Дневник ожидания

Дмитрий Ценёв
Она сейчас придёт, я услышу стук каблучков, и воображение помимо воли нарисует движение ножек по каменному полу коридора, такое волнующее, имеющее целью принести её сюда, ко мне. Я слушаю коридор. Время тянется, размазывая меня по своим плоскостям, кажется, оно замерло совсем, потому что её нет, а я жду, я всё жду. Сказано было легко и точно, как всегда, когда легко: «Я сейчас приду», но почему-то я начинаю уже сомневаться, в душе появляется страх, несоразмерно растущий с каждой секундой — непропорционально. А вдруг она передумала? Может быть, её кто-нибудь задержал? Она разговорилась с кем-нибудь и совсем забыла о данном мне обещании прийти? А вдруг это и не обещание вовсе? Нет, разум, конечно, отдаёт себе отчёт в том, что ощущения мои странны. Он всё может объяснить, плохо или хорошо — не важно, кроме одного: почему так долго? Ведь она сказала «сейчас», а это значит буквально — сей час. Можно, конечно, и посмеяться, и поиздеваться надо мной, наивным, мол, «русский час…» и так далее. Это всё — от мозгов, сейчас они работают совершенно отдельно, и мне не понять, что ж они такое говорят, обвиняя душу мою в глупости, в инфантильности, в романтичности… Ах нет! Мне не понять сейчас этих пустых слов, потому что я слушаю коридор. Она сейчас придёт… Я выбрал место, чтобы встретить её… Правильнее будет сказать, чтобы не встретить: пусть она войдёт в комнату и не увидит меня, хотя именно в этот момент я буду к ней ближе, чем когда встречаю её на обычном своём месте — за письменным столом. Я остановился у стены справа от двери на противоположной от стола стороне комнаты. Репродуктор играет что-то скрипично-клавесинное, я едва пьян, хотя — вряд ли коварен. Я просто жду, весь ещё больше обратясь во слух. Соперничая с тихо и нежно звучащей музыкой — Альбинони, Торелли? — мой слух начинает подыгрывать желанию, то и дело вкрапляя в пространство нечто напоминающее стук каблучков, но звук этот тотчас пропадает, забывается, становясь воспоминанием. Галлюцинация, твердит разум, душа избирает более мягкое слово, будто бы оправдывающее иллюзию: «показалось». Или возвышенное: игра воображения. Я растерян, потому что только что успел уже возликовать: ну, наконец-то, любимая! — и тут же снова оказался в пустоте с прекрасной, но, увы, несовершенной, как любое искусство, музыкой. Гайдн, Вивальди? И вдруг мой слух вновь даёт мне надежду, и вновь земля уходит из-под ног, он меня опять обманул. Сколько же можно мучиться пребыванием в таком ненормальном состоянии чувств? Мне порой кажется, что музыка слишком громка, когда скрипки и альты объединялись в тутти, и я срываюсь со своего места, чтобы убавить громкость репродуктора. Глюк? Субробониама? Моцарт? Но уже через десяток-другой секунд, когда кантилена отдана флейте, я прибавляю громкость в попытке найти идеальное звучание. Возвращаюсь на приготовленное для неожиданного появления место и начинаю сомневаться: вдруг, не увидев меня в приоткрытую дверь за столом, она не войдёт, посчитав, наверное, что меня здесь уже нет совсем. Тут же возражаю себе, что она войдёт для того хотя бы, чтоб дождаться меня. А если она испугается? Вдруг мой тихий оклик из-за спины, даже если я произнесу его шёпотом, станет для неё слишком неожиданным? Вопросы, ответы, возражения проносятся в голове вихрем, будто стараясь заглушить грядущее каблучками по коридору счастье. Бетховен, Барток, Шнитке?! Мне вдруг становится больно, потому что страшным откровением, подобно Апокалипсису и ещё ужаснее от безысходности и неотвратимости, приходит предчувствие, слишком быстро, непривычно-агрессивно сформировавшись в мысль, выразимую словом, которое, если сорвалось, уже не поймать, не загнать в клетку, не убить даже, хотя это проще простого, потому что из воробья с жестоко-львиным сердцем оно превратилось во льва с жестоким бессердечием: «Она не придёт!» Брамс? Дебюсси? Дворжак? Скрябин? Я