговицы, аксельвантусы, хальштюхи и кресты, распахнув одежду форменного мундира настежь, настежь лопнула же и сама, выронив на стойку копошащуюся грудку чёрненьких жирненьких лоснящейся цветовой гаммы червячков. Пребывая в оцепенении, как и абсолютно всё окружающее, всё окружающие и окружающие страшное место представшей безобразно натуралистической и подробно неприятной картины ужаса, фон Улыбчиц успел разглядеть, что некоторые из червей, не находя, по-видимому, уже человеческой плоти, реалистически и очень практично и своевременно переключились на поедание менее догадливых себе подобных, и только в этот момент его наконец вытошнило, отчего зрелище стало не только живописней, но и не менее ужасней. В результате, люди увидели, заверещали не своими голосами и ринулись создавать давку к дверям и к окну, под огромными осколками которого размозжёнными и изрезанными погибло восемь человек, так и не раскрыв его для возможного выхода наружу, в дверях сутолокою было раздавлено и задушено пятьдесят восемь мужчин, сто пятнадцать женщин и двадцать три старика и детей. В кухне и в проёме служебного выхода первым погиб Отто Гладке, его крупное тело фактически забетонировало задний проход, и напирающая из столового зала толпа смяла свой авангард в количестве, приблизительно, двухсот восьмидесяти человек, половую и возрастную принадлежность которых позже определить так и не удалось. Пизяков, вдоволь наглядевшись картиной безумного самоуничтожения огромной толпы людей, переставших от ужаса быть таковыми, отошёл к стене с нарисованными глобально и исторически достоверно Ничернунгами и, не принимая больше ни участия, ни тратя своего внимания на бесноватую феерию, при виде которой сердце одновременно купалось в контрастном душе — то бальзамом, то горечью обливаясь, углубился в изучение рунических письмен… письменов… письмян… только теперь он понял, почему всё то время, как только что он упорно пялился на них, они с каждым мгновением всё более и более казались ему знакомыми, как-то странно, очень странно знакомыми. Издали, по причине своей вертикальной излишней вытянутости, они были не понятны ни ему, ни тем горе-лингвистам, что занимались их расшифровкой, но сейчас, когда он посмотрел снизу, под очень острым углом, они стали короче под взором наискосок, и генерал-аншефа бросило в холодный блаженный пот горячечного по-настоящему научного открытия, ведь там было написано на родинском языке — да, Боже ж ты мой, що у там быв написучено! — :
                Не забуду мать родную.
                Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
                Не пойду уже ко дну я.
                Чёрный ворон — на сосне.
                — Определённо, значит, говоришь, есть здравое зерно величия в так называемой национальной идее? — хмыкнул в глаза уже только воображаемому Бальдермонте, только в свежих воспоминаниях сейчас и оставшемуся, Семён Серафимыч Пизяков и вдруг заметил, что пресловутая перетяжка на пресловутом нарисованном хвосте в нарисованном пейзаже коня под нарисованным центровым Ничернунгом, всем ничернунгам Ничернунгом, как будто выдаётся наружу из плоскости стены, будто прям-таки и выпирает округло наружу, это не могло, не будучи оптическим обманом, не заинтересовать пытливого и трудолюбивого внимания опытного разведчика в променаде, на что он и протянул вытянутый прямо указательный палец к упомянутому бугорку на стене, доброжелательно подмигнувшему ему. Все последовавшие нижеописанные — до слов «он сделал недостающие два шага вперёд и почувствовал возвращение в ставший таким ностальгически-обожаемым реализм» — события произошли в считанные мгновенья, вряд ли возможные к подсчёту и вряд ли в сумме превысившие продолжительность самой обыкновенной секунды. Тяжеловоз грузно прянул назад, Улыбчиц отшатнулся, но, так как зацепился пяткой за какую-то неровность земного геоида, то шмякнулся задом в болотную лужицу промеж двух вполне сносно твёрдых кочек, штаны вмиг промокли, но, мужественно лишь мимоходом и про себя отметив сей факт досадного невезения, протелегемблгерблайфэндштурмфюрер вскочил на ноги, почему-то держа сжатую в кулак ладонь за спиной. Былинные рыцари тяжело разворачивались к нему, гремя железом кольчуг и нагрудников, топоча копытами и звеня сбруями и бронями коней. Они были неспешны и естественно величавы, но что творилось сейчас в голове бедолаги, представшего пред их очи!
                — А вот и он! — радостно почти крича, разомкнул уста тот, который выглядел из всех чуть посубтильней и вызывающий потому чисто внешне больше остальных симпатий. Центровой молчал насупленно, тогда тот, что был по другую его руку, попробовал поддержать первого:
                — А говорили, долго ждать придётся! — он тоже обращался к мрачноватого вида детине в центре с тяжёлой на вид булавой, висевшей, однако, на его запястье подобно игрушке, бывшему, как, кажется, уже где-то упоминалось, капитаном команды, но тот не спешил, послушный коняга его, словно угадав желание хозяина, сделал два тяжёлых шага вперёд, и, протянув шипастую булаву одной линией с десницей в направлении опять оказавшегося в луже и опять мужественно лишь про себя отметившего сей факт повторного досадного невезения, как всего лишь очередной, странно одетого невнушительного на вид незнакомца:
                — Что-то он мне не очень. — что «не очень», ум, честь, совесть национальной аллерманской идеи уточнять не стал, но, грозно сдвинув на затылок блеснувший в лучах восходящего солнца шишак, объяснил сотоварищам. — Говорили, витязь, а этот?! Ни доспеха маломальского какого, ни даже шкуры тигриной, и явился как-то нехорошо, сзаду. Вот сейчас не иначе, как перекрестясь, и спросим его, кто таков? Помолимся, други. С нами крёстна сила. Ты кто? — Переход от одного места жизнедеятельности к другому, из одного времени в какое-то явно ненормальное был излишне резок, никак не укладываясь в хилое воображение Пизякова, да и само зрелище уже занимало почти всё хайнрихово внимание, так что не удивительно, что он и не сразу обрёл дар речи, а уж, что именно следует отметить, так и вовсе не успел обдумать, но вскочил, влекомый в кровь впитанным солдатским инстинктом, щёлкнул каблуками, дёрнул себя за мочку уха, как положено, и автоматически закончил всю процедуру:
                — Штурмгерблайфпротелеэндгемблфюрер ВВ Хайнрихь фон Улыбчиц! — зависла тишина, ответ его, видимо, произвёл должное… в каком-то неопределённом смысле, впечатление. Рыцари переглянулись, кстати, очень похоже на коллег доктора Френчстайна в главной научно-исследовательской психуше Аллермании, тот, что слева, предположил, по всей видимости, самое дружелюбное:
                — Ругается, наверно. — Второй возразил:
                — Не, заклинает, падла. — Главный, выслушав их соображения с должным вниманием, вновь двинул коня вперёд, и, вновь оказавшийся ни на одной из имеющихся позади кочек, а снова — в луже между ними, вновь промокшей изрядно задницей, офицер ВВ, легендарно-идеальный аллиец, репутации и родословным которого впору даже Фюрериссимусу позавидовать, то есть прямой потомок вот этих самых Ничернунгов хреновых, мужественно констатируя про себя факт рокового невезения, услышал изрядно неприятную и много чего нехорошего предвещающую фразу, произнесённую низким и хриплым голосом:
                — Скажи мне, басурманин, да не таись и будь честен, как только можешь — как пред Господом самим, с какой целью попал ты сюда, на землю нашу святую, кровью наших отцов вскормленную? Со злом припёрся али с доброй волею?! В твоих руках судьба твоя нехорошая, и если не тот ты, кого мы ждали, то быть тебе праздничным ужином серым волкам да чёрным воронам!
                — Не-е-ет, мужики, так не пойдёт! Я здесь не случайно совсем, а по случаю надобности, а вы же меня так нелюбезно встречаете. — Пизяков совершенно внаглую расстегнул кобуру и приготовился в случае чего стрелять, надеясь, что они, древние, не понимают значения такого движения рук. — Во-первых, я совсем промок. Во-вторых… — в что же во-вторых-то? — отчаянно подумалось ему, но надо было продолжать говорить, чтобы не показаться лукавящим. — …во-вторых, мужики, а как, скажите мне на милость, иначе я мог подойти к вам, вы же сами ко мне задами стояли, а к камню передами?! Да и что, я теперь флаг должен вывесить, песню запеть и орать на всю округу, что я к вам припёрся, нате, так сказать, меня в гости получите?!! Я же, как истинный профессионал, прежде чем на рожон лезть али в бутылку, должен выяснить, что вас враги не того! — он приостановился — и ожидая их реакцию, и просто чтобы дальше что-нибудь придумалось. Тот самый, что всегда начинал обмены ихними мнениями, спросил, как всегда, дружелюбно:
                — Чего «того»?
                — Чего-чего! Что вас не того, не убили то есть, вот чего, извините, конечно, за, может быть, и неприятную откровенность, но, знаете ли, на войне, как… — дальше он уже не слышал и сам, что говорил, потому что эти вооружённые мужланы вдруг зашлись таким громовым хохотом, что впору уже было перекур устраивать в ожидании, пока они кончат.
                — Ну ты нас и потешил! — сказал тот, что по очереди, когда отсмеялись. Нас не убили. Что в-третьих-то?!
                — А в-третьих, в-третьих… — под изрядно сердитым взглядом Семён почти растерялся, но вдруг ощутил всеми пятью и шестым — добавочным, чувствами на безымянном пальце то, чего у него никогда раньше не было, кроме как в далёкой Родине, перед самым променадом — кольцо. — А в-третьих, вы же хотите знать, где находится Третье Колесо? — так в недалёком будущем будут снимать стоп-кадры в кино, почему-то странно подумалось ему, так мужики замерли в этот миг вместе со своими лошадюгами.
                — Какое ещё такое колесо? — центровой нападающий, не смотря на прежнюю суровость ничуть не смягчившегося тона, всё ж таки осадил коня чуть назад и обратился к сотоварищам. — Лёха, разводи-ка давай костёр, а ты, Добрыня сгоняй до дубравы за рябчиками, да картохи мимоходом с поля не забудь…
                — Так ведь нету картохи-то. — растерялся Добрыня.
                — Как нету?
                — Нетути ещё, исторически нету.
                — Ну, репу тогда неси, что есть, то и неси. За трапезой у нас и понимание другое будет, а с этим я пока посижу, постерегу пока басурманина и, глядишь, до чего полезного-то и дознаюсь. Как тебя звать, чужестранец? — спросил Илья Муромец, сгромождаясь со своего конягищи. Генерал-аншеф стукнул по лбу своей глупой-глупой голове, но, мужественно про себя констатировав и этот факт сего досадного своего недоразумения, проговорил:
                — Не басурманин я вам никакой, братцы, и не чужестранец, я… это… — замялся, выбирая слово поточнее: «свой»? «русский»? «православный»? «сородич»? «соплеменник»? кто же, ну, кто? — земляк я, мужики, и зовут меня не как-нибудь там, а Семёном. Семён Серафимыч я, Пизяков. — Лохматые сердито брови насопил Илья:
                — Так Пизяков ты или Серафимыч?! Говори, лгун чужеземный. Неведом мне никакой такой князь Серафим, нету такого в земли Русской, а ежели ты Пизяков сын, то как же тогда батьку-то твоего звали? Ну, колись, коварный шпион, с какой стороны к нам пришёл, чьё коварное наущение вражеское исполняешь, что прознать пытаешь? А?!
                — А ну кончай-ка, Илюха, ты порожняки гонять! — вырвалось из взъярившегося нутра пизяковского неведомое, словно чёрт какой за язык дёрнул, на что дёрнулись руки собеседника не то к горлу его, не то за грудки схватить:
                — Говори, негодяй, откуда меня знаешь?
                — Да тебя же вся Русь-матушка знает! — смятение Пизякова было трансцендентально-недоумённым, когда, одев пенсне и облизнув вечно масляные губёнки, недрожащей от страха и решимости рукой он возложил в карман восьмидюймовую расчёску, проискивающе-надменной улыбкой аллийски-зелёных глаз и сквозь зубы хрипнулось. — Сотрапезничество, как и в Первом, так и в нашем Трюме, есть лучший показатель верности и преданности идеалам, не так ли? — Со слезой непонимания на зардевшейся ланите под трёхдневной щетиной собеседник томно вздохнул:
                — Абсолютно верно, я не буду долее замешкивать вашего гроссмейстерского азарта неуместными в условиях военного времени рассуждениями о свободе выбора.
                — Не стоит тянуть время. Это ровным счётом ничего не значит, окромя того, какое ужасное значение для Родины могут иметь сии слова.
                — У меня для вас, Виталий Игоревич, есть ба-альшущий специальный сюрприз!
                — А я-то думал, говно! — возможно, это была шутка, но, тем не менее, это тоже был пароль. — Заинтересовались, наконец-то, и моей скромной персоной. Да на каком уровне, мать мою!
