Мэнклаб

Олег Горяйнов
Мама родила меня с лицом, вызывающим у людей доверие.
Не знаю, почему принято говорить “плакаться в жилетку”. Большинство моих клиентов навряд ли и вовсе знают, что это за предмет туалета такой – жилетка. Да и сам туалет в их представлении – не совокупность разноцветной мануфактуры, а неаппетитное сооружение, которое они весь первый год военной службы без продыху пидарасили зубными щетками.
Так что плачутся они мне не в жилетку, а суконное плечо шинели, или ватное плечо бушлата, на худой конец, в полосатую тельняшку, и происходит это так.
Скомандовали отбой. Только я смежил ресницы, как подкрадывается к моей койке некто Бакутис и зовет меня в сушилку. На ногах его – кальсоны, в руке – пачка “Примы”, в зеленых глазах – неистовство.
Мы закуриваем, и неистовство прорывается звенящей от ненависти нотой:
– Тут у нас завелось одно жуткое говно!
– Какое еще го... вно? – спрашиваю я, зевая.
– Щербаков.
Я реагирую матерным аналогом вежливо-аристократичного “что вы говорите?..”
– Ну и шо же, шо он москвич? – Бакутис распаляет себя как мучимый похмельем лектор общества “Знание”, пытающийся хотя бы к середине лекции обрести привычные пыл и вдохновение. – Был я у той Москве. Морду набили и у такси не сажают. Говенные там людишки. Ох, дождется он у меня!.. Возьму штык-нож, и...
Я говорю:
– В Москве, Вадик, на восемь миллионов москвичей приходится шестнадцать миллионов приезжих. У тебя какая семья?
– Мама, я и сестра с мужем.
– А квартира?
– Двухкомнатная.
– Санузел?
– Совмещенный.
– Вот и представь себе, что к вам с мамой и к сестре с мужем подселили еще восемь человек, которых вы не звали. А на кухне – цыганское семейство. А в прихожей – министерство и рота ОМОНа. А в ванной – бомж с бомжихой. У бомжа – вот такая борода. Представил?
– Представил, – отвечает Бакутис после некоторой паузы.
– Хорошо тебе будет?
– Плохо мне будет.
– Посадишь ты их у такси?
Бакутис молчит, озадаченный.
Утром в курилке меня качает и знобит от недосыпа. Вышеупомянутый Щербаков шепчет мне в ухо:
– Не выдержу я, Олег...
– Чегой-то?.. – интересуюсь я сквозь туман.
– Этот Бакутис, мать его... Какое он право имеет меня ефрейтором попрекать? Я не виноват, что я ефрейтор. Точно так же как он не виноват, что он Бакутис. Сегодня же ночью вызову его в сортир, дам по башке и утоплю в очке. Втоплю, как они говорят...
– Быстр ты на расправу, – говорю. – А ты в глаза его глядел?
– Чего в них глядеть, – говорит Щербаков. – Там одни неудовлетворенные амбиции.
– А почему его амбиции не удовлетворены – знаешь?
– Не знаю и знать не хочу.
– А если у человека папы нет? Мама есть, сестра есть с мужем, а папы – нет...
– Подумаешь, – говорит Щербаков уже не таким уверенным тоном. – У кого он есть-то?
– А муж сестры оказался гад и пьяница, и теперь вытесняет Бакутиса с законной жилплощади. Он с мамой в одной комнате ютится. То есть теперь не ютится. Теперь у него роздых. А уйдет на дембель – снова будет ютиться. И опять муж-пьяница будет его терроризировать. А ты его хочешь в сортире утопить. Что ж – топи. На радость мужу-террористу.
Неся эту ахинею, я окончательно проснулся, глаза мои открылись и увидели, что Щербаков закуривает новую сигарету, сморкается и смотрит в сторону.
А вечером приходит из Москвы почтовый перевод на десять рублей, и не кому-нибудь, а Щербакову. Как стемнело, вижу: Бакутис оглянулся по сторонам и – быстрой походкой – к забору. Потом – отбой, и ни тот, ни другой в казарме не ночуют.