подобен учёному, экспериментирующему с тотальным наркотиком, к несчастью своему, забыв о том, что людей без комплексов нет, что нет космоса без чёрных дыр, географии — без белых пятен, а психологии — без психов. Моя беда в том, что я — урод. Моя внешняя привлекательность, которой я всегда пользовался и привычно о которой знал всегда, всё чаще в последнее время кажется мне аномалией относительно всеобычности прохожих и встречных, уродством. Но, любя прекрасное, зная несовершенство всего, что объединимо мною в этом непонятном слове, я попадаю в тупик, когда начинаю мыслить… начинаю мыслить… мыслить… Не в значении той обыкновенной повседневной работы, которую выполняют мозги по обязанности, по предназначению своему, а в значении возвышенного размышления на высокие темы, философски-вечные. Равель? Бах? Гершвин? Бортнянский? Верди? Моё моральное же уродство состоит в том, что, вместе со всем человечеством уйдя от простых античных мифологически-естественных доктрин миропонимания, я уже не в силах применить практически к практической непосредственной жизни ни одного из гениальных своих наблюдений, ни одного из экспериментальным путём установленных правил, ни одного из логически, казалось бы, обнаруженных законов, ни одного из вдохновенных интуитивных прозрений. От ума — горе, не иначе, потому что шахматная игра мало уже имеет отношения к баталиям реальных армий, возглавляемых некими королями и вдохновляемых своими королевами. Сухая умозрительная комбинаторная способность вряд ли совместима с душевной жизнью играющих и следящих за игрой. Потому-то сейчас, работая головой подобно компьютеру, запуская поток электронов в лабиринт микросхем, аналоговых процессоров, резисторов, конденсаторов, диодов, транзисторов и прочей чепухи, я вряд ли понимаю то, что вижу на мониторе. А вижу я письменный стол свой, оставленный в ожидании, с тетрадью в математическую клетку и наискосок брошенную на лист ручку, голую стену, репродуктор на ней, мучающий меня резонансом разыгравшемуся в моей душе шторму, орнаментально-восточный палас и рядом, слева — не вижу, но знаю — приоткрытую дверь. Рахманинов? Григ? Чайковский? Паганини? Денисов? Вагнер? Я снова слышу стук каблучков, но душа, рвущаяся в амплитуде от центра Земли до края Галактики и дальше, тахикардически вмешивается в сердечный ритм, и я перестаю слышать. Какой-то голос, твердящий о «маленьких шедеврах большой музыки», претворившись в эхо — бесконечное, долгое, убивает земной хромотой своей, из-за всего лишь несоразмерной ноге обуви, вынужденный плоско и просто терпеть и беречь мозоли. Всего лишь показалось, оправдался я и ринулся выключать репродуктор. Не хочу! Не буду! Боюсь всей этой ахинеи про визиты президентов, о которых говорят больше, раньше и чаще, чем о катастрофе скорого поезда или террористическом акте со множеством жертв. Едва успев до начала выпуска новостей выдернуть из стены вилку радио, я хочу вернуться к столу… нет, к избранному месту у стены… Я почти изгнал эхо, водрузив на пьедестал ожидания полную тишину — пустоту, которую разорвёт ожидание. Наверное, я люблю, раз ожидание моё превращается в беснующееся безумие. Тишина не угнетает, но она тяжела своей необоснованной пустотой, потому что почему-то не спешит заполниться. Шумит вода в трубах чьей-то ванной комнаты, невразумительный детский крик едва прорвался сквозь стекло окна, утеряв, правда, при этом всякую форму, а значит, и всякое содержание, кроме эмоционального — невразумительного. Кто-то играет в мяч под окном, каким недоразумением моего слуха или — не дай Бог! — воображения сумел расслышать я гулкие резиново-пружинящие удары тяжёлого мяча, вроде баскетбольного, мне не понять, но я услышал, как удары эти несколько раз совпали с подобными им — в моей груди — и разошлись в пространстве начавшей заполняться тишины. Круги на воде психоделического омута от брошенного в него медитативного камня. Контроль