                — Вас ждут тернии, мучения и кресты.
                — Да неужто сподобились развеселить меня?
                — Скажите честно, вы ведь давно уже готовы?
                — О-ой, только не надо, а? Ты думаешь, почему меня здесь, и в Тридесятом, и в трипятнадцатом, резидентом назначали, а не придурком? Не пора ли автору оборвать сию странную, чтоб не сказать жёстче, повествовательность примитивного сюжета, изложенного издевательски — в манерно-кривляющемся стиле, дико преследующем цель осмеять всё самое святое? — он вовсе не был ни сердит, ни раздражён теперь, он просто интересовался и недоумевал, но стоило уже поторапливаться: неудовлетворённое любопытство у людей холерического склада темперамента весьма чревато и незаметно переходом в агрессивные что ни на есть состояния психического здоровья. Великий в задумчивости над таким поворотом хода мыслей поставил локоть на колено и, подперев кулаком челюсть головы, сообщил Пизякову:
                — Сёма, подожди! Давай отдохнём маненько, пока я эту твою оригинальную гипотезу буду мозговать. Понимаешь, никогда я не рассматривал проблему с этой вот незаурядной стороны.
                — Мне нравится быть одиноким! И, тем более, нравится быть одиноким публично! — на редкость глубокомысленно и мечтательно ответил Пизяков. — Да ну н;шиш. Неохота что-то. Да кому он такой нужен? Вот скажи мне честно и откровенно, кому бы он такой нужен? Вам нужен?
                Пизяков нежданно вновь вспомнил про сигарету, и вдруг показалось, что прощальное послание во внутреннем кармане кителя мундира жжёт почти нестерпимо, но Илья спас от нестерпимого этого горения угрызений ненасытной совести:
                — Так может, нам сразу в «Мюних» с тобой пойти?
                — Нет, ты это серьёзно?
                — Почему бы и нет? Жаль СПИДа на них ещё не придумали, тогда бы и воевать не надо было б. Ты там ещё ни разу не бывал, Хайнрихь? — иностранное имя из уст своего как будто кольнуло в сердце булавкой, не больно, но до обидного остро и в самую сердцевину, Пизяков даже вздрогнул, ну никак не ожидал от себя того, что вдруг прорвалось:
                — Каждый хорош ведь на своём месте, ведь правда, Илья?! Каждому — своё, я человек законченный, пизяковый я стал для Родины человек. Да не знаешь ты ещё, почему? А я скажу, скажу не боясь ложной скромности и не стеснясь ложной скромностью: потому законченный-то, что всё ради неё, родимой, и делал только, никогда не задумываясь и не сомневаясь. Ради нашей Великой Победы я в Академию Разведочных войск пошёл, ради торжества Великой Идеи карьеру так называемую сделал, за Великого Генералиссимуса сейчас последние ногти рву. И ведь никто не знает, что у меня как у человека внутри, кроме потрохов человеческих, а у меня там душа кровью обливается, захованная глубоко вглубь, и хуже нету ничего в человеке на этом свете внутри, чем раздвоение личности, а у меня там… и чем растроение и расчетверение — тоже нет ничего хуже. Да, я всё-таки нашёл Главносильное Колесо. Понимаешь, источник силы и будущего счастья, оказывается, постоянно при нас, невидимый и не подозреваемый, мы о том даже и не догадываемся, где он, и не дано нам, но это-то и хорошо, это и есть то главное последнее и единственное в жизни, ради чего есть смысл этой жизнью жить, любить, надеясь на лучшее, веря в богов и бляйбкнехтов с Владиосольфами и Досильфаловыми и противопоставляясь им, Совершать умности и глупости, даже — гадости, и находить себе оправдания в каждой такой мелочи. Когда? — неожиданно спросив, Семён Серафимыч в променаде и аншеф, и генерал очень обрадовался тому, что всё-таки заставил и этого невозмутимого былинного ко всему, как казалось только что, готового Илью тоже вздрогнуть.
                — В двадцать три ноль-ноль. Ассистировать будет Челленджер. как будто даже испуганно выпалил тот.
                — А не сдаст? Не подкачает?
                — Ну что вы! Этот Бестиарий не подкачает, он наш, можно сказать, человек. Человек чести и высокого профессионализма, в ближайшем будущем — суперагент, как и ты, дорогуша наш, ему на роду написано ещё три века кинематографическую публику подвигами ублажать.
                — Значит, выкрутится, — улыбнулся Семён Серафимыч. — и на том спасибо. А сколько мне написано? — Илья сразу отвёл взгляд, знай наших, генерал-аншефов, это тебе не «принеси-подай» вроде тебя, лейтенантишко, небось, а туда же — в ангелы али в илии…
                — Не велено. У меня для вас, товарищ генерал-аншеф, есть специальный большущий сюрприз от Главного Штаба. Даже два, и оба — сугубо индивидуальные, так сказать.
                — Что там ещё? — искренне и устало удивился резидент-диверсант.
                — Перед тем, как обосноваться в «Мюнихе», заверните в ваш обычный… хм-м, ресторан со стриптизом. В двадцать тридцать две к вам подойдёт наш человек и подскажет, что дальше. Пароль — зажигалка. Кстати, будете из «Ничернунгов» уходить, взорвите там всё. Это первое. — Илья посерьёзнел ещё больше, оторжествился, встал, протянул руку на прощание, явно почему-то неловко заторопясь. — Вам пора, Семён Серафимыч. Командование объявляет вам благодарность самого Генералиссимуса и поздравляет с награждением Ордена имени Досильфалова. Это второе.
                — Служу Великой Родине! — всхрипнул растерянный Пизяков, ни разу в жизни не державший в руках высшей родинской награды, только невблизи изредка видевший её на грудях мундиров героических соотечественников и на портретах Генералиссимуса, и, чтобы не предстать перед представителем младшего поколения подрастающих борцов в таком неподобающем виде, развернулся на каблуках, отдав предварительно честь по-родински — чуть ведь не забыл, идиот, от избытка-то чувств! — и шагнул в гнусную болотную лужицу промеж двух кочек, шепча ставшее вмиг заветным: «Двадцать тридцать две — «Незабудка», двадцать три ноль-ноль — «Мюних», двадцать тридцать две…» — он сделал недостающие два шага вперёд и почувствовал возвращение в ставший таким ностальгически-обожаемым реализм. Зал был пуст, грязно-кровавые сгустки не напоминающих уже ничего человеческого масс занимали всё пространство его, но черви, похоже, были глупы, как червям и положено, и потому не выползли, кажется, ещё за пределы забегаловки «Три Ничернунга в латах». Некоторые из них, изрядно-многие, как заметилось почти сразу, занялись в своё животное удовольствие процессом пложения и размножения. Штурм… лайф… энд… фюрер херов Хайнрихь фон Улыбчиц, коваными хромовыми сапогами давя противную шевелящуюся мерзость, отчего она звонко и склизко лопалась и хлюпала, прошёл до стола с останками ЖПовца на нём и под ним, стараясь не поскользнуться, что было достаточно трудно, поставил на столешницу свою парольную променадческую зажигалку, завёл часовой механизм на шестьдесят секунд ровно и, брезгливо глядя под ноги, чего с гораздо большим желанием лучше бы не делал, вышел из смрадно воняющего помещения бара. Оцепление из младшего и среднего состава ВЖ стояло, максимум, на расстоянии метров десяти от места происшедшей необъяснимой трагедии, зевак было много, больше, чем до того — людей в злополучной тошниловке, ВВэец позволил себе кривовато усмехнуться, мол, это место же уже стало и местом скоро предстоящей ещё более ужасной трагедии, в отличие от первого захода — отвратного — вполне объяснимой тяжёлыми и всегда трагически непредсказуемыми и неожиданными условиями военного времени. Предъявив лейтенанту свой аусшварц, Улыбчиц без каких бы то ни было осложнений вышел за пределы засуетившегося оцепления, протолкался сквозь толпу гражданского населения и, бросив взгляд на аллерманскоязычный вариант циферблата «командирских» часов, быстренько завернул за угол на другой стороне улицы, вычеркнув себя из списка приговорённых. Спустя десять секунд потрясающей силы взрыв прогремел в Аллерманской Столице, вписав в историю Великой Всемирной Войны ещё одну позорную, кровавую, загадочную страницу, сравнимую только лишь с лагерями смерти, бомбардировками Генералиссимусограда и Бзербена, Акутагавы и Рюноске. Самого Улыбчица слегка контузило, хоть и не задело порушившимися совсем рядом кирпичами и кровлями домов соседних эпицентру улиц. Вкус во рту объективно был сладок, чем-то напоминая недавнее Родное шампанское, а субъективно, напротив, горек наподобие родинского сильно алкогольного напитка со странным романтически-мужественным названием «Средне-родинская бизоновка», которая здесь ценилась безумно дорого, непозволительно дорого для простого штурмлайфпротелегемблэндгербфюрера Улыбчица, тем паче — для гвардии генерал-аншефа в променаде Разведочных войск Пизякова, помнившего его по-родински доступно, дёшево и сердито. Голова непрошенно закружилась, он присел на обкрошенную по краям глыбину вырванных из стены кирпичей и задумался незнамо над каким смыслом бытия. Тяжеловаттный свист в ушах стоял такой тяжеловатый, такой тяжеловатный, будто всего лишь в метре дистанции от него кем-то установленный узкоглазый восточносибирский на вид «Соловей-Раз» что есть мочи забавлялся своими нечеловеческими способностями в низшем диапазоне широкополосных звуковых колебаний; медленно и тяжело вращая своей ватно-разросшейся головой, Пизяков рассматривал кольцо на безымянном пальце правой ладони руки, но и оно, как это ни будь обидно, попало в круг его точки зрения не сразу — только после того, как он, приложив ладонь к уху, почувствовал какую-то липкость и влажности поверхности кожи уха и, отдёрнув её, разглядев внимательно, насколько позволяло расфокусированное слезами зрение, понял, что это кровь. Потом он лизнул её, но вкуса не ощутил, горечь бизоновки стала оборачиваться агрессивно-металлическим, каким-то кажущимся почему-то ртутным, привкусом, давящим все остальные ощущения, кроме галлюциногенных. А Главносильное их это Кольцо, между прочим, ничем не отличалось от того многолетней давности обручального кольца, надетого ему Жанной в день свадьбы за пару-другую дней перед отбытием в променад. На это кольцо ей — ему для неё — собирал весь курс, скинулись, движимые каким-то мало понятным чувством солидарности, враз перекрывшим зависть и недоброжелательство, ведь нельзя же, в конце концов, чтобы оно оказалось недостойным того, что приготовил ему в подарок будущий тесть — народный артист Баслаев, оперный Мефистофель, гонявший до войны по заграницам дольше и чаще, чем гастролировал по родной стране. И то правда, как только Генералиссимус собирался с визитами, что было крайне редко, чаще — когда выбирались особо приближённые, хотя и эти выезжали нечасто, но вместе-то их было много, и все они в свиту включали Баслаева, а в культурную программу поездки — разумеется, посещение концертов как будто случайно гастролировавшего там же как раз в то же время родинского патриотического Мефистофеля. Будущий тесть мужик был хоть и суровый, но волею судеб часто оставлял дома дочку одну и на долгие довольно-таки сроки, к тому же, как правило, увозя с собою и супругу, так что девочка повзрослела рано в обществе охранявших дачу и городскую квартиру народного артиста курсантов лучших военных учебных заведений Родины, хореографические формы и линии её тела, жадно обласканные взглядами молодых отчаянных парней, нарушились как-то нежданно, разрушив в абсолютные дребезги и планы родителя о балетной карьере доченьки. Когда ему сообщил об этом лично и вкрадчиво-осторожно сам ректор Хореографического трижды знаменосного училища имени Досильфалова, он рвал и метал, грозился этому подлецу и молокососу из шпионской академии «яйцы с корнями выкрутить», такого безобразия женская часть интеллигентной семьи Баслаевых ещё никогда не видела. Потом он напился и выразил свои надежды на чьё-нибудь там понимание, вышел из дома — в драбадан и на ночь глядя. Говорят, дозвонился то ли до самого Генералиссимуса, то ли до ближайшего из приближённых, там внимательно выслушали, благожелательно уточнили и пообещали, что наведут справки. Никогда ни до, ни после того жизнь Сёмы Пизякова не висела на столь тонком волоске, как в ту ночь и в последовавшее утро, о чём он узнал от подвыпившего и гордого народного артиста только на свадьбе: негоже оказалось лучшего из лучших, можно сказать, талантливейшего из талантливейших воспитанников просто так — раз и готово! Невдомёк самому-то певцу было тоже, что и он сам висел на волоске — по другую сторону изящно-грубого коромысла весов революционно-организованной морали. Времена-то какие, сами подумайте. Политическая обстановка. В общем, Генералиссимус или, там, кто был в то время ближайшим из приближённейших, мягко посоветовал Баслаеву пирком да за свадебку