Для Щербакова этот вечер даром не прошел. Как выяснилось позже, они с Бакутисом пошли по бабам, и с одной из местных девиц у него образовалось нечто вроде любви. Сперва были розы, потом, как водится, слезы. Но, однако, не девицыны, а Щербакова. Жившие в одном дворе с девицей отморозки, узнав, что к ней ходит самый что ни на есть москаль, поймали его среди бела дня, вставили ему в рукава швабру и накормили хозяйственным мылом. Потом он куда-то делся. Я бы тоже на его месте куда-нибудь делся, если бы судьба подсуропила мне обдристаться на виду у всего города, а потом в эзотерической позе заявиться на КПП. Говорил же Тарас Бульба своему сыну Андрию: “Не доведут тебя бабы к добру...”
С Бакутисом ничего такого не случилось. Напротив, фортуна к нему благоволила. Ушел на дембель хлеборез, и начальник столовой прапорщик Воробей взял на его место Бакутиса. Вскоре Вадим Сергеевич перешел с “Примы” на “Мальборо”. Больше на жизнь он не жаловался. Даже когда прапорщика Воробья за воровство посадили в тюрьму, Бакутис оставался невозмутим и спокоен. И правильно. На место прапорщика Воробья заступил прапорщик Шапиро (не шучу!), и они с Бакутисом прекрасным образом сработались.
Тут настала весна, и в роту пришло пополнение. Оно пришло в виде старого алкоголика Володи Семеняки. Старый алкоголик – это не метафора, на какой-нибудь риторический троп. Это истинная правда, то есть абсолютный адекват сущего. На момент призыва алкоголику стукнуло двадцать девять лет.
Да, людей в таком возрасте в армию не призывают. Не призвали бы и Вову. От своего райвоенкомата он давным-давно уже откупился и бдительность утратил. И вот его угораздило в самый разгар свирепых рекрутских облав учинить лютую пьянку с битьем витрин и грубыми филиппиками в адрес милиционеров, и не где-нибудь, а на родной Борщаговке, в двух шагах от семнадцатого отделения, где его знали как облупленного едва ли не с рождения, только не знали до сих пор, что с ним делать, паразитом. Кому из стражей порядка забралась под фуражку светлая мысль отправить дебошира родину сторожить (и не в райвоенкомат, откуда бы Вову отпустили, а прямо на городской призывной пункт) – история умалчивает, но протрезвел Вова уже на военной службе, стриженный под ноль и скованный по рукам и ногам суровым к дезертирам советским законодательством. Когда его доставили в казарму, он, похоже, еще не осознал всей лихости случившихся с ним перемен. Он меланхолично стоял посреди бытовки, новое х/б топорщилось на нем во все мыслимые стороны, глаза медленно открывались и закрывались, лысая усатая башка тихо вращалась по часовой стрелке и обратно.
Мы столпились вокруг и глядели на него во все глаза, а потом нас вытеснили из тесного помещения, потому что пришли делегации из других рот – им тоже хотелось посмотреть.
Ротные же деды заперлись в каптерке и заседали полтора часа, потом послали дневального к бабе Зине и заседали еще полтора часа. Кстати, эту бабу Зину симбиоз с защитниками родины сильно выручил впоследствии, когда трезвость   норма жизни   простерла над страной два свои мрачных всеобъемлющих крыла. Баба Зина успела перебазировать свой аппарат на солдатский хоздвор, и бесчисленные оперуполномоченные так ни хрена у ней не нашли, хотя знали точно: гонит, стерва!
Итак, деды заперлись в каптерке и совещались. Наконец, вышел самый толстомордый, по фамилии Османов, и объявил вердикт:
– Ты... того. Никто тебя обижать, это самое, не будет, учитывая возраст. Усы можешь оставить. Стирать, это самое, никому ничего не стирай. Через день будешь пол натирать. И все. Только в первые полгода не пей ничего. И из роты никуда не выходи. Нам, это самое, не жалко, но закон есть закон. Сам понимаешь. Не маленький.
Вова вздохнул, и глаза его на выкате потускнели. На полгода.
Вскоре после этого в ленинской комнате били Фиму Уркина. Оправдывая свою молодецкую фамилию, он украл у каптерщика батон колбасы, выдрал из дембельского альбома Коли Козака фотографию секретного самолета СУ-9 и, будучи уличен во всем перечисленном, назвал вонючим азербайджанским козлом дембеля Зульфугарова.