утрачен, но если сейчас попытаться увидеть сам этот центр, то ничего материального там нет, кроме неизвестно почему рождающихся волн. Для меня нет причин, сколько-нибудь оправдывающих долгое отсутствие, тем более — неисполнение обещания. Ждать и догонять — хуже нет, говорят у нас, и я согласен, потому что опоздание, как ни привычен и ни приучен к таковому, унижает тебя, подрывает твой авторитет в собственных глазах, давая намёк, допуская возможность того, что ты не важен, не нужен, не любим. Возможно, это всё — водочная хандра от недогона, только что выпили компанейски, примитивно-нейтрально обмолвились за жизнь, избежав благополучно тем дискуссионных, возможно, именно ввиду моего присутствия. Лариса, намереваясь покурить, поднялась к себе за сигаретой. Так сказано, так подразумевалось, так было всегда, но сейчас её всё нет, и к горлу моему подступает комок детской обиды, готовой вот-вот вырваться наружу и вырвать меня из моей комнаты, бросить бегом по коридору звонкой дробью бальных штиблет, взвить по лестнице на второй этаж и — мимо посторонних и непосторонних — туда, в дальний угол к столу. К её столу, заваленному бумагами исходящим и приходящими, загромождённому печатной машинкой и телефоном, если, конечно, она — за ним. Но если её и здесь нет?! Тогда остаётся одно: она предпочла для перекура другую компанию. И это страшнее всего, потому что тогда-то истерика, которая при виде объекта обожания, безусловно, утихла бы, выплеснется в какой-нибудь глупый ребяческий поступок, способный публично обнажить наши с Ларисой не сложные и не мудрёные для понимания, но такие запретные в данных условиях, отношения. Но ведь безумие не спрашивает, оно просто овладевает человеком, наваждение — просто — находит на человека, а страсть, она просто сжигает душу. Я думаю, мне повезло ещё, что чувство моё встретилось с ответным положительным стремлением, так что, наверное, я должен бы, кажется, быть спокойным, констатируя факт: «Она ведь тоже любит меня, как и я её!» — но всё спокойное, разумное, закономерное потерялось где-то там, около неё, где бы она сейчас ни находилась, и значит, здесь, в комнате с письменным столом, репродуктором, паласом и мной, этого всего, что могло бы успокоить меня, нет. Есть только отчаяние затянувшегося ожидания и дневник этой неестественной экзальтированной духовной жизни, ложащейся на листы моей тетради нервно-спешащим моим трудночитаемым почерком. Да, я вновь за столом, но — ровно до того момента, когда расслышу её шаги по каменному полу коридора и сразу же рванусь исполнять задуманное: буду встречать её, оставшись за правым плечом её, так, чтобы не быть сразу замеченным ею. Я не знаю, зачем мне это нужно, но знаю, что нужно. Ведь она меня любит, и это не фантазия, подсовывающая в мой слух фальшивый стук каблуков, а её собственное утверждение, подтверждённое, между прочим, пьянящим безумящим поцелуем, нарушившим координацию и ориентацию. Не Ког Да. Как давно было подарено мне это свидетельство? Нет никакой возможности вспомнить, потому что дальнейшее навсегда превратилось в необоримое желание постоянно находиться рядом друг с другом, урывая у расписавшей в законы жизни всё поведение маленькие великие шедевры обыкновенного счастья. Целовать, да! Бесконечно, до потери сознания, обниматься до мучительного экстаза, ласкать друг друга до холодного, мёрзлого и мерзкого осознания невозможности близости именно сейчас, именно здесь. Казалось бы, лишь стоит спокойно отказаться от этих объяснений, и все физиологические последствия пропадут сразу же, но не получается у нас с ней не видеть и не слышать друг друга. Не получается. Шаги! Да, теперь слух не обманул меня, но ввёл в заблуждение: вскочив из-за стола и заняв позицию по встрече, я услышал как кто-то прошёл мимо… Мимо моей открытой двери — дав остро-остро тему для тоскливых размышлений дальнейших: «А вдруг это она? И почему она прошла