принять в семью непрошенного выскочку из глубин и провинций подлинного, так сказать, народа. Позвонили наутро и известили, что лично поздравляют с предстоящим радостным событием, и поинтересовались, до какой степени пострадала фигура Жанны Баслаевой, то есть неужто беременна она, говоря простым без обиняков родинским языком, что ли?! Нет, слава Богу — и откуда чего набралась девка?! — не беременная, но, ввиду раннести возраста вступления в этакую-то вот взрослую как бы жизнь, на балете можно поставить совершеннейший крест, почти дословно ответил словами ректора Михаил Иглесиасович, почти разрыдавшись в трубку по поводу крушения семейной мечты. Его успокоили, мол, тогда и со свадьбой можно повременить, раз без последствиев всё сошло на нет, пусть парень выучится да выслужится, глядишь, и нестыдно будет, а потом… суп с котом! потом, как теперь всем уже известно, настала война, Пизякова выпустили из Академии в срочном порядке, преподав променадческую премудрость объёмом в два курса за один год, изобрели легенду, разработали план внедрения, женили мимоходом, да и забросили. Нет, конечно, сперва не в Аллерманию, но окольными путями, пока война ещё не началась, не коснулась пока своим кровожадным рылищем непосредственно Родины родной, окольными путями за шесть с лишним лет попал он в Штаб Командования ВВ. И так далее — скучная история, своей жены, так и не взбременив её, не видел он уже одиннадцать с половиной лет. Порою бывало, даже и не верил в её существование на свете белом, в обоих случаях становившемся в эти страшные минуты и часы нахлынивания воспоминаний жутко-жутко-жутко и страшно чёрным. Из оцепенения Хайнриха вывел детский слабенький, наверное, даже сдавленный, стон, почему-то прорвавшийся сквозь нестерпимый, но всё же потихоньку отступающий, ватный ушной зуд. Улыбчиц огляделся вокруг и увидел девочку лет трёх-четырёх, чумазо и несчастно бредущую между глыбами кирпичными, загромоздившими улицу. На руках у девочки была кукла без ноги, рана кровоточила, она стонала, тихо так, как скулят собаки от безысходности, будто понимала умишком своим эти странные жестокости военного времени, понимала, что не до неё, наверное, сейчас, в эту страшную минуту, и вовсе не требовала никакой помощи, никакого внимания, просто скулила, наверное, плача, не звала никого, но он поднялся, борясь с головокружением и кровотечением из носа и ушей, подошёл к девочке, присел прямо перед ней, та неожиданно уронила куклу, он поднял, осмотрел рану, виновато поглядывая девочке в глаза, сделал виноватые бровки кверху домиком, сморщив лобик озёрной рябью и пожав плечами:
                — Это война, детка. Мы — их, они, чёрт побери — нас. Я понимаю, глупое занятие, и даже вредное, но ничего уже и поделать-то невозможно, никак это безобразное кровопролитие просто так не остановишь, как только захотелось, не прекратишь, нету такой красной кнопочки, чтобы раз — и всё хорошо. Понимаешь, девочка моя? — он положил куклу на асфальт, аккуратно так, насколько мог, будучи в данный момент не совсем здоров, а освободившуюся в результате руку — на плечо девочке. Та, вдохнув в маленькую свою грудную клеточку побольше воздуха, отравленного миазмами чумного и идеологического разложения, пороховым дымом и радиацией будущих катастроф, мужественно, как смогла, ответила — подобающе истинным аллийцам, этому она, наверное, у мамы научилась:
                — Понимаю, херр штурмлайфгербпротелеэндгемблфюрер! — и даже потянулась было к мочке запачканного сажей ушка, но Улыбчиц упомянутого не к месту и правильно названного звания не дал ей отдать по-военному честь, поторопившись просто взять на руки, ничего лучше не смогя выдумать:
                — Вот и не плачь теперь, маленькая моя, всё будет хорошо. Когда-нибудь, рано или поздно. Вот кончится эта проклятая война, и всё тогда пойдёт у нас как надо и куда надо. — видимо, от желания в разговоре и девочку услышать, и быть услышанным ею, но — не кричащим от временной глухоты вследствие контузии, а ласковым и нежным, контузия эта отступила, голова вобрала в себя всю выпершую ранее акустическую вату, уложила её, подтромбовала, так что, возможно, наступила ясность. — Недолго осталось потерпеть, а потом мы с вами новую жизнь наладим, совсем не такую, как эта, совсем другую, нормальную и человеческую, как полагается. Кормить вас будем хлебушком ситным с наших золотых полей, в школу за руку поведём, как подрастёте, всего всем хватит, если постараться, конечно, а мы, даю тебе честное партийное слово, очень постараемся, и вырастете вы у нас достойной сменой, настоящими людьми светлого и счастливого будущего, неизбежно ведь оно, как ни крути, неотвратимо это наше будущее, как рассвет после тёмной грозовой ночки, как исторический закон, по которому на его плаху и кладём свои жизни — за вас, за… — он вдруг не нашёл подходящего ласкового слова, неожиданно как-то и незаметно совсем все они вдруг иссякли, но уже, пожалуй, и не нужно было то, он видел, как навстречу ему бежали возбуждённые чем-то люди со странными предметами в руках, с большими каким-то сумками, и огромными железяками, похожими на противовоздушные прожектора, защёлкали и засверкали слепяще назойливые чьи-то фотоаппараты, зажужжали весёлые кинокамеры, заподмигивали красненькими своими индикаторчиками видеокамеры, застрочили карандаши в блокнотиках и уже у самого лица запрыгали в нетерпении микрофоны и диктофоны всех крупнейших мировых и отечественных новостийных агентств. Какой-то человек, называвший себя агентом по авторским правам на эксклюзив или что-то там ещё такое, собирал аккредитационные удостоверения, зажглись юпитера, заставив почувствовать себя самолётом в небе под зенитным обстрелом, рампы и софиты добавили красного и синего, фотовспышки перестали мельтешить на сетчатке глаза своими длительными слепящими бликами, раздались аплодисменты, где-то вдалеке за людскими спинами заверещала от обиды, что её не пускают поближе, буквально чуть-чуть опоздавшая к началу карета «скорой помощи», и бесполезные врачи, беспомощные сами, как тараном работая сложенными носилками, зачем-то продолжали рваться поближе. Мысленно Семён Серафимыч уже знал, что хочет сказать всем этим людям, собравшимся так нежданно вокруг него, как вокруг достойного внимания центра, но, так как не хотелось ни травмировать девочку не подобающим ей по возрасту излишеством внимания, ни самому оставаться надолго общественно-полезным национальным героем, подробно засвеченным в лицо: «Соотечественники и сограждане, братья и сёстры, тяжёлая година суровых испытаний начала свою жестокую жатву в нашей многострадальной и древней Столице, но знайте, что так жестоко быстро преходящи и проходящи события её, что невозможно знать истину о них сразу по происхождении, увидится она спустя несколько десятков лет одному молодому родинскому писателю, и поведает он вам, тем, конечно, кто ещё будет жив в этот светлый день, но большей частью — вашим детям и внукам о том, что солдат этой Великой Всемирной Войны случайно спас сегодня, в этот благословенный день, всё человечество мировое от неминучей погибели, прекратив одним взрывом подлую и вероломную агрессию кровожадных пришельцев из заднего космоса. Но памятники этому безымянному солдату, для конспирации заретушировав погоны, кресты, аксельвантусы и «поросяток» на снимках, кино и видеоплёнках, нужно будет поставить сразу по окончании этой идиотской войны, в увлечении которой мы чуть было не погибли, проморгав внешнего врага. Вот оно, — он будто даже уже поднял прикорнувшую к его плечу девчушку. — спасённое человечество! Спасённое будущее Земли! На нём нет ни звёзд, ни крестов, ни шестиугольников, ни треугольников, ни круглешков разноцветных. Берегите его, балуйте и честно расскажите о своей глупости, о всех тех глупостях, что совершили, совершаете и ещё совершите в вашей жизни, даже если это очень стыдно. Может быть, дай-то Бог, они услышат вас и будут жить иначе… — набрав в лёгкие побольше воздуха, чтобы хватило сказать всё, выискивая глазами микрофон посолиднее, но вдруг почувствовав, что задыхается в пороховом дыму, что в горле першит от кровавой какой-то сухости и не удастся сказать больше ничего, он сделал недостающие два шага вперёд и почувствовал возвращение в ставший таким ностальгически-обожаемым реализм. Голова была чиста, как первый день Творенья, ни крови, ни ваты в контуженных ушах не было, часы показывали девятнадцать пятьдесят восемь местного, воистину подлого, времени, он этому, естественно, не поверил, приложил их к уху, вроде тикают. Даже если вдруг врут, но, оглянувшись по сторонам и увидев, что вечер уже наступил, он прервал ту очевидную мысль и подумал другую — ещё более очевидную, что, в любом случае, надо поторопиться, ведь до правительственного сюрприза в «Незабудке», возможно, и впрямь осталось всего тридцать четыре минуты. Руководимый седьмым, жизненно важным для солдата Великой Всемирной, чувством любви к ближнему, и восьмым, смертельно необходимым променадчику в разведе — конспираторностью, мимо Здания Государственного Правительства, мимо Анастаскинской башни, с Рю де Пик;ль — на Арнольдербодиплятц, между трями из семи Капитуляйскими Холмами он выбрался через двадцать минуть на проспект Владиосольфа, где мирно сновали люди, деловито гремели трамваи и шуршали зазнайки-автомобили. Выбрав «пантера» пороскошней, Улыбчиц, которому никогда и ни при каких обстоятельствах чувство вкуса не изменяло, поднял ногу, и, обречённо подобострастно взвизгнув верноподданными тормозами, мещанский линкор городских проспектов бросил якорь у тротуара, обойдя машину спереду, ВВэец строгим мимоходом взгляднул пристально на номер, как бы запоминая его абсолютно надолго, и подошёл сердито к водителю, поначалу солидно и респектабельно улыбнувшемуся ему навстречу:
                — Чем быть полезен могу, господин оффицир?! — секунд тридцать молча посмотрев чистым и проникновенным аллийским взглядом тому в глаза и сожалея, что некогда ему больше томить этого промышленного негодяя, Улыбчиц коротко выставил вперёд открытую ладонь, мол, сюда надо кое-что положить: либо одно, либо другое, а может быть, и то, и это, — и максимально кратко ответил:
                — Машиной.
                — Не понял, господин? — жирняга, действительно, кажется, ещё ничего не понял. Надо будет обязательно придумать закон об обязательном и безоговорочном предоставлении должностному лицу при исполнении экстренных служебных обязанностей типа «погоня», «доставка» и «конвоирование» частных транспортных средств по первому требованию.
                — Фон Улыбчиц. — представился и ответно улыбнулся офицер высшего командного состава Великой армии. — Зовите меня просто — Хайнрихь, вам можно. Ваши права? И поторапливайтесь, пожалуйста, пока мои манеры не испортились окончательно. Не забывайте, мне некогда, ведь я, в отличие от вас, дорогой мой, нахожусь при исполнении служебных обязанностей и в состоянии перманентного исполнения патриотического долга.
                — Понял. — водитель, по всей видимости, один из тех глупеньких и богатеньких монстриков военно-промышленного шоу-бизнеса, неосмотрительно двинувших некогда Владиосольфа на вершину власти, теперь даже и не думавший как бы то ни было противиться результатам своей ошибки молодости в выборе властителя, которого, как говорится некоторыми остроумцами, оказался и достоин, дрогнувшей расторопной рукой, почему-то вмиг напомнившей красные распаренные руки покойного Отто Гладке, царствие ему небесное, если он того достоин, разумеется, что не исключено, как говорится, не смотря ни на что, подал картонный тиснёный документ с фотографической карточкой, завизированный трёхглавым бронтозавриком фюрериссимусовой печати. — Пожалуйста-пожалуйста!
                — К следующей нашей встрече, если, не дай вам Бог, такая с вами приключится, постарайтесь изучить воинскую символику, атрибутику, субординацию, знаки отличия, табель о ранжире, устав, присягу — наизусть, распорядок казарменной, караульной и полевой службы, а так же — прейскурант уставных наказаний за нарушения в несении таковых… как вас там?.. да, точно, почему-то я именно так и думал, гражданин Грубб. — Улыбчиц уселся за руль. — Подберёте свою засраную тачку около ночного клуба «Незабудка», что на Фрайхайт-штрассе, вам позволят забрать её по фотографии в правах, так что приготовьте ваш аусшварц и постарайтесь как-нибудь случайно не испортить лицо…
                — Что, извините, не по…
                — Не получите по морде, если надумаете прогуляться пешком по Столице. Военное время, знаете ли, не все саботажники под контролем. Вопросы есть?!