Когда я, ничего не подозревая, вошел в ленинскую комнату, Уркин, вцепившись в чей-то яловый сапог, летал вместе с этим сапогом между столами и кричал:
– Пейте! Пейте нашу кровь, сволочи! Вот вы уйдете – мы им покажем! Они нам портяночки-то постирают! Петухами-то покукарекают! Мы из них дурь-то повыбиваем!..
Они, то есть новопризванные, иначе говоря, салабоны или молодые, которых (кроме Вовы) и в ленинскую комнату-то пускали пока только на политинформацию, в этот предвечерний час порхали по казарме, исполняя мелкие работы, и с крайним неудовольствием прислушивались к тому, что за закрытыми дверями швырял истязуемый в лицо своим истязателям.
По телевизору как раз заговорили про погоду в Ереване, и Гарик Акопян, от возбуждения лишившийся дара речи, махал на всю группу руками, и глаза его блестели.
– Остановитесь, люди! – воскликнул я.
Мне не то чтобы больше всех было надо, просто так случилось, что пищевоз Парасюня в тот день вернул мне долг: сто пятьдесят граммов спирта, и мне хотелось всех любить.
Люди остановились. Гарик, изобразив обеими руками благодарственный жест в мою сторону, обратил взор к телевизору, но там с Ереваном уже разобрались и теперь разъясняли насчет Норильска, а Норильск был Гарику неинтересен, и он отвернулся от голубого экрана, приготовившись слушать вместе со всеми, что я им скажу. А зря. Лучше бы ему было послушать про Норильск, ибо в том направлении он вскоре и поехал, схлопотав восемь лет за изнасилование негритянки. Хотя ему кто только не говорил: зачем тебе, Гарик, негритянка? Вам, армянам, полагаются пухлые блондинки, это на Червоноармейской, где общежитие камволки-суконки, совсем в другую сторону. Но Гарик вырывался, кричал: у нас в Чаренцаване еще никто негритянку не ипал, я буду первый, мне бюст на родине поставят! И действительно, он был первый. Насчет бюста не знаю, а что касается негритянки, то она, к несчастью Гарика, оказалась дочерью известного революционного деятеля из Анголы, а сюда ее занесла нелегкая на учебу в единственный в городе педагогический институт.
Но все это было еще впереди, а пока, как я сказал, били Уркина. Вернее, уже не били, а сделали паузу и приготовились выслушать меня. Бить Уркина – ничего в этом занятии не было, как говорил классик, «феноменального», потому что его били каждую неделю, и процесс этот сделался «ноуменальным», как вечерняя проверка в сержантской учебке. Так что все даже были рады отвлечься на минутку.
Я сказал:
– Это не метод!
– Как не метод? – возразили мне. – Очень даже метод.
Уркин, прижавшись разбитой мордой к голенищу чужого сапога, моргал на меня своими черными глазами, и тоже с явным недоумением.
– Погромы не метод хотя бы потому, что больше всех они на руку как раз мировому сионизму. Гляньте сами: какого исторического антисемита ни возьми – все одно ему наставал шандец скорый и печальный. Где они, ваши Навуходоноссоры и Шикльгруберы? На свалке истории. А Пастернака с Мандельштампом в Союзе Писателей восстановили. Посмертно. Шостаковичу гражданство вернули. Государство Израиль прогрессирует как паралич. В списке лауреатов Нобелевской премии – одни евреи, и Андре Жид во главе...
– За жида ответишь! – сказал с пола Уркин.
– Вот ты о чем!.. задумчиво произнес интеллигентный западный украинец Илэнькив и стряхнул Уркина со своего сапога. – Что ж... Раз и Шнобелевская премия тудо ж...
– Талифа куми, Уркин! – сказал я. – Оставим основной лозунг русских революций недорезанным арабам! Смотри, больше не попадайся.
Уркин ушел умываться, а Вова Семеняка тихо улыбался, глядя на меня с заднего ряда табуреток.
Потом было всякое.
Пришел в ночи ко мне Серебряков и признался, что он – гомосексуалист. Я было от него шарахнулся, но он поспешил меня успокоить, поклявшись, что на мою невинность не покушается, а просто горе свое принес излить. Я успокоился и кивнул ему: изливай.