мимо?» Я делаю шаг вперёд, и теперь, если этот человек на таких же остротанцующих каблучках пройдёт обратно мимо моей двери, я успею в… тонкий?.. узкий!.. я успею в узкий просвет увидеть цвет и материал одежды, рост — лишь мельком, конечно, но достаточно для того, чтобы определить… Но и здесь Её Высочество Случайность обыграла меня: шаги раздались, потекли, зазвенели с обоих концов коридора одновременно. Теперь я обречён не узнать, кто же прошёл мимо, хотя и шанс на этот раз дождаться именно Ларисаньку вырос вдвое. Да, чёрт возьми! Возьми меня совсем, если это не она! Вторая, а не первая, потому что я услышал, как первая, возвращаясь, вновь прошла мимо, а вторая, точно – Лариса, приостановилась около полураскрытой моей двери так, чтоб увидеть обычное место, где бываю я — мой стол, и не увидеть меня за ним. Да, чёрт меня не взял, что-то перестало существовать во мне, осталось только одно: счастье чувствовать её приближение… и — О, Боже, только не это! — её удаление. Случилось худшее, не увидев меня за столом, она развернулась и пошла обратно — коридором, наполнив его трагической музыкой моей роковой ошибки. Любовь моя! — крик беззвучно-умоляющим пульсом застучал в виске — в контрапункт её шагам… Догнать? Но что-то мешает мне, какая-то червоточина, мысль, грызущая яблоко воспалённого сознания: если б она пришла сейчас, как и обещала, для того, чтоб видеть меня и быть со мной, она вошла бы и села к столу, по другую его сторону — на своё обычное место; мне всегда приходится обходить стол, чтобы после затушенных сигарет начать томительно-сладкую запретную и мучительную игру. Она дождалась бы меня, как всегда делала, когда не заставала меня на месте; может быть, что-то случилось? Глупости в голову полезли, вроде тех, что, возможно, их застукали и обвинили в распитии спиртных в неположенном для этого месте в непредназначенное для этого время? Но это и вправду глупо: никто же не пьян настолько, чтобы можно было это заметить и инкриминировать… Но Лариса удалилась, стук её каблучков потерялся вдали, оставив мой синкопирующий пульс в сиротстве. Я вернулся за стол: злясь на себя, на неё, на начальство, на всех тех, кто по праву сейчас отнимает у нас это время, на весь мир. Я взял ручку и продолжил этот идиотский дневник, теряя надежду, вновь мучась выбором: пойти ли наверх самому или нет? Или нет. Или пойти? Если нет, то — зачем? А если пойти? Нарваться на нервно-строгий взгляд, требующий, чтоб я пореже был и бывал рядом с Ларисой, наивно объясняющий двум взрослым влюблённым всё то же: что ни место не предназначено, ни время не подходит. И кто ответит мне, ей и этому грустно-раздражённому взгляду на вопрос: что здесь рассматривать как вмешательство в личную жизнь? Моё вмешательство в личную вполне пристойно благоустроенную супругом жизнь Ларисы? Её вмешательство в личную вполне пристойно благоустроенную супругой мою жизнь? Вмешательство людей, по праву сейчас отнимающих наше с ней время? Вмешательство в наши с Ларисой отношения тех, кто по долгу службы сейчас обязан следить, так сказать, за моральным обликом?.. Это, говорят мне — как мужчине, стало слишком бросаться в глаза: объятия, прогулки з; ручки, слишком долгие отсутствия на своих, отведённых для производственного времяпрепровождения, местах, затягивающиеся излишне совместные перекуры… Зная, мол, ваши семейные положения… и так далее. Разговор, конечно, интересный, но не настолько ведь, чтоб раз — и всё прекратилось. Скорее наоборот, смех на людях, страдания вдвоём и слёзы в одиночестве — всё закручивает неотвратимую сталь только в одну сторону, не иначе. Сейчас я найду повод, чтобы подняться наверх и увидеть всё собственными глазами, понять собственным разумом, разогнуть свернувшуюся в защитную зародышевую закорючку чувственность. Такой повод, чтоб, никого не нервируя, можно будет сделать вид, что приду по делу. Если её стол пуст, я поставлю фолиант на полку