                — Никак нет! — ответил, забавно пытаясь втянуть в нутро отвисший живот, испуганный хозяин засраного «пантера», лучшего, между прочим, из импортных автомобилей здесь, ещё из тех, что попали в Аллерманию ещё до начала войны, и Пизяков захлопнул дверь, отъехал немного, но, умилившись сногсшибленно-очарованным самовыражением лица Грубба, остановился.
                — Да, и ещё, знаки отличия обязательно выучите, я лично проэкзаменую. — пожалуй, что произведённого эффекта он и сам не ожидал. Гнусный штатский в секунду втянул до тех пор не поддававшийся тромбовке живот до полного отсутствия и гаркнул что есть мочи, старательно едва не оторвав себе ухо:
                — Есть! — Генетическое уродство какое-то, подумал генерал-аншеф, закуривая сигарету, в крови у них это никак? Или как? Или что?! Вот бы такую машину придумать, вдруг взмечтнулось ему, чтобы сама тебя везла куда надо, то есть, нажал кнопку, и можешь хоть пить, хоть спать, хоть один, хоть с кем-нибудь на пару. В качество нибудь-кого настоятельно напросилась, натребовалась, я бы сказал, усердствуя, Ксюша в армейских белой майке и чёрных трусах общего образца, с бутылкой Родинского Шампанского в руке, почему-то — на заднем сиденье, он же сам сидел спереди, хотя умная машина сама везла их, подчинившись кнопочке на приборном щитке, сама соблюдала правила дорожного движения, останавливалась на светофорах, сама же и выбирала наиболее выгодный маршрут, избегая пробок и пешеходских столпотворений, было смешно ощущать, безвольно возложив ладони на руль, как он поворачивает сам, двигая туда-сюда его руки. Ксюша без пиротехнических проблем открыла и налила… хотя наливать-то некуда, собственно! Она просто, сделав три огромных глотка прямо из горла бутылки, передала её ему:
                — На, пей, Сёмка-Тесёмка. Перелазь-ка давай ко мне. — Он взял бутылку, но ничего не ответил пока, приложился разок надолго, пока не опорожнил больше половины остатка, и отдал ей обратно, вместо ответа спросив:
                — Зачем?
                — По душам поговорим, Семён, за жизнь нашу никчёмную… Ну, или хотя бы песенку споём…
                — Что-то мне не хочется сегодня, Ксюша. Да и как-то это непривычно — в автомобиле-то, и всегда это я прихожу, я и заказываю тебя, и тогда всё нормально, а когда вот ты тут объявилась, так мне как-то не по себе даже. — удобнее, чем, полуобернувшись, разговаривать через спинку сиденья, было смотреть в салонное зеркало заднего вида, что он и делал теперь, глядя, как она, сказав кратко:
                — Ну и дурак! — повернулась в профиль и, запрокинув как бутылку саму, так и саму голову, взяла ртом весь диаметр горлышка бомбы, губы растянулись сверху вниз… кто сказал, что у женщин кадык не виден?.. виден-виден, ещё как виден, так и пляшет вверх-вниз подкожный комок в горле хрящевым поршнем, особенно, вверх-вниз, когда голова так вот довольно далеко назад запрокинута. — Ну, что уставился-то, бездельник?! — она так неожиданно произнесла это, даже не потрудившись перевернуть бутылку, и шампанское полилось ей на подбородок, потекло по шее на грудь. Так произнесла, что он передёрнулся отчего-то и растерялся, не понимая, чего же хочет от него подчинённый. — А ты, Семён, хочешь вот так?
                — Что «вот так»? — он и сам не понимал сейчас, не понимает или всё-таки понимает, о чём же это она его спрашивает? Извращенка. — Что ты имеешь в виду?
                — Эх ты, Пизяков, я ведь не в библиотеке работаю, а в бардаке, если ты ещё не забыл. Наша Академия — детский сад в этом смысле, никакого профессионализма. Меня тут такие штучки научили с вами вытворять, что эти аллерманские раздолбаи в обморок валятся, когда дело до конца доходит, понял?
                — Не совсем. — честно испугался Серафимыч. — Может, не надо, Ксюша?
                — Почему же это не надо? Я недавно одного полковничка серого до сердечного приступа довела, скончался по дороге в больницу, не откачали, не умеют ещё, аппаратура современная ещё не позволяет пока таких чудес. А помнишь того, ну, которого убрать надо было, а у тебя всё никак не клеилось? Мне на это дело ни пуля, ни нож не понадобились, я этого похотливого кобеля просто целые сутки от себя не отпускала, бедолага, дома под изголодавшейся супружницей издох. Она, наверное, гадина аллерманская, ледовитая, сейчас думает, что это она такая страстная, а это, опять же, я его довела. Немного трудолюбия, полный контроль, ловкость и профессионализм. Твоего Бестиария, кстати, я бы тоже раскрутила бы на что угодно и без хлороформа, да только он заподозрил что или мне так показалось, вчера даже и не прикоснулся, а я для него, для поганого выродка буржуинского, и так, и этак, и сяк, и наперекосяк, а он — ни в какую, подлец. Встал вдруг, замахнул полный стопарь этого вонючего своего виски и говорит: «Я, говорит, Ксения Андреевна, люблю вас, выходите за меня замуж. Хорошо заживём, говорит, я человек теперь состоятельный, уважаемый, дворянского звания и королеве представлен! Получаю много, а в Чешире, говорит, у меня свой родовой, значит, замок имеется, с наследственной охраною, так что и безопасность, не смотря на нашу с вами, говорит, опасную профессиональную принадлежность, нам будет обеспечена на сто двадцать три целых, восемнадцать сотых процента. Я вам весь мир покажу, говорит, а когда родите мне маленького лордика, неважно здесь сейчас, какая там у меня настоящая фамилия, это совсем другая жизнь… так вот, когда родите мне маленького лордика, то, если захотите, говорит, Ксения Андреевна, потому что я люблю вас и готов на всё ради вашего личного счастья, можете стать свободны и богаты… я наплюю на свои чувства к вам, говорит, Ксения Андреевна, потому что я люблю вас и готов на всё ради вашего личного счастья. Выходите, говорит, за меня замуж!» — она замолчала, вставив указательный палец в горлышко бутылки, впрочем, не нарочно, она, конечно, даже и не заметила однообразных своих движений им внутри тёмно-зелёного стеклянного жерла. — Как ты думаешь, Семён Серафимыч? — Он искренне пожал плечами, искренне втянул в них голову, искренне развёл руками:
                — Я не знаю, Ксюша. Я же не знаю точно, какой он из себя человек. Недавно мне тут про него сказали, что доверять ему вроде бы можно, но, как всегда, с оговоркой. Доверяй, мол, но проверяй, как говорится, ведь так? Опять же, они по какому делу судят? А такое, личное вот, дело как проверишь? Зря ты мне это рассказала, Ксюша. Я человек в вопросах принципиальности щепетильный. А вдруг нехорошо это, а? На классовое предательство похоже, да и на измену Родине потянет, а почему нет? Потянет. — генерал-аншеф тяжело вздохнул, как же ты не вовремя, красавица ты моя родинская! и-их, как же не вовремя. — Ещё как потянет. Человеческое бабье счастье, конечно, всего лишь, и не в замках оно состоит, не в деньгах, разумеется, и не в представленности королеве, что, я нисколько не обижаюсь, конечно же, тоже хорошо, но ведь трудно в таких условиях Родину не продать! Скажи, продашь?! Нет, лучше не говори, Ксюша, я сам попробую всё сказать, что необходимо сказать, ты только слушай и на ус свой бабий мотай. Ты согласишься, значит, как бы это, чёр-р-рт побери, как бы помягче-то сказать… — он всё-таки замялся.
                — А ты говори всё как есть. Как командир — подчинённому, говори, как генерал-аншеф — младшему лейтенанту. Как папа — дочери, скажи.
                — Последнее сравнение твоё неудачно, папа родной дочери не всё сказать может. — автоматически поправил её Семён Серафимыч, собираясь с мыслями. — Ты же не согласишься за собственным-то мужем ведь шпионить. Нет-нет, ты слушай, а я тебе объясню сейчас же весь наш карточный коленкор. Просто так тебя Родина от себя не отпустит, если только в променад, не иначе. А иначе, ну, никак, извини и пойми, только посмотри вокруг, глупая ты моя женщина, профессиональная и трудолюбивая, что вокруг творится-то, близок час победы над нынешним врагом, и тогда сегодняшние наши союзники все как один обернутся нам врагами хищными, жестокими и непримиримыми. Ты же и сама всё это ещё в Академии изучала, помнить должна, отличница, тьфу, то есть троечница, конечно; борьба, она, понимаешь, никогда не заканчивается, на то она и борьба, она всегда будет, с кем нам придётся ещё поработать во славу Великой Родины и во имя воплощения Великой Идеи, как ты думаешь? Да я даже и не об идеях сейчас толкую-то, а об тебе самой, не станет ли каждый твой поцелуй в семейной, извиняюсь, постели поцелуем… этого, как его там? Помнишь бабушкины страсти? Поцелуем Иуды не станет, вот? Такой променад получится… Бестиарий, может быть, и человек чести, возможно даже, что и тебя, дурочку, дурак, по-настоящему любит, но не безумный же он?! Суперпрофессионал, он тебя раскусит сразу же. Ну, скажи мне, какое такое счастье может быть в постели с врагом? А в ином качестве тебе не… — Палец Ксюши застрял в горлышке бутылки, и она, невольно сматерясь, оборвала Пизякова, тщетно пытаясь освободить его.
                — Извини, Сеня. Не могу, не могу палец вытащить, представляешь?!
                — Да зачем же мне представлять, когда и без того видно. Может, просто разбить бутылку-то?
                — Ага, а что с пальцем будет? А если сломается?! Потом с забинтованным пальцем по сцене скакать? Думай, что говоришь-то!
                — Не ругайся ты. Давай остановимся, может, и найдётся в этом импортном чудо-автомобиле будущего столетия какой-нибудь подходящий инструмент. — он нажал на соответствующую кнопочку, и автомобиль, корабль городских фьордов, плавно пришвартовался к тротуару. — Ёлки-кулебяки, я уже почти опаздываю. Сейчас, обожди, милая, всё будет хорошо. — Пизяков бегом выскочил из салона, почти сразу же и вернулся, ругаясь и объясняя. — Багажник, мать его раствердеть, отсюда открывается. Вот до чего, гады, технику довели! — нажал соответствующую кнопочку, снова исчез и почти сразу же и вернулся в обрадованном состоянии духа. — Определённо, Ксюха, ты под счастливой звездой родилась!
                — Ага, под красной такой счастливой звездой! — Но он гордо показал ей, сердитой, мелкозубчатую переливчатую радостным разноцветьем отражаемой неоновой рекламы ножовочку с электроприводом:
                — Давай. Вот так. Ну, держись, крепко держись, теперь пилить будем. — он снова нажал кнопку, кажется, она называлась «пауза», на приборном щитке, и автомобиль вновь тронулся в путь. — Ну, блин, до чего дошёл прогресс!
                — А потом что? — спросила Ксения.
                — А потом переодевайся себе и сразу вали на свою сцену, подумаешь, колечко из самого настоящего бутылочного стекла. Да ведь зелё-о-оное какое!!! Это ж готовая новая мода, самый авангард в борьбе за красоту и сверхприбыли, так сказать, через какую-нибудь всего лишь неделю пол-Столицы так ходить будут, и Родное Шампанское станет на чёрном рынке дороже средне-родинской бизоновки. А ты, Ксюха, разве не слыхала, что все самые классные моды в мире пришли из борделей? Я недавно это в одном толсто-лаковом журналишке…
                — Да я не про это, Сеня!