– Все бы ничего, – стал жаловаться Серебряков, – но, вот, понимаешь, не могу я в баню вместе со всеми ходить. Как войду, как увижу... Вытерпеть, конечно, все что угодно можно, но... Но уж больно старшина у нас глазастый... Если я, проходя мимо него, тазиком прикрыться не успел...
Он мог не продолжать. Это восхищенное рявканье старшины до сих пор гудит у меня в ушах: «Р-р-равнение н-н-на Серебрякова!!!» Так вот, значит, в чем тут было дело!..
– Он же, глупый, думает, что это у меня от природы такой... Ну, а уж когда он крикнет: «Равнение на...» – тут поздно тазиком прикрываться. Остается стоять, багровея, и принимать комплименты. Прошу заметить, незаслуженные.
– Скажи старшине, что ходишь в городскую баню. В сауну.
– Это мне и самому в голову пришло почти сразу. Я подошел к старшине и говорю: «Товарищ прапорщик, я в воскресенье в увольнении был, сауну посетил, вот билет надорванный, а вот как кожа от чистоты скрипит, разрешите мне в понедельник с ротой в баню не ходить!..» Старшина подумал и говорит: «В баню ты можешь и не ходить.» Потом еще подумал и говорит: «Но яйца вымыть ты обязан!» Вот и весь разговор.
О нашем старшине ходили легенды. Он являл собой, как было написано в литературе про одного боцмана, «колонну красного мяса» и чистым вербальным методом всегда добивался от личного состава чего хотел. Иногда меня удивляло, что этот тип человека, наиболее необходимый для военной службы, еще сохранился в советской армии, на армию почти непохожей.
Лично меня старшина не любил. Сакраментальное обещание вывернуть мне, безобидному, матку наизнанку звучало из его уст чаще, чем «Ротаравняйсь!» Я в ответ гордо заявлял ему: «... поломаете, товарищ прапорщик... Моя матка, товарищ прапорщик, из того же материала, что у вас голова...» Но, конечно, про себя. Вслух же возразить ему не смел. За матку опасался.
Странно, что эти два интроверта не нашли между собой общего языка.
Между тем несчастный Серебряков продолжал:
– Что делать, Олег, – не знаю. Хоть в петлю лезь, право... Может, подскажешь чего?..
– Нет ничего проще, – сказал я и повернулся на бок, подоткнув – мало ли что – под себя одеяло. – Скажи старшине, что у тебя псориаз, и ты можешь перезаразить весь личный состав. Дерьмантолога у нас в санчасти все равно нету, никто тебя во лжи не уличит.
– Пса... песь... Как? Как ты сказал?.. Погоди-ка, я запишу.
– П-со-ри-аз, – произнес я по буквам и закрыл глаза. – А я-то, глупый, тоже думал, что это ты от природы такой...
С той поры Серебряков ходил мыть яйца в офицерский душ. Говорят, его потом пару раз видели в городе с одним лейтенантом... Впрочем, мало ли что болтают.
ДСП Иванков признался мне, что он иранский шпион. Имеет задание: перерисовать изнутри приборную доску самолета МиГ-23 и разобрать плиты на взлетной полосе.
– И что? – я посмотрел на него с интересом. Иранских шпионов мне в своей жизни видеть еще не доводилось.
– Не могу я.
– Почему?
– Родину очень люблю.
– Тогда иди в особый отдел сдавайся. Это за столовой сразу направо.
– Не могу.
– Почему?
– Посадят.
Возразить было нечего.
– Хоть тюрьмы я не боюсь. И в тюрьме люди живут.
– А чего боишься? Пыток?
– И пыток не боюсь. Что я, на танцах по морде сапогом, что ли, не получал?..
– Чего же ты боишься?
– Дисбата.
Мы замолчали. Я его понимал. Мысль о дисциплинарном батальоне не грела и меня.
– И когда тебе нужно совершить измену родине?
– Плиты разобрать – когда скажут. Должно прийти конспиративное письмо. От якобы тетки. Махнюк Веры Ивановны. Обычное письмо. С приветом. Вот. А приборную доску требуют уже сейчас.
– Да, задал ты мне, брат, задачу. Не знаю, что и придумать. Как же это они тебя завербовали?
– Э-э-э, долгая история, брат. Начнем с того, что никакой я не Иванков, а...
– Неужто Абрамчиксон? – перебил я его неучтиво.