в дальнем стеллаже, и больше там меня никто не увидит! Сегодня. Я останусь здесь до конца того самого времени, которое у нас с Ларисой так настойчиво и так по праву отнимают окружающие, что оно нам, в общем-то, совсем и не принадлежит, мы лишь воруем его у всех у них. Так и получилось. Вот я вернулся в свою сумрачную — ради неприступ-ности и скрытности нашей любви — зашторенную комнату, сел за стол, не включая света, и продолжаю писать дневник безнадёжного, становящегося по мере движения стрелок на часах ещё более безнадёжным, ожидания. В моё отсутствие в раскрытую форточку зарешёченного в преграду гипотетическим врагам окна залетела муха. Большая, синью с зеленью отливающая, тяжёлая, успевшая устать от непонимания. Я увидел её, раскрыв штору и впустив в камеру мою — добровольного, пожалуй, заключения — радостный яркий солнечный свет лета, мои окна выходят на юг. Там — отделённый от окна газоном тротуар, он выше, чем пол под моими ногами. В этом есть что-то особенное. Дальше, за тротуаром с идущими по нему посторонними раскинулись, густым запахом цветя, кусты сирени — убежище озорных запрещённых забав детей разных возрастов; взрослые, идя по тротуару, не видят, проходят мимо далеко небезобидных, окрашенных половыми интересами игр. Я вижу, потому что я — напротив. Возможно, ко мне привыкли и уже не замечают или, что тоже вполне возможно, они считают меня настолько посторонним, что я для них не существую, даже если стою у окна. Витрина? Плакат? Картина? Экран? Играющие в кустах дети — посторонние для идущих по тротуару посторонних, как и я. А я закурил, привычно прочитав предупреждение Минздрава, в отличие от всего остального мира посторонним меня и себя не считающего. Глядя в окно, я увидел юношу и девушку. Так, ничего себе. Материал для сердитых и напряжённых родительских собраний: поставив на асфальт динамиками в мою сторону блестящий чёрной пластмассой магнитофон, из которого — надо же! — «Лед Зеппелин» лабают не что-нибудь, а «Лестницу», девушка и юноша, слепящие тёртой голубизной постхиппанской джинсы, принялись обниматься и целоваться. Но, не смотря на вызов, сквозящий в такой вот публичности этого романтического действия, не слишком многие посторонние, идущие по тротуару, оставили их в плоскости своего существования. Я усмехнулся — умильно, наивно, радуясь, надеясь, что, может быть, не всё ещё так ужасно и так безнадёжно в этом мире диком, однообразно до безобразия марширующем, бредущем, шагающем, спешащем, бегущем мимо. Есть, попадаются иногда такие вот: цветы, останавливаясь тогда, когда им захочется, занимающиеся тем, чем любят заниматься цветы — благоухая, качаясь на ветру, раскрываясь солнцу, пускать корни и расти. Хотя бы чуть-чуть, ну совсем недолго хотя бы, но — остановиться. Муха удивлённо ползла по воздуху, совсем непотребно ставшему твёрдым. Она не знает, что такое стекло — узница моей камеры-одиночки. Может быть, сейчас она получает первый в своей недолгой жизни урок наблюдения за миром, созерцания остановленного кем-то кадра. До сих пор ведь ей приходилось лишь действовать, подчиняясь инстинкту простого насекомого существования. Вдруг там в коридоре послышались шаги, но не те: на пару тонов ниже, тяжелее тембром, да и в темпе, далеко не типичном для моей любви — я не стал отходить и не обернулся, слыша уже в подтверждение моих мыслей, что кто-то опять прошёл по коридору мимо моей двери. Я знаю, они все, проходя мимо моей двери, если она открыта, всегда стараются заглянуть в неё — по простой человеческой привычке, объяснимой и оправданной психологически. Заметив за собой однажды, месяца четыре назад, что почти никогда, кроме особенных случаев, не закрываюсь в комнате, я решил, что, видимо, как ни считаю себя одиноким и любящим одиночество, как ни горжусь собой, как ни требую если не свободы, то хотя бы невмешательства в мои дела, сам же постоянно и подставляюсь. Кажется, эти двое