                — А про что? Вот почти уже и готово. Между прочим, красиво, что ни говори. Сегодня походишь так, а потом, когда к тебе поднимусь, я его совсем сниму. Приехали! — обрадовался он, кажется, снова не зная, почему поступает так, а не иначе как: почему спешит, суетится, много говорит и говорит-то, в основном, какие-то определённые глупости, поглаживает и нахваливает эту застрявшую на пальце фронтовой подруги стекляшку. — Так ведь… Ой-бля! Двадцать тридцать одна! Бегом, Ксюха, бегом! После! Всё остальное — после! Эй, сержант, отдашь машину вот этому — по аусшварцу, да смотри у меня! — вытолкав её из машины, и сам выскочил как ошпаренный, сунул удачливому ВЖэйцу права Грубба, видя только двери «Незабудки» прямо по курсу, он сделал недостающие два шага вперёд и почувствовал возвращение в ставший таким ностальгически-обожаемым реализм. Хайнрихь фон Улыбчиц, непривычно для окружающих — до неприличия — торопливый, едва-едва успел занять обычное своё место за столиком у стены и сунуть в рот незажжённую сигарету, как перед Пизяковым сразу же возникла дружески своевременная и ожидаемая парольная зажигалка, и тихий такой голос, такой по-простому родной, пока он прикуривал, произнёс восхищённо: «Вы ювелир, точь-в-точь! Третья слева». Он даже и не успел понять, что это значит, но большего, раз уже не сказано, сказано не будет, подняв глаза, он увидел спину в пиджаке удаляющегося высокого и широкоплечего мужчины. Тот остановился возле окликнувшей его девицы из нетанцующих и, влекомый ею куда-то, вяло и почти не сопротивляясь, вышел из данссингхалле в боковую дверь, именно в ту, что ведёт на лестницу к номерам второго этажа. Зазвучал бессмертный вечно молодой жгучий, как брюнетский напалм, антракт Оффенбаха из «Орфея», на сцену с неподражаемо-восторженным визгом и гвалтом перевозбуждённых кобылиц выбежали девочки. Третья слева, автоматически стукнуло в голову Семёну Серафимычу про себя и увиделось невозможное, но очевидное: третьей слева в дрыгающей гран-батман-жате клетчатоногой гусенице танцевала его жена. Его Жанна. Глаза их встретились, и на них обязательно навернулись бы слёзы, но ни он, как профессионал, ни она, из любви к нему и не желания ему зла, не имели на это никаких прав. Сердце сжалось в приступе светлой благодарности Командованию за этот… подарок… безумно дорогой подарок… невозможный с точки зрения рационального и холодного разума. Мимо прошла официантка в бессовестно открытом декольте и встряхнула его содержимым, наклонясь к нему, он взял что-то с подноса, предложенное, лишь бы она поскорее освободила обзор, она прошла к следующему столу и склонилась над ним заголив ляжки в чулочках со стрелкой из-под бессовестно-короткой юбчонки в детских пёстрых рюшечках…
                
                А не пора ли автору в очередной раз прекратить это… скажем честно и так: издевательство? Он до сих пор, хотя в прошлый раз, помнится, и божился, и обещался объяснить причины, якобы возможные для оправдания этого безобразного… с позволения сказать, литературного произведения, так и не удосужился проделать это! Давно пора, согласен я, случайный — в полном смысле этого слова, пора автору, да, видимо, всё как-то случая удобного представлялось. Вот сейчас, пожалуй, можно. Именно сейчас, когда перо не в силах описать бушующих чувствований героев, глубину их страдания и силу подлинно, казалось бы, невозможной любви, автор попытается заговорить о главном — надежде встретить понимание со стороны читателя, если таковое ещё не встретилось в проделанном уже куске пути. Нет в мире власти иной, кроме той, которую сами устанавливаем над собой. Это может быть страх, это может быть страсть, это могут быть рефлекс и инстинкт, это могут быть деньги. Самые обыкновенные понятия, выражающие нечто: обыкновенный страх, обыкновенные деньги, обыкновенные страсти, рефлексы и инстинкты обыкновеннее некуда — всё привычно и оправдано правилами и снисхождениями. Но иногда, возможно, что очень редко, это может быть и любовь. Честно признаюсь, для автора — это единственная власть, которой он отдаётся по собственной воле, ведь даже вдохновению вынужден бывает иногда сопротивляться. Но не любви, безумствующая сила которой… Что? Как это — не про то?! Сегодня автор не сопротивляется вдохновению, но ещё больше он не сопротивляется… нет уж, извините, ничьих зубов я никогда не заговаривал, я не знахарь. Хорошо, если это не устраивает, тогда автор со спокойной совестью заверяет: в другой раз. Подождёте ещё или бросите, но поверьте мне, опытному, другого раза может и не быть. Жаль, если вы не поняли автора и этого его произведения. Удивительно, в таком случае, право, как до сих пор вы ещё здесь.
                
                Канкан сам по себе довольно короток, надо ведь и танцовщиц пожалеть, сколько ж можно?! Пизяков увидел, что, когда скакали «на бис» — из одной кулисы в другую, Жанны среди них уже не было, ни на прошлом, ни на каком другом месте, калькулятор в мозгу, такая мерзкая, такая жестокая, такая биохимическая машина, выдал дрянь: девиц было сейчас двенадцать вместо тринадцати, когда танцевали основную часть. Зачем считал, что за глупая попытка убедить себя в реальности происходящего, зачем ещё тогда-то посчитал, когда она была? Неужели догадывался, что исчезнет она скоро, да нет же, знал ведь, конечно, что исчезнет, но предусмотрительно приготовился убедить себя самого в этом; затушив дрожащими пальцами в пепельнице вторую сигарету и встав из-за стола, Улыбчиц не пошёл, как обычно, к хозяйке, чтобы после вновь уединиться с Ксенией Андреевной. Да, возможно, он обманул её, сомнение вдруг охватило, но он услышал за спиной чей-то грубо-восторженный солдатски-непристойный в приличном этом месте хрипло возбуждённый клёкот:
                — Не-е-е, ну ты видел?! Видел? Это ж надо, что Гретхен-то учудила! Кольцо из горлышка бутылки! Да это же… — Не дрогнув внешне, содрогнувшись, напротив, душою, он сделал недостающие два шага вперёд и почувствовал возвращение в ставший таким ностальгически-обожаемым реализм. «Пантера» у подъезда не было, разумеется, а жаль, нажал бы всего лишь кнопочку и умчался бы куда глаза глядят; теперь оставалось только, вполне сознательно освободившись от расчётов времени и составления плана дальнейших действий, подготовиться к самому главному. Прежде всего, выспаться, Улыбчиц пешком побрёл домой, не размышляя ни о чём и ни о ком, кроме жены Пизякова, по-прежнему, красавицы и, по-прежнему же, танцовщицы, как тогда, до войны ещё. Что же они там тогда так по-сволочному расскандалились, гады, насчёт фигуры ейной?! Да она только что всех этих голенастых шлюх просто в задницу фюрериссимусову задвинула накрепко, и, если б не эта идиотская стекляшка на указательном пальце Гретхен, то никого бы из них и не видели все эти аллермано-нацистские жадюги до бесхозных, доступных и обольстительных тел, окромя родинской простой бабы, дочки народного артиста Великой Родины Баслаева, жены гвардии генерала и аншефа Пизякова, Жанны Пизяковой. Как, однако, всё ж таки всё хорошо получилось, даже это кольцо зелёное и стеклянное, каких не бывает и просто не может быть, потому что не может быть никогда, пришлось не просто впору, но и очень даже необходимо, так замечательно сработали все-все, занятые в операции, что прошло как по маслу, так провернули, все-все-все мелочи предусмотрели ему и устроили своему Герою Родины настоящий праздник, после такого счастья и помереть не то что не стыдно, а и совсем было б не обидно, если б вдруг пришлось бы неожиданно вдруг умереть, мрачно думал Семён Серафимыч, но он вовсе и не собирался пока покидать этот мир, мрачно думал Хайнрихь фон Улыбчиц, было бы странным отказаться от миссии, возложенной Человечеством не на случайные какие-нибудь плечи, а на лучшие плечи того, кому можно доверить своё спасение, то есть дальнейшую свою судьбу планеты. Таких немного людей, думал патетически Виталий Игоревич, пожалуй, что один на всём белом свете — этот Пизяков Семён Серафимович, вот герой, достойный гордости за свою долю житейскую. Может быть, и Бестиарий бы справился, но они, альбинонцы проклятые, всё привыкли свой жар руками нагребать чужими, вот и сейчас будет он ассистировать, а главным оператором же станет, как всегда, простой родинский парень, прямой и честный, зато и умный, и хитрый, сибирско-амурский мужик с валдайско-таньшаньских лесостепных солончаков, знающий жизнь не понаслышке снизу доверху, вширь и вкось, вкривь и поперёк — изнутри знающий, не так, как все эти интеллигентски-буржуазные и религиозно-дворянские расшиздюки, только и умеющие чужими, трудовыми, руками из дерьма конфетки лепить да в печь их класть, которую, между прочим, пока они своей эстетически-теоретической гребнёй занимались, растопил-то, дров наколов, принеся в дом беремя да огонь разжегши, не кто иной, как всё тот же трудяга добросовестный, у которого в крови это самое трудолюбие, как у аллерманца — рефлекс на «равняйсь-смирно», ловкость и профессионализм, а не как попало, не какие-то там Богом данные дары и талантливости высоколобые с холёными усами, чищеными ногтями и мытыми шеями. Нет, ни о чём этом не думал, конечно же, Пизяков был зол, примитивно зол на всех, в частности, на самого себя, что где-то как-то неправильно слез с печи своей, чтобы каликам перехожим водицы дать напиться, жалко их, тунеядцев божиих, стало, что ли? Почему же это вдруг они, а не он стали умами, совестями и честями, дланями руководящими и топорами карающими, откуда взяли право это своё дурацкое поднимать его с печки тёплой, ходить заставлять, и не просто ходить, а в променады какие-то — сотворив, к тому ж, из него такое, что и уму просто непостижимо! Предателя идейного, то есть идеей оправданного… да как ни будь плохи и негодяйны выродки вражеские, большинство из них — такие же обыкновенные люди, каким и он был когда-то, дома никого не было, да и кто мог быть там, если все трое: и Виталий Игоревич, и Хайнрихь фон Улыбчиц, и Пизяков Семён Серафимыч — стояли снаружи в едином лице, триединые: отец, сын и дух. Создатель, разрушитель и идея. Стояли они перед дверью своего триединого дома, что на фешенебельнейше-престижной, засаженной яблочными садиками Райской улице, и крутили то ли враз, то ли поочерёдно вертушечку механического звоночка; так никто и не открылся им, и они пошли в сад, сели на землю под дерево, прислонившись к стволу спинами, и вспомнили вслух слышанное и почему-то запомнившееся:
                — Мужчина должен построить дом, посадить дерево и вырастить сына. — Другой не мог согласиться с прозвучавшей безапелляционностью в его тоне и возразил, будто бы оправдываясь уже невольно:
                — Нет, просто каждый по себе выбирает женщину, религию, дорогу. — Третий же не хотел согласиться ни с тем, ни с другим, но и возражать особо как-то — тоже:
                — Создавая по образу и подобию, или как там у нас? — создаёшь ведь несовершенство, ибо нет объективности, как нет и совершенно независимой точки зрения. — Первый вновь разгневался, теперь — кажется, пуще прежнего:
                — Камни пусть бросают те, кто без греха, а ты молчи в тряпочку, если даже говорить ещё не научился понятно. — Второй возразил, поняв, что уже отошёл от его головы возможный удар:
                — А судьи-то кто? Мы даже ведь и предположить-то не имеем права, кстати, то ли слышит нам внимающий, что говорим ему мы, произносящие! — Третий, окончательно выйдя из себя, поднял с земли сук, преломил его через колено и обиделся. впрочем, не менее агрессивно сегодня, чем все остальные ипостасители:
                — Только н; хер мне тут на зеркало пенять, коли пластическая хирургия не в силах помочь! — протянув ноги, он удобнее расположился у ствола и закрыл глаза в праведной надежде хоть чуть-чуть выспаться перед серьёзным делом. Отдохнуть, так сказать, набраться сил, так что же? Вышло то или нет, в натуре, кому судить, коли, как только смеживаешь вежды свои, так и сдавливают кошмары внутренний глаз твой, тянутся дьяволы разорвать бедное сердце, рядясь в ближних, любимых и не очень, в дальних, ненавистных и напротив?! Фюрериссимус хотел пригласить на танец Генералиссимуса, но тот, боясь того, что подумают о нём окружающие, хотел пригласить первым, как и подобает мужчине. Они встретились в центре зала, уложенного светящейся изнутри ослепительно белой кафельной плиткой, и обняли друг друга в тот момент только, когда, исполняя предварительно предусмотрительно данное предписание, народ отвернулся к стенам. Правые их руки легли на талии партнёров, а левые поймали ладонями нежно опущенные правые руки друг дружки. Рук, как ни странно, хватило и даже, если посчитать внимательно, по одной у каждого осталось в запасе. Интересно, для чего? Наверное, если вдруг захочется чего-нибудь особенно пикантно-декадентского или виртуально-метафизического типа за горло схватить или в яйца вцепиться, то — вполне. Реально. Виталий Игоревич неприкаянно слонялся по кафельной эстрадке и, чувствуя себя по-настоящему лишним человеком и потрясающе умело изображая из себя томление духа и суету сует, голосом Энди Вильямса пел песню про какого-то крёстного отца, впрочем, кажется, ещё и не написанную вовсе, в которой пелось о том, что «базарить теперича и тута нужно бы потише, потому что это, типа, как бы любовь, в натуре, а не геморрой собачий»; фон Улыбчиц проворно бегал по периметру зала и, поднимая на каждый угол заднюю лапу, добросовестно мочился, к концу процедуры, правда, не сумев с самого начала правильно распределить своих телесных возможностей заранее, выжимая уже жалкие капли, но по-прежнему — добросовестно, и это не прошло мимо благосклонного ока танцующих; Семён Серафимыч парил по залу, маша роскошными королевского лебяжьего пуха ангельскими крылышками и создавал циркуляцию воздуха в замкнутом на осциллические периоды пространстве, тем более беспорядочную, чем чаще между делом старался спрыскивать кёльнской водой углы, назойливо почему-то пахшие мочой; Бляйбкнехт в кожаном проклёпанном металлическими звёздами и крестами купальнике с весьма заметным логотипом «Келвин Вер Зайче», вооружённый семихвостовой плёткой тугого плетения и натёртой, к тому же, канифолью, с невозмутимым спокойствием шахматного дегенерата с высунутым языком на лице гонял по представленному простору абсолютно голого Бальдермонте, истекающего странной кровью ультразелёного цвета, которая при соприкосновении с полом моментально испарялась в ничто, и п;том, от которого, естественно, раны душевные и телесные просто пылали адской солёной разъедающей болью; Бестиарий профессионально, ловко и трудолюбиво стенографировал горящими символами на стенах, получалось здорово, как в сказках, просто прекрасно, но, как только он отворачивался к другой стене, слова и фразы гасли, и прочитать их целиком не удавалось никак, пожалуй, никому — не успевали просто, будучи занятыми неотложными и важными своими собственными развлечениями; Карлотта, Ксюша и Жанна, как и подобает порядочным дамам в приличном обществе, держались вместе и парились берёзовыми дряблыми и брызгученькими веничками, две танцорши наперебой с визгом и прибаутками, подразумевая все интимные подробности вполне откровенно, рассказывали гиду зоопарка, как отплясывали в «Незабудке» канкан, а оказавшийся по долгу службы за спинами всей публики привратник, глядя на них, шевелил там что-то в своих карманах, они подробно расписали все гримасы негодяя и некоторые из них, особо, видимо, гнусные, даже попытались воспроизвести, но экскурсоводша удачно выбирала моменты их резких затиший и совпадений, чтобы нете-нет да и вставить пару-другую словечек про двух своих славных парнишек, которым, между прочим, девочки мои славные, красавицы мои писаные, пора и о ваших замужествах позаботиться; Массачусетс в дальнем от женщин углу рассказывал упомянутым мальчикам-сводным-братикам-близнецамчикам неопределённо-изменяющегося в зависимости от их настроения возраста занимательные истории про Ништяка и Сохатого, которые новое поколение подрастающих героев нисколько не занимали, ребята лежали на полу, давили друг другу прыщи и пускали мыльные пузыри из всех имеющихся в наличии телесных отверстий, они с нескрываемыми любопытством и удовольствием пялились на голых женщин, так что пузыри пузырились огромно, получались радужно-переливчатые и радостные, как и вся подобравшая компания, как и вся их праздничная атмосфера вокруг, безудержно стремящаяся на пик апофеоза. Не хватало только Оськи Иннахера и его сигареты, он сделал недостающие два шага вперёд и почувствовал возвращение в ставший таким ностальгически-обожаемым реализм.