– Хуже, – махнул он рукой. – Я тебе расскажу, если хочешь. Но потом. А сейчас давай думать, как нам дальше быть.
– Главное, никому больше об этом не рассказывать, – сказал я, поморщившись от местоимения нам. – Не дай Бог до замполита дойдет.
– Это верно, – сказал Иванков. – Ему только скажи. Это еще хуже дисбата.
Мы опять замолчали. В замполиты нам с Иванковым и впрямь достался последний гад. Я время от времени малевал на оргалитовых щитах всякие партийные лозунги, поэтому являлся лицом, приближенным к замполиту, и знал его немножко лучше чем другие. Весу в нем было за сто двадцать, и в далеком прошлом, совсем далеком, он выиграл какие-то соревнования по самбо. Что за соревнования – он точно не помнил. Масштаб их менялся в прямой пропорции от количества выпитого этим, так сказать, чемпионом. До литра – чемпионом армии, после литра – чемпионом округа. Меня иной раз подмывало подкатить к нему с утра пораньше, когда он имел обыкновение пребывать в состоянии огульной млявости, и спросить внезапно, что же это были за соревнования, которые он выиграл. Уверен, что с утра это оказалось бы первенство училища. Но так и не отважился я на провокацию. Кулак замполита был тяжел как шапка Мономаха. Так мы с ним и болтались между армией и округом. Один раз, впрочем, дошло до чемпионата Вооруженных сил. Это было когда рядовой Захуйберитдинов открыл прицельный огонь по прапорщику Приходько, который проспал опечатывание оружейного склада и вывалился оттуда в ночи прямо на запретку, ни черта не соображая после крепчайшей горилки на табаке и перце, которую третий день пил запоем, и был поражен в левую заднюю конечность соскучившимся по жаркой родине солдатом караульной роты Фархадкой Захуйберитдиновым. Всех собак повесили на замполита, и он перенервничал, даром что самбист. Что стало после отпуска с Захуйберитдиновым – не знаю, а прапорщик Приходько выжил. Из армии его сразу после госпиталя демобилизовали, назначив за боевое ранение большую пенсию; он некоторое время сидел у себя в Конотопе и пил запоем, потом от безделья поступил в заочный Киевский инженерно-строительный институт; в восемьдесят девятом году вдруг поехал в Москву на съезд депутатом от местного союза воинов-интернационалистов (к сонму которых был причислен, видимо, в силу того, что пулю в ногу ему влепил не русский, а туркмен); там вовремя сориентировался и примкнул к межрегиональной группе; в девяносто третьем вместо Большого Сидения в Белом Доме сидел у себя в Барвихе и пил запоем, в результате чего потом работал заместителем главы президентской администрации, откуда был выперт вместе с Волошиным, с тех пор сидит у себя в Барвихе и пьет запоем. Общаясь с замполитом, я окончательно понял, почему не люблю самбистов. По мне, уж лучше иметь дело с боксерами. Те хотя бы предсказуемы. Им если чем и навредили, то, в крайнем случае, отбили мозги. От самбиста же никогда не знаешь, какой пакости ожидать в любую следующую минуту. Впечатление такое, что им там в жарких схватках выкручивают некий орган, отвечающий за прямодушие и милосердие. Во всяком случае, у моего барина перечисленные качества отсутствовали напрочь. Наподобие того, как у графа Толстого проштрафившихся солдатиков гоняли через строй, так и наш иезуит все норовил исполнить гражданскую казнь оборзевшего индивидуума руками товарищей казняемого, то есть пропустить через тот же строй, только вербально. Если это не зверство – быть мне тоже замполитом. А ведь мог бы в рыло двинуть – по-отечески – и дело с концом. Хрена. В рыло доставалось мне и еще паре-тройке приближенных: комсоргу, дневальному по штабу... ну, и, пожалуй, изредка – капитану Корячеву, который в то время занимал странную должность: идеолог полка, а потом пошел на повышение, был переведен в Москву; там подцепил на улице и привел в офицерское общежитие клофелинщицу; проснувшись и не досчитавшись жениной шубы, бросился в милицию, от ужаса перед супругой совсем лишившись разума; клофелинщицу поймали; оказалось, что ей пятнадцать лет; капитана Корячева вышибли из партии, а потом и из армии; жена с ним развелась; он завербовался в Якутию и там долго залечивал какую-то непростую разновидность сифилиса – малайскую, что ли...