заметили меня: девушка указала на меня пальцем, и парень обернулся, вгляделся, будто бы как-то посерьёзнев и озаботившись на десяток секунд, сказал ей что-то. На мой счёт, скорее всего, потому что они засмеялись, продолжая поглядывать в мою сторону. Но разговор, по всей видимости, из области фантазий на тему курящего манекена в окне цокольного этажа переместился куда-то, и, постепенно забыв обо мне, они медленно побрели, перемещаясь и перемещаясь вместе, обняв друг друга и покачиваясь. Возможно, они чуть-чуть пьяны, возможно, идти обнявшись — не слишком удобно. Муха зажужжала вновь, утопив в моторном звуке своём остатки звучащих ещё Цеппелинов. Когда осторожно, чтоб не помять крыльев, я накрыл сокамерницу ладонью и заключил в кулак, на улице осталось уже только прежнее шуршание, цокот, топот, шарканье ног посторонних. Тогда-то и вот туда-то я и выпустил муху, жизни цветов не дано ей понять, а вот то, что там, снаружи сейчас, как раз по ней. Забыв поблагодарить за освобождение, муха освободила меня от своего присутствия, напоминавшего о схожести этой комнаты с какой-то необоснованно-неопределённой, неестественной как по происхождению, так и по назначению, камерой одиночного заключения, где я, преступный, но не знающий, в чём оно — моё преступление, и осуждённый, не знающий, на какой срок, жду исполнения приговора, то ли объявления о мере вины и наказания. За что? За что же вот так-то? Вчера по тротуару в тот миг, когда, уходя, я закрывал форточку, провели козу. Она шла по краю, кудлатая, грязная, с наполовину сломленным рогом, безучастно тыкаясь мордой в зелень газона, постоянно жуя, от неравномерного такого движения колокольчик позванивал нежно, иногда — будто жалобно, часто — всплесками какой-то беззаботной радости, я и подумал вчера, глядя на неё и слушая звонкую латунную речь колокольчика, вот о чём: не будь колокольчика, его звука — прозрачного, никогда не предсказуемого, то и не был бы окрашен эмоциональным моим сочувствием этот её непосредственно-травоядный променад. А колокольчик-то этот волшебный каким-то неведомо-древним мудрилой впервые был привязан на скотскую шею для того лишь… Может быть, Лариса, я стал слишком волен, слишком много позволяю себе? Мне казалось, тебе это нравится, или нет? Может быть, я допустил какую-нибудь географическую ошибку, улучив краешек твоего внимания, оказав тебе знак своей любви в неподходящем месте, в неподходящее время на глазах неподходящих людей? Что, если по моей вине вдруг сгустился тот комок компрометирующей тебя информации, и уже нашлась рука, скатавшая его в убойное ядро и лишь выбирающая момент, чтобы бросить его в нас с тобой? Тогда я, действительно, виноват. Но что же делать? Я не могу даже предположить чего-то, что отвело бы удар от тебя… Хотя, если рассуждать житейски и просто, не мы первые, не мы последние, и сейчас извечный вопрос частной собственности на человека решается, опираясь на многовековой опыт моногамного человечества, в пользу собственника, утверждённого в правах на государственном или религиозном, или — на том и другом вместе, уровне. Насилие — не насилие, кому решать? Я, кажется, болен, и под мышками у меня поднимается температура… Про козу я, собственно, вспомнил, увидев на тротуаре в утренний час, когда дворник ещё не добрался до него со своей метлой, обильную россыпь козьей картечи, фрагментарно давленную, фрагментарно — сохранившуюся, и подумал: для чего бишь был впервые привязан на скотскую шею пресловутый колокольчик? Не по назначенью, сделал я вывод, а по случайности. Взяв лист из тех, что пачкой лежат в верхнем ящике стола, пишу не останавливаясь, не тормозя потока безответственно и безответно пока вырывающихся слов рассудочными суждениями-ограничителями о приличиях, морали, трезволюбии, добродетелях и тому подобном. Мне легко и сладостно быть безумным. Вот так, примерно. Я боюсь захотеть умереть, поэтому лучше будет, если я по