                — Здравствуйте, Семён Серафимыч. — на пороге стояла Карлотта, казалось, минут за десять она пробежала только что не меньше, чем пол-Столицы, установив таким вот оставшимся никому неизвестным фактом новый и абсолютный мировой рекорд. Пизяков зашипел шёпотом, замахал руками, сделал круглые глаза и быстро впустил в дверь бывшую сотрудницу, жестом приказал ей беспрекословно замолчать, а сам надолго и внимательнейшим образом прильнул к дверному глазку, занятый более всего другого разгадкой загадки, что это ей вдруг могло от него понадобиться? Совсем сноровку и навыки потеряла, дурочка окотившаяся… нет, ощенившаяся…
                — Катенька!!! Да ты что!! Да разве ж так можно! Совсем с ума сдурела, да? Эх, ты бы ещё красный флаг мне на крышу привесила. — он помог ей раздеться и провёл в комнату. Запахло сырым мясом не первой свежести, навозом и бранденбургерами. Улыбчиц замолчал, показав всем видом и своё безграничное неудовольствие, и что внимательно слушает, она всхлипнула, поёжилась и виновато опустила глаза долу:
                — Извините меня, Семён Серафимыч. Выслушайте, совета я пришла спросить вашего, мне очень нужна помощь. Я осторожно шла, правда-правда, да и что ко мне хвостам-то нынче цепляться! — Слушая эту мутотень вполуха, такой умный Пизяков, добрый и славный старший боевой товарищ, друг и брат Серафимыч, отец родной Семён налил предусмотрительно перед самым её нежданным приходом заваренный кофе в чашечки и, оставив одну из них в своей строго-требовательной щепотке с дворянским выскочкой мизинцем в стороне, другую подвинул поближе к ней:
                — Сахар и сливки по вкусу. Сама давай накладывай, я же не помню, как ты любишь. — Она послушно кивнула и, с отвычки-то, неловко принялась за дело, старательно зазвенев ложечкой внутри чашечки, сперва чуть даже и кофе не разлила, то ли сахара на кусок больше положила, чем надо, то ли сливок много налила. Он же проговорил рассеянно. — Эх, бабы-бабы! Правду, видимо, говорят о вас родинские наши писателишки, не место бабе на войне, не место. Итак умишком Бог поменьше угораздил, чем нашего брата, дак и тот набекрень работает, не иначе. Это, конечно, правильно, что не надо бабу войной… это, испытывать, но, по большому счёту, враг-то не дремлет, не спит… хотя спит, конечно… но как-то не так, чтобы мы могли себе спокойно сон позволять. Если бы мы все здесь, как я, например, холостыми бы считались, мужики, имеется в виду, то насколько больше бы подозрений… да что там! Понял я: женщина на войне для того необходима, чтобы человек мог себя нормальным мужиком осознавать, а не чем-то таким без роду, без дерева, за что потом будет мучительно стыдно. — когда он сделал глоток, то сразу же так и услышал, удивлённо вынужденный переключать обширно мыслящие мозги свои на вопрос другого, совершенно другого, порядка:
                — Семён Серафимович! Да послушайте же меня. Вам ведь не трудно будет чего мне присоветовать или помочь чем. Потому я и пришла сейчас, а не раньше, чтобы поговорить можно было спокойно не на местном языке, а по-родински, да по-родински-то умишки и поднабраться. Дело касается Гансика и Митеньки.
                — Каких ещё Гансика и Митеньки?
                — Мальчиков моих, сиротинушек.
                — Так ты не по службе, а по делу?! — обрадованный Пизяков чуть было не посмотрел на циферблат своих наручных часов, но, обладая постоянно дающим о себе знать врождённым чувством такта, не сделал этого, а взглянул незаметно за её плечо, на напольные в готическом стиле исполненные художественно незаурядные куранты с маятником. Как, однако, мало прошло времени, а он чувствует себя вполне выспавшимся, бодрым и готовым к предстоящему делу, приятно подумал он и ещё удобней, чем прежде, расслабился в кресле. — Со службы, между прочим, я и без того тебя уже давно списал…
                — Не знаю, как и начать.
                — А ты по порядку начинай, Катюша. Я закончу мысль свою, пока ты со своею соберёшься. Э-эх! — он со звяком поставил на блюдце пустую чашечку и пошёл за чёрным гаитянским ромом, который небольшими бодрящими порциями пристрастился в последнее время добавлять в густо и надолго по-родински заваренный кофе. — О себе тебе наплевать, так ты хоть бы о мальцах своих подумала. Неровён час, в комендантское-то лихое время суток пристрелят тебя, что ж тогда они без мамки-то жрать будут? Ведь аллийцев тогда из них воспитают, понимаешь, если тебя рядом не будет!
                — О-ой, Семён Сера-афимы-ы-ыч, как в точку, — она почти заскулила нараспев. — вот вы сами-то и попали. Всё сказали-и. Пальцем в небо, но попа-али куда надо. Про ребяток-то моих, я же и говорю вам, я и думаю, и ни о ком больше, только о них и беспокоюсь, не о себе одной, потому и решилась прийти. Мальчишкам ведь отец нужен или, на худой конец, на самый худой такой конечик, если не живой, так хоть фотография, хоть легенда какая. Им ведь скоро перед сверстниками, как и тем самим, но у тех-то ведь есть, скоро надо будет кем-то гордиться, чтить отца, знать, что не святым духом, а плотью мужицкой сделанные они на свет, а у меня кроме вас… — Пизяков сидел в это время, наливая в чашку ром, но так и не оставил места для кофе, налил, то ли по рассеянности, то ли с расстроенного чувствами умыслу, полную чашечку:
                — Так ведь… нету… у меня детей-то, не знаю я, как с ними… — растерялся он ужасно, так безысходно, как никогда ещё в своей сложной и опасной променадно-разведной практике и не терялся никогда. — И что посоветовать тебе, Катенька? Право-слово, ты с ума сошла! Я и не смогу… — Он становился всё тише и тише, задумчивей всё, и всё больше — для себя самого, а не для Карлотты, потому она тактично сочла нужным и возможным продолжать свою речь, дав ему возможность сосредоточиться для понимания:
                — Никого у меня не осталось, Сёма, — робко попыталась взглянуть в глаза ему. — кроме тебя, понимаешь? Я, конечно, сейчас, наверное, неприятную вещь скажу, но вот раньше, пусть нечасто, но Оська Иннахер наведывался, пацанов моих баловал, то в лес сводит за грибами или там подснежниками какими-нибудь, то в синематограф, а однажды, не поверишь, совсем недавно вот, он даже патефон принёс с целой коробкой пластинок, а там, представь себе, даже три наши пластинки были, довоенные ещё, с самим Баслаевым, так они же на нём, на Оське-то как повисли! Ни с криком, ни со слезами не оторвёшь! — Пизяков вспомнил про иннахерову сигарету в своём кармане и покраснел, слушая ставшую уже нездешней какой-то женщину, не военную. — Он и уходил-то всегда тогда только, когда они оба заснут, за день-то умаявшись, а за вечер — нарадовавшись… под утро вот так уйдёт, а на душе спокойней становится, а сейчас? — Генерал-аншефу, как ни очень странно, стало ещё стыднее, но почему, собственно? — он понять не мог, ведь не он же её Иннахера из окна выбросил! — А мальчикам, Сёма, отец нужен. Настоящий отец, пусть он там на работе или на службе где кем угодно будет, хоть аллерманцем, хоть хренцузом, хоть родинцем, хоть альбинонцем, а дома чтобы отцом был. Возраст у них такой, сами понимаете…
                — Какой ещё такой возраст, Катя?! Я ничего не понимаю. Я в детях вообще ничего, ни бум-бум ногой не понимаю! — в сердцах Пизяков замахнул ещё чашечку рому без кофе, из глубины к перифериям прогревая, по телу разлилось утренне тропическое тепло экзотического восхода благополучных пляжей какого-нибудь там неведомого Гаити, на котором вы сроду не бывали. — Я сейчас, подожди, мне скоро… ну, в общем, побриться мне сей миг надобно. Сегодня на работу в ночь, так сказать. Ты пока тут кофейку попей, не стесняйся, вот можешь чуть-чуть… с бальзамом попробовать. Примерно, одну треть, не больше, тогда вкусно будет и не очень крепко, но не больше, Катя, обязательно попробуй. Я — быстро! — Она не успела ни возразить, ни согласиться, как он уже пулей… стоял в ванной комнате перед зеркалом и заторможенно поглаживал колючие щетиной щёки и подбородок, думая, что, наверное, конечно, ещё рановато, но как хорошо, что у мужиков бороды и усы растут регулярно и не смотря на требования устава, зато, как сейчас, можно, например, воспользоваться этой щетиной в качестве предлога уединиться… Взгляд его нечаянно зацепился за стрелки часов на руке в отражении небритого фон Улыбчица, глядящего и гладяще… часы показывали двадцать два сорок три. Двадцать два сорок три! — не поверил он своим глазам. — Как же это?! Не может быть! — Улыбчиц как ошпаренный выскочил из ванной и уставился на напольные куранты: маятник висел неподвижно. Ешь твою мать с потрохами! По его лицу Карлотта, видимо, догадалась, что что-то случилось не так, как надо, и он просто начал действовать, одевая китель, застёгиваясь, как по сигналу боевой тревоги, безумно быстро, пропуская по две пуговицы кряду. — Так, Карлотта, быстренько в машину, подброшу до Зоопарка. Только очень быстро! Просто так накинь, в машине оденешь. — захлопнув дверь, он почти бросил ей плащ, но машины в гараже не оказалось! Ах, да!!! Ч-чёртова дребедень, ёлки-кулебяки! Ну, Боженька милосердый, Спасибо Тебе, хорошо удружил мне стечение обстоятельств, потрох ты этакий, сам вынуждаешь меня, простого солдата, не привыкшего говорить красивым языком, а всё больше — красным, обыкновенным, пупырчатым, какой у каждого за зубами до поры до времени, так что… не обессудь. Улыбчиц без тени сомнения на мужественном лице вышел на середину проезжей части улицы и посмотрел требовательно в оба конца её. Требование удовлетворилось, ха1 Ха-ха!! Ха-ха-ха!!! Сегодня везёт всем: и пизяковым, и улыбчицам… как сказали бы наши альбинонские коллеги, представление в любом случае состоится!