волнам моей океанической любви поплыву к тебе, рыбанька. Если хочешь, поплыли вместе? Куда-нибудь на самый Край, где нет ни врагов, ни друзей, никого, кроме нас с тобой, милая. Вдалеке от хруста серебряных трав Млечного пути под ногами, на краю чёрного бездонного озера я построю мелкий такой — на двоих — шалашик, разведу термоядерный — для двоих — костерок и пожарю космических хариузей. Объедятина такая, что глазом не моргнёшь, пока от пуза не нажратеньки, вот. Использовать слова, казалось бы, должно быть мне привычно. Но я теряюсь, не находя ни слов, ни даже того, что хочу ими выразить. Мысль? Нет её и не было, есть чувство, а оно-то как-то совсем не поддаётся формулировке, его не замкнуть в стать кирпичей, не построить стен, лестниц и крыши. Оно, бывает, неуловимо… но оно всегда, к нему ещё порой добавляется страх — о, Боже, неужели и тебе, любимая, знакомо это? — страх, подобный тому, что охватывает, когда глядишь в бесконечную черноту не замутнённого киселём облаков звёздного неба. Лёжа на спине около убого выстроенного шалаша. Я всё о том же: быть вдвоём и, когда случайно приключится скука, выдумывать кого-то, приглашать, наверное, в гости и совершать события. Но, конечно, лучше бы всего — без них, без всяких. Без посторонних, вдвоём. Только искусством наслаждаться. Чистым, чистым, чистым искусством, не замутнённым киселём облаков. И, разумеется, любовью… любовью… любовью… Мороз и солнце, гений и злодейство, буря и натиск, лёд и пламень — как много нежных страстных пар. Мышцы затекли от несоответствия желания возможностям и наоборот, и, как в давние времена, жизнь начинает требовать от меня поступков, решений и действий, чтоб события, которых я жажду, свершились. И не хочу, но с грустью и тоской понимаю вдруг, что стар для принятия решений. Вокруг преграды, одни лишь сомненья, и те слова, которые мы как-то шутя некогда начали произносить, обрели кровь и плоть, стали невыносимо неотъемлемы от моего существа. Поэтому уже и не могу говорить, немею и, как немой, хватаюсь за бумагу и перо. Слова, кругом — слова, растут стеной между душой и разумом, обозначая явственно вполне психиатрический разлад. Как больно и как сладко терзать себя видением звёздного неба, скрываемого качающимся силуэтом. Несмотря на темноту, я знаю, твоим. Видение становится бестелесным, как только приходит день и трезвость, и реальность, и осознание невозможности блаженства… Может быть, я вру, пытаясь оправдаться в бездействии? Они лицезреют и, боюсь, владеют тобой. Наверное, они прозрачны, эти стены, и я тоже прозрачен, и я тоже лицезрею… Зрею лицем?.. но — только лишь, пойми, не больше того. Но почему я так не прост, как любой другой, почему не бью тупо в одни и те же точки, выискивая вполне расчётливо — эрогенные, не добиваюсь своего? Наверное, несмотря на все мои воззрения на любовь и на свободу, я ревную к стенам разделяющим, лицезрея. Почему я не добиваюсь своего? Того общепринятого? Общеприятного? Ведь, наверное, именно это желание терзает излишне одухотворённую — до юродивости? — плоть. До ненужности! До стрёма! Кому я такой нужен?! Наверное, даже любящий меня человек, ты? — устанешь ждать, устанешь брать на себя ответственность за мою никчёмность, ждать… Я растерян, потому что, снова и по-прежнему глядя в окно, услышал вдруг за спиной шаги подкрадывающегося босиком существа, вот оно… она остановилась совсем рядом, я чувствую где-то на уровне лопаток — сквозь рубаху?! — её затаённое дыхание проказничающего ребёнка. Капля пота, оставив прохладную полоску, влажно скатилась по позвоночнику, иссякнув где-то внизу — не заметно, право, совсем непонятно, где. Ничего не произошло ни менее и ни более, чем то, что произошло, и на мои глаза легли прохладные ладони. Она прижалась к моей спине, щекоча кожу волосами, я не обернулся не потому, что сердит или не хочу видеть её. Нет, конечно, она знает, что я берегу каждое, наслаждаясь