                Подозрительно похожая на отечественный ЗиД полуторка вросла шинами колёс в брусчатку Райской улицы как вкопанная, когда перед самой ейной харей один из самых высших чинов двух Великих Армий, явившийся как дьявол из преисподней, всадил в дорожное покрытие, предположительно, точно в стыки меж булыжными оружиями пролетариата пару-другую боевых пуль из нехолостых, разумеется, патронов, как говорят иногда приукрашаючи, одну в другую. Посему искр не было, были вспышки, пара-другая грохотов, и водитель выскочил из кабины и побежал сломя голову прочь. «Садись! — крикнул Карлотте Улыбчиц и сел на шофёрское местечко — за руль, не позволяя движку даже мысли заглохнуть. — Сейчас заскочим…» «А мне не надо в Зоопарк, — оборвала прежнее русло его наставлений Карлотта, боясь не поспеть потом, если не скажет сейчас, пока шеф окончательно не разогнался. — нам с мальчиками в порядке очереди выделили квартирку в самом центре, представляешь?! Сегодня почему-то очередь намного продвинулась».
                — Понятно. — сразу же всё понял про очередь и про квартиры сам шеф, возможно, понял больше, чем могла обо всём этом догадаться Карлотта. — Куда?
                — Фюрериссимусгроссмуттерштрассе, — она всё-таки в чём-то ещё оставалась профи, но всё же не успела ухватиться за поручень перед собой и набила шишку, когда он резко завернул налево. — д-дом д-девят-тнад-дцать.
                — В кайф. — подтвердил приём он понятным только лишь эмоционально, а не содержательно, словом и снова вдавил в пол педаль газа, это было очень даже по пути, только чуть в стороне. — Возьмёшь твоих… Гансика и Митеньку. — поморщившись, будто целиком сжевал недозрелый лимон без сахара, он окончательно разогнался, даже сам, наверное, не понимая ещё, что имеет в виду, не представляя себе в ясности, какой вдруг гениальный план зародился в его незаурядной променадческой голове. — Возьмёшь только самую лучшую свою одежду. И для них — тоже. Все деньги — новосветские, аллерманские, банкирские. Понятно?
                — Так точно! — Карлотта что называется «вытаращила» глаза.
                — Возьмёшь весь комплект семейных документов. — на часы он решил больше не смотреть сегодня, разве что по самой крайней надобности, которая, он очень хотел в это верить, сегодня всё-таки не наступит, ни сейчас, никогда не наступит. Не для него. — Променад заканчивается, Карлотта, да здравствует променад. Теперь главное — выжить. Давай быстро. — Карлотта выскочила за дверь под визг тормозов и прямиком вбежала в подъезд дома, Улыбчиц расслабился и подумал о Жанне, но случилось нежданно то, чего он и представить в себе не ожидал, он подумал о ней как о чём-то далёком и не просто уже недостижимом, а как о чём-то напрочь чужом. Сизый дым импортной сигареты заполнил кабину, искажая выжатой из глаза солёной влагой непрошенной правильность мировоззрения, Хайнрихь снял фурагу не то из соображения, что протелеэндгербштурмлайфгемблфюрер в грузовике может нарушить конспирацию генерал-аншефа, а жить хотелось неимоверно обоим, тем более, что скоро выяснится главный вопрос текущего времени, сколько осталось? — не то снял он фурагу просто для того, чтобы разогнать дым, проветрить тесное пространство кабины, в которой сейчас появятся детишки. Зачем же ещё и им здоровье портить? Оно им ещё пригодится. Дверное стекло отползло вниз, свежий воздух отрезвил порядком поехавшую крышу, вслух он подумал, более почувствовав, чем услышав приближение Карлотты и её пацанов. — Так жить нельзя. — Дверь подъезда распахнулась, дети, подавленные обрушенными на них неожиданностями или, возможно, спросонья, не задавали никаких вопросов, были умыты, как ни странно, гладко причёсаны и опасливы, увидев фон Улыбчица. Он улыбнулся им, как мог доброжелательно. — Давайте знакомиться! — завёл автомобиль, — меня зовут… — поверх их голов увидел как будто испугавшийся взгляд Карлотты. — Рышард Гардеробски, а вашу маму отныне — Шарлотта Гардеробски. — Надо было спешить, и он спешил, газуя, что было мочи в аллерманской полуторке, навязчиво напоминающей родинские ЗиДы. — Сегодня мы с вашей мамой поженились. А как вас зовут?
                — Митя. — тихо представился тот, что побелее и поголубоглазее, похоже, потому только, что рот у него уже был открыт от удивления, и закрывать его просто так ему, наверное, показалось то ли неприличным, то ли недостойным. Странно, Улыбчицу показалось, что этот должен был быть Гансом, а не Митей, но, смирившись, он протянул руку ко второму, тёмно-русому, сидящему ближе:
                — А ты, значит, Ганс? — и ласково взъерошил ему волосы.
                — Да, дядя Рышард, меня зовут Гансом. Теперь вас можно будет звать папой?
                — Во-первых, Ганс, не «звать», а «называть», а во-вторых, вопрос очень хороший. На людях — обязательно, и никак иначе, хоть в частной жизни я и не буду этого требовать, но, как только вам захочется, то можете считать меня папой. Мама уже сказала вам, что мы уезжаем отсюда?
                — Да, папа Рышард. А у вас там нет войны?
                — У нас там нет войны, поэтому мы и уезжаем отсюда. — до «Мюниха» осталось немного, всего-то завернуть за угол, и он, прокляв себя за излишнюю спешку, отложив более подробные разговоры на потом, заворачивать за угол этот не стал. — Шарлотта, сидите здесь, желательно, на полу, можете поспать, только закройтесь изнутри и никому-никому не открывайте. Я приду через час. — он задумался на мгновение, будто споткнулся обо что-то странное, но надо было спешить, и он поднялся и сразу рванул на всю катушку финишным спуртом. — Это максимум, возможно, получится раньше. Завтра будем в Банкирии. Там, Ганс, тоже нет войны, а попасть туда пока нам легче. Митька! Пока! Ждите меня и не высовывайтесь. — Он захлопнул дверь, послушал, как щёлкнули замки по обеим сторонам кабины, как проскрипели вверх стёкла, закрываясь, и только тогда, никуда более не торопясь, пошёл к парадному респектабельнейшего ночного клуба «Мюних». Стоит ли, есть ли куда торопиться, когда ты всё равно уже везде опоздал, и чем теперь пытаешься заняться, чтобы не ждать больше, так это — догонять? — подумал фон Улыбчиц, заворачивая за угол и краем глаза отметив положительную ненаселённость стоящего в покидаемом проулке грузовичка, зверски похожего на наши ЗиДы. Два ВЖэйца, до ужаса похожие друг на друга — просто братья-близнецы, да и только, щёлкнули дрессированными каблуками дрессированных сапог на выдрессированных ногах, повернулись и до ужаса синхронно открыли обе стороны входных стеклянно-краснодеревянных огромно-широко-высоких дверей.
                — Мерзавчики! — фон Улыбчиц почти ласково, примерно так же, как Пизяков давеча — Ганса, потрепал по щеке одного из постовых, на душе было хорошо и спокойно, он сделал недостающие два шага вперёд и почувствовал возвращение в ставший таким ностальгически-обожаемым реализм. Часы на противоположной входу стене, сразу бросавшиеся в глаза изысканностию формы и красотами множества инкрустаций, показвали двадцать да пятьдесят девять. Чему быть, того не миновать! — почти совсем уже весело — и обречённо весело, и весело обречённо — подумал штурмэндгербпротелелайфгемблфюрер, заметив, что внутри дежурили уже не ВЖ, и не ВВ даже, а самые что ни на есть ЖП. Конечно, есть Бог на свете, но сегодня я и его обману! Высокий и стройный красивый лейтенант поклонился с достоинством вполне по-граждански и спокойно с приятною улыбкой на устах поинтересовался:
                — Здравствуйте, штурмлайфгербпротелеэндгемблфюрер… извините? — он приподнял бровь, кажется, правую, и, овиноватив не сходящую с лица улыбку, покраснел густо и искренне, как маков цвет, так, кажется, по-родински. — Ма-а-аленькая формальность, вы позволите, господин?..
                — Фон Улыбчиц. Хайнрихь. — едва заметно улыбнулся в ответ Пизяков, поставив вместо предложенного многоточия привычно местное своё имя. Но дока ЖПовец заметил и эту едва заметную улыбку:
                — Спасибо, Хайнрихь. Моё имя — Фридрихь, для вас, если хотите, Альфред. Хотите?
                — Н-ну, как сказать, Фридрихь, мы же с вами только что познакомились. — ВВэец, удивляясь, пожал плечами, но тот по-прежнему добивался чего-то своего:
                — Хайнрихь, не могли бы вы назвать мне имя кого-нибудь из присутствующих сейчас здесь, кто мог бы поручиться за вас? Извините, такова моя служба. — лейтенант развёл руками, ре-едкий профессионал, небось, подобные фиоритуры ведёт по ста раз на дню, а как хорош! Как неподдельно высок его уровень актёрского мастерства, так сказать. Как хорош, просто пальчики оближешь, какой профессионал!
                — Не надо извинений. Что вы! Это мой долг, Альфред. Спросите-ка у Бальдермонте. — тотчас увидев подёрнувшиеся в мгновение ока печалью и скорбью глаза привратника, Улыбчиц очень-очень и, ещё раз, очень удивился. — Что? Что-то случилось, Фридрихь? Скажите же мне всю правду!
                — Мужайтесь, Хайнрихь! — влажно сглотнул лейтенант. — Бальдермонте больше нет с нами, как истинный и благородный приёмный сын Великой Аллермании, он погиб на боевом посту, до краёв испив служебные обязанности. Глаза говоривших встретились загипнотизированно, фураги будто сами собой снялись с голов их дрожащими эмоционально руками и прижались к тем участкам нагрудной кожи, под которым должны были быть в наличии и действовать. Отдав долг памяти усопшему в виде минуты молчания, офицеры продолжили разговор. — Извините, Хайнрихь, а кто ещё может порекомендовать вас?
                — Бестиарий Челленджер. — Это не было ошибкой, это была проверка.
                — Эм-м-м… извините меня, пожалуйста, Хайнрихь, — нахмурил лоб и брови, и ланиты, и ресницы Фридрихь. — но я не знаю Бестиария Челленджера. Возможно, вы ошиблись?
                — Да, — покладисто согласился Улыбчиц. — возможно. Кстати, он ведь тоже мог ошибиться, назвав мне не то имя, которое нужно, не правда ли?
                — Да-да. — задумавшись, но не потеряв ни улыбки, ни терпения, согласился Альфред. — И всё же?! Пожалуйста, прошу вас! — да он, кажется, вообще уже почти заплакал от обиды, что не хотел бы, разумеется, выставлять за двери, извините, такого замечательного… такого красивого, приятного такого…
                — Ну, тогда остаётся только... — разнообразнобогатыйнарезанными непонятнооткудаошмёткамикорнейфюрер даже оправдался, многозначительно замолчав пред имя Неназываемого всуе.
                — Только?! — с уважением переспросил Фридрихь, заново беглым взглядом пересчитывая «поросяток» в петлицах дорогого гостя, и, с сочувствием проворчав:
                — Да-да, мой дорогой, вы не ослышались. — Пизяков вполне издевательски пожал плечами, на что тот был уже порядочно расторопен, как и подобает истинному профессионалу:
                — Извините, Хайнрихь, я на минуту покину вас. Это максимум, постараюсь раньше. Вы не заскучаете?
                — Исключительно, по вас, Фридрихь. — определить тон и национальность говорящего не только со стороны, но и изнутри, сейчас не взялся бы даже Виталий Игоревич, большой эксперт в вопросах определения национальных принадлежностей по внешним признакам, поэтому и решил, наверное, что это ответил он сам, а не рафинированный аллиец фон Улыбчиц, и уж, тем более, не простяга из народа Пизяков. Лейтенант поторопился искренне и по-мальчишески:
                — Я — мигом, Хайнрихь! Не томитесь, прошу вас. — и он вернулся через сорок три секунды, радостный и восторженно-счастливый. — Рад, очень рад нашему знакомству, Хайнрихь, в какой номер вас проводить? — Фридрихь мягким движением распахнул дверь, сразу же за которой поднималась вверх пологая и широкая мраморного вида лестница, посередине выстеленная бархатной ковровой дорожкой глубоко фиолетового цвета, уставленная по бокам вазами китайского фарфора, в которых, ярко и сладострастно алея, пылали нежные гиацинты. Пизяков ответил просто:
                — Четвёртый. — и функционально. Альфред пообещал:
                — Вас встретят. — Дверь позади закрылась. Улыбчиц поднялся и, бросив на себя мимоходом взгляд в высокое зеркало на площадке, от которой дальше вверх вели уже две лестницы поуже — по бокам от главной, не терял более времени. Вахтенному отдав оба пистолета вместе кобурами и позволив ему ощупать свою одежде, он был препровождён в четвёртый номер, где его встретил Бестиарий:
                — Извини, я решил ждать тебя здесь. Здравствуй, Хайнрихь! Ты сегодня здорово… просто потрясающе поработал. Я потрясён. Просто торчу от зависти и кайфа, как тебе это удалось.
                — Да, да и сам я сам себе завидую… бывает же иногда вот этакое-то вдохновение. Наславу поработал, только прошу тебя, Джеймс, больше никогда-никогда не называй меня Хайнрихом! Давай сначала! — Пизяков разорвал крепкое рукопожатие и вернулся к двери, объясняя удивлённому Бестиарию. — Вот я вошёл, и теперь ты говоришь мне… ну!
                — Здравствуй, Семён! Ужасно рад тебя видеть! — Челленджер всё понял, и они обнялись.
                — Здравствуй, Джеймс! Если б ты знал… Давай выпьем! — генерал-аншеф в променаде озирнулся по сторонам и увидел, что стол накрыт.
                — Да, Семён, я уже позаботился. — Ещё Семён увидел, озирнувшись и посему приложив палец к губам, что взгляд облагороженных ретушью безвестного фотохудожника фотографических глаз Владиосольфа то ли мигнул краткосрочно, то ли проследил длинно и медленно, делая вид, что он всего лишь глаза на фотографии, за движениями двух странных мужчин в одной из странных комнат странного заведения. Нет, это не фотовзглядофобия, столь распространившаяся в последнее время во всех странах мира, такими дурацкими фобиями профессионалы не страдают, они ведь вообще редко страдают, тем паче — фобиями, так что это можно считать острым и своевременным наблюдением, по которому надо предпринять не менее острые и своевременные воздействия на предположительно одушевлённый предмет за фотопортретом Фюрериссимуса. В голове почему-то навязчиво завертелось «Так не доставайся же ты никому!», хотя, явно, сказать-то надо было что-то совсем другое — может, Бестиарий, тьфу, то есть Джеймс, вспомнит, что надо говорить вслух при преступлениях такого типа, описанных, разумеется, в классических произведениях? Но тот будто и не заметил ничего, да, редкий профессионал, и продолжал гнуть свою линию. — Я ведь, честно говоря, уже волноваться начал. Не случилось ли чего, думаю. — Он налил в две по-здешнему красивые стопочки родинской шнапсы, притом, точно «под полоску», одним встречным движением рук свернул новомодную пробку с новомодного горлышка новомодной бутылки. — Ведь ничего не случилось? Ничего такого, имею в виду, ничего страшного и непредвиденного?!
                — Не случилось. — Семён взял в руку вилку взвесил её, наткнул целиком огурец, опять взвесил и сделал пару шагов назад, к портрету, потому что теперь специально уже стоял спиною к нему…
                — За вашу победу?
                — И за вашу — тоже! — Они чокнулись и выпили, одновременно, как зеркальные близнецы, захрустели огурчиками и продвинулись ещё на пару шагов к стене, понимая друг друга в данный момент без каких бы то ни было совсем лишних слов, потом выдохнули с наслаждением жгучую ярость шнапсы из своих ласково обожжённых ею и солёным огурцом глоток. — Хорошо-то как!
                В следующую секунду ровно две вилки оказались вонзённы по самые держащие их пальцы в глаза портрета Фюрериссимуса, удовлетворение при этом получилось каким-то странно двойным, будто они не только над упавшим из-за портрета красивым давеча и таким приятным в общении молодым человеком Альфредиком расправились, но и с самим этим хреновым Владиосольфом порешили, чёрт бы его побрал за то именно, что эта расправа вот так вот просто — невозможна. Жаль, а то бы и война уже побыстрее б закончилась, и получили бы все свои долгожданные и воистину выстраданные награды и разъехались бы по домам — овец выращивать, радисток и санитарок вместе с детьми их и экскурсоводами замуж выдавать за хороших парней и лордов, хлеб и картошку сеять и взращивать, дома строить, новых детей зачинать и рожать, да так всё это надёжно и увлечённо творить, чтобы теперь уже навсегда.
                — А всё-таки случилось, Джимми. — вздохнул Пизяков, наливая вторую, и прямо и честно встречая взгляд альбинонского коллеги, даже удивившегося немного:
                — Что случилось?
                — Не хочу больше, понимаешь?! Не хочу! Надоело. Если б ты только мог знать, как надоело.
                — Это так серьёзно? — поинтересовался после недолгой, но, возможно, мучительной, паузы Джеймс.
                — Это серьёзно, серьёзней больше некуда. Вот ответь мне на всего лишь один хороший вопрос. — Они чокнулись и выпили, одновременно, как зеркальные близнецы, выцепили с овального блюда по ломтику селёдки, положили сверху по колечку белоснежного лучка, давнули из лимоновых долек по нескольку капелек сока и, не утруждаясь уже больше задерживать дыхание, закусили, после чего сразу же и расхохотались. Пизяков закончил. — Хочешь быть героем?
                — Не провоцируй, Сёма. — печально ответил на хороший вопрос Джеймс. — Я и без того уже герой. Давно. Не давней тебя, конечно…
                — Нет, Джимми, не просто рядовым героем обыкновенной невидимой войны, а супергероем, тем самым, единственным, кто и спас человечество… ну, и так далее.
                — Что-то очень я тебя не очень понимаю, Сёма, не мути, говори без прикрас и интриг всяких, теперь уже никто не слышит.
                — Если хочешь, то будь им. — продолжая, Пизяков снял с руки в запястья свои так похожие на тамошние «Командирские» здешние «Командирские» и положил перед альбинонцем. — Знаешь, что это такое? — Опытный коллега присмотрелся лишь на секунду:
                — Четыре стрелки. Я знаю, что это такое.
                — Вот и действуй, а потом… Потом, — Семён Серафимыч поглядел на недавнего Бестиария взглядом Рышарда Гардеробски. — рви прямиком в «Незабудку», если ты это серьёзно с Ксюхой-то задумал, хватай её за задницу и вали что есть мочи восвояси…
                — Извини! — Челленджер, кажется, всё-таки растерялся и попытался засопротивляться этому ниоткуда возьмись бешеному отцовскому напору знаменитого родинского променадчика. — Я не предполагал столь быстрых действий, хоть намерения мои вполне честны, я хочу подойти к такому делу с полной серьёзностью и постепенством, ты должен понимать меня… Я же не родинский ухарь тебе, а альбинонский лорд, стоит ли…
                — Не надо меня лечить неволшебными словами! Скажешь ей просто: блаженной памяти, царствие ему небесное, героически пропавший без вести во время исполнения последнего военного задания своего Виталий Игоревич приказал выйти за тебя замуж и долго жить в любви и согласии, в душевном спокойствии и материальном благополучии. — Пизяков налил ещё шнапсы, всучил стопарь в руки Челленджеру. — Да и сам, понимаешь, завязывай-ка со всем этим дерьмом и линяй в парламенте заседать. Здесь теперь уже и без нас с тобой справятся, чай, не дураки, воевать научились, неровён час, мир недолгонько продлится, наши гады верхние какую-нибудь новую войнищу придумают, и что тогда?
                — Что тогда? — ошарашенный до сих пор альбинонец просто повторил последние слова.
                — Вот то-то и оно, что нам с тобой против друг друга воевать придётся, друг друга выслеживать, друг от друга прятаться, если прикажут — убить. Вот ты хочешь меня убивать, как ты думаешь? Бестиарище ты мой дорогой? — горькой усмешкой навернулся в слёзы душевные в последний раз человек-легенда фон Улыбчиц. — Н-ну-у, за мир во всём мире!
                — За мир! — повторил уже менее ошарашенный Джеймс. Выпили и закусили, после чего он серьёзно поинтересовался. — А Ксения Андреевна что же, согласна?!
                — Да куда ж она от такого вот Бестиария-то денется?! — родинский товарищ ухарски-размашливо хлопнул его по боевому плечу соратника. — Ты же мужик, Джим, а не какой-то там альфредишко гиацинтовый! В Банкирии… Я тут в Банкирию собираюсь. Дай мне явку и пароль, чтобы переправили на Гаити. А вы, вообще-то, на Гаити сможете? Или слабо?!
                — Ничуть не слабо. О ком предупредить-то?
                — Рышард Гардеробски с супругой Шарлоттой и двумя сыновьями, Митей и Гансом, то есть Дмитрием и Вольфгангом.
                — Хорошо. Тогда запоминай. — Джеймс не сомневался, да и зачем же, коли так? Нам ли, как говорится, променадчикам, друг друга крутить?! Хватает и без нас самих на нашу долю ураганов и нечисти… — Проспект Мериме, дом тридцать один, квартира десять. Спросить Хозе. Представишься, потом скажешь: «Не забуду мать родную». Отзыв такой: «Чёрный ворон не узнает». После чего пригласят войти и предложат располагаться как дома. Закуривайте, скажут. После того только, как достанут из правого кармана вот такую зажигалочку, — он достал из своего правого кармана памятную «вот такую» зажигалочку с кнопочкой в правом бочку и вручил её Пизякову в ладонь, сжав своей рукой его пальцы в кулак. — и никакую другую, только такую, ты достанешь эту, покрутишь в руках и скажешь для подтверждения: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» Подтверждение звучит так: «Где так вольно дышит человек». Запомнил?
                — Спрашиваешь! Не велик труд. — ответил Пизяков. — Ты настоящий герой, Джеймс.
                — А ты, ты… — альбинонец сглотнул громко и отошёл к окну. — А ты — настоящий человек, Семён, о тебе повести и романы писать надо. Радиопередачи в целях правильного воспитания подрастающих поколений. И спектакли, и — самое главное, обязательно, чтобы оперу сочинить, хотя бы одну, но тогда, благодаря тебе, опера, как жанр буржуазного так называемого «искусства» перестанет быть буржуазным и станет, наконец, праведно и правильно по-человечески пролетарски-героическим жанром. Опера — это самое главное, только представь себе: «Опера о самом настоящем человеке»!
                — А о тебе… — подошёл к нему и встал рядом Рышард Гардеробски. — О тебе, Джеймс, люди кино будут снимать. Тебя будут очень любить, тебе будут подражать. — Альбинонец открыл окно, Гардеробски подал ему конец одной из двух связанных углами простыней, а другой конец выбросил в темноту. — Прощай, Бестиарий. — и он будто снова засмеялся, перелезая через подоконник.
                — До встречи, Рышард. — Джеймс напрягся, через шею держа на плечах туго и тяжело натянувшуюся простыню.
                — Да не приведи Господь! — услышал он, чуть не свалившись назад, когда темнота, обусловленная соблюдением светомаскировочных нюансов ночного бытия в условиях военного времени, выбросила вверх освободившийся конец самодельной верёвушки. Только лишь Луна, фонарь, не выключаемый никакими человеческими рубильниками или капризами, светилась тоскливо-жёлтым холодным навсегда светом в чёрном безграничном небе, даже звёзды задёрнуты были ныне флёром лёгкого облачного тюля тайны. Внизу послышался глухой удар ловкими сапогами спрыгнувшего на каменную брусчатку тела, правда, по-родински сматерившегося при этом почему-то, потом очень тихо удалившиеся шаги и, наконец, шёпот заводящегося грузовичка, и Джеймс подумал теперь, что, наверное, прав кто-то, каждому — своё, и, если уж автору так и не пришла пора в голову ни объясниться с читателем, ни извиниться пред таковым, значит, это зачем-то нужно, когда звёзды задёргивают тюлем при видной-то напоказ бесстыдно-обнажённой Луне, и кто-то крупно просчитался, дочитав сию печальную повесть с нежданно оптимистичным апофеозом до конца, каков он ни сказался. Завтра весь мир, блин, узнает, оказавшись потрясён до полной глубины всевозможного счастья из экстренных сообщений всех крупнейших, среднейших и малейших — всех-всех-всех радиостанций, телекомпаний и просто газет о неудачном покушении на Главноверховного Фюрериссимуса Аллермании Владиосольфа в декадентском неприличном ночном клубе «Мюних», спасшегося совершенно случайно только благодаря тому, что его самого там просто-напросто не оказалось, а был всего лишь один из обречённых на публичное несение бремени внешних славы и риска, преклонения и ответственности двойников, коих точное количество даже спустя много десятков лет так и не смогли прояснить мировые учёные исторических расследований. Садясь в самолёт вместе с женой и сыновьями, вольский эмигрант Рышард Гардеробски обнаружит в паспорте между страниц, который достанет из внутреннего кармана пиджака, свалявшуюся и полурассыпавшуюся сигарету, сомнёт её и бросит под ноги, а всего-то через какую-то пару-другую столь вдруг многообещающих родивших планету заново весенних месяцев закончится Великая Всемирная Война.