каждым нашим прикосновением. Я уже приходила однажды, тебя не было. Я был. Просто я стоял вот здесь. А зачем? Я же тебя не увидела и решила, что тебя нет. Я думал, что ты войдёшь и подождёшь меня. Некогда. Я на минутку. Нужно человека чаем напоить. Извини. И, поцеловав… вернее сказать, легко коснувшись губами моей спины, она вошла в дверь и остановилась, я слышал её приближение, но почему-то не шелохнулся к исполнению моей ребячески-разработанной встречи. «Я уже приходила, тебя здесь не было». «Я был. Просто стоял вот здесь». Теперь я, действительно, был уже «здесь», наши руки встретились, в глазах её высветилась какая-то встревоженность. «А зачем? Я ведь тебя не увидела за столом и сразу решила, что ты куда-то вышел». «Куда?» «Мало ли?!» — она пожала плечами и приблизилась ещё чуть-чуть, не так, чтоб позволить мне обнять её. «Я думал, ты войдёшь для того, чтобы дождаться меня, сядешь на твой обычный стул и тогда-то увидишь меня». Она тряхнула го-ловой, волосы пышной волной пересыпались по плечам, щёкотно коснувшись моих рук. «Я на минутку». «Почему?» «Некогда. Сергей пришёл. Нужно же человека чаем напоить?» «Нужно, конечно», — покорно соглашаюсь я, найдя, наконец, причину успокоиться. «Извини». Я пожимаю плечами: похоже, сегодня на сегодня кончилось. Я посижу ещё недолго, а потом осторожно, так, чтобы лишний раз не попасться на глаза в качестве уходящего раньше времени, уйду раньше времени. Наш поцелуй был печален, как будто мы прощались навсегда, но, может быть, и вправду стоит прощаться с любовью каждый раз — навсегда, даже если прощаешься на час, на несколько минут? Да, разум знает, что завтра наступит завтра, но это знает разум, а душа — пристанище, футбольное поле, истоптанное игроками-чувствами — она этого знать не может, не умеет, не хочет. Печален был наш с Ларисой поцелуй, недолог — с поправкой на неотвратимость ворвавшегося в жизнь «Некогда». Ожидание закончилось. Совсем не тем, чем должно было закончиться. Должно?! Почему — «должно было»? Нет, в этом мире долг — слишком надуманная и неестественная категория поведения. Хорошо, я сделаю уступку разуму, попытаюсь достичь с ним очередного компромисса, неудобоваримей, длиннее, невразумительней станет лишь фраза, заканчивающая собственно дневник. Ожидание закончилось, и закончилось оно совсем не теми событиями, которыми я хотел бы, чтобы оно закончилось. 19.06.1995. Я, наверное, дурак. А почему? — не надо спрашивать, задавая вопросы, а?! Это — как вдохновение: дурак и всё тут… здесь и там, и везде я — дурак, как ни поверни, не больше, но и не меньше, напротив — не меньше, но и не больше. Куда мне, дураку, ваш сладкий чай пить! Самые обидные слова, как правило, произнесены бывают случайно — совсем, к тому же, по другому случаю, чем думает тот, кто в них нашёл обиду, и в отличие от говорившего меня ты, слушая, услышишь обидные слова, даже если их там нет и не было и не случится. Нет, я не вправе ни обвинять, ни оправдываться, чего и не делаю, просто ища объяснение, и нахожу таковое в знании некоторых законов человеческого восприятия: объект слышит то, что хочет услышать. Опять же, это не значит, что ты хочешь, чтоб я тебя обидел, как я не хочу, написав вот это, обидеть тебя. Просто с некоторых пор мне кажется, что я лечу к тебе, любимая моя звёздочка, сквозь бесконечную черноту космоса, но, как бы я быстро не летел за тобой, расстояние почему-то не уменьшается. Я вижу свет, да, и рвусь к нему. К тебе… да! Совсем забыл! Ещё — об одном законе человеческого общения: говорящий часто, совсем не заметив даже, не поняв совершенно того, что сказал, думая, что говорит именно то, что говорит, а не то, что можно вдруг услышать, то есть говорит о чём-то другом, вполне понимая это другое — своё, высказывает вдруг что-то из подсознательного. Порой то, что не думал никогда в виде не только законченной, оформившейся, мысли, но и в виде обрывков таковой. Был поцелуй