Абзац получился длинен – зато, проплыв этим потоком сознания, я набрел на решение проблемы ДСП Иванкова.
– Вот что, – сказал я. – Срисуй приборную доску МиГ-21, его все равно уже сняли с вооружения. В случае чего, если окопаются до подлога, все спишут на твою бестолковость и больше не будут приставать. А плиты на взлетной полосе я беру на себя. Поставь завтра бутылку почтальону.
Иванков поставил бутылку, а я договорился с почтальоном, что все письма Иванкову он будет отправлять обратно с пометкой «адресат помер».
И сработало! Иванков больше ко мне не обращался. А вскоре и действительно помер, опившись тормозной жидкостью, которую скачал с охраняемого им самолета. Так и не рассказал, подлец, историю своей вербовки.
А Вова Семеняка все ходил мимо, все посматривал на меня... как написал бы автор какой-нибудь ленинианы, с хитрецой.
Сержант Мишка Гусев, красавец мужчина, заволок меня в оружейную комнату, где рыдал в голос, рвал х/б на чреслах и бился буйной головой о пирамиду с автоматами. Накануне в письме любимая девушка сообщила Мишке Гусеву, что решила выйти замуж. Не за него, как нетрудно догадаться, а за кого-то еще.
Такие письма к нам в роту приходили довольно часто. Особенно летом, когда жара, и у девушек дурь в голове. Мало с кем из нас этого не случалось. У некоторых за два года военной службы по нескольку любимых девушек замуж повыходило. Не знаю, почему Гусев разгорячился. Возможно, это была какая-нибудь особенная девушка.
Он бился об автоматы и кричал, что спать не будет, пока ее не зарежет, и жрать не будет, пока ее на зарежет, и так далее. Что пусть его отпустят в отпуск, он поедет и зарежет, а если его не отпустят в отпуск, он дезертирует и все равно зарежет...
Он все бился, и мне сделалось страшно за автоматы.
– Скажешь тоже – отпуск... – пробормотал я. – Ты же третий день как с губы. И ротный – я сам слышал – грозился разжаловать тебя в ефрейторы. Ты что, ефрейтором поедешь ее резать? Тебя же на смех поднимут...
– Что же делать?! – вскричал пока еще сержант Гусев таким зычным голосом, что некто Чернышевский, должно быть, перевернулся в своем гробу. – Что мне делать, Олег?!.
– Придумаем что-нибудь, – сказал я. – Подожди пока дезертировать.
Я будто на дно кофейной чашки глядел: не прошло двух дней, как письмо аналогичного содержания получил из дому некто Баранов. Я же говорю – лето. И не с одними, справедливости ради следует сказать, девушками об эту пору случаются глобальные тектонические сдвиги. Баранов тоже – нет, чтобы плюнуть и растереть память о шалаве – голову потерял. Ну нельзя девушке замуж сходить, честное слово!..
Баранов затащил меня в умывальник, шумно напился воды из-под крана – слава Богу, отметил я, водобоязни у него, стало быть, покамест нету – и объявил, что сейчас же идет вешаться, потому как многое может простить любимой девушке, но ****ства никому спускать не намерен, и немедленно пойдет удавится на брючном ремне, как когда-то сделал его дядя по отцу, героический моряк Балтфлота, а еще раньше – младшая сестра бабушкиного приемного мужа, остальные же кто стрелялси, кто травилси, и вот когда его доставют у цинковом гробу – она заплачет, сука, зарыдает проститутка, горючею слезою и усе поймет.
Я снял с себя брючный ремень, протянул Баранову и посоветовал ему вешаться на металлических конструкциях возле УЛО – учебно-летного отдела. Конструкции крепкие – я на них вчера подтягивался 20 раз подряд, и ничего, не прогнулись даже, а ведь я Баранова тяжелее.
Баранов залился слезами, вцепился мне в руку – благодарил. Потом резко отвернулся и пошел в сторону УЛО. Я побежал к Мишке Гусеву.
– Ну, Михайло, с тебя бутылка, а то и две! – объявил я Гусеву. – И новый брючный ремень. Там Баранов вешаться пошел на металлических конструкциях, что возле УЛО. Ты подожди немного, а потом иди его снимай, покуда он не задохся. Тебе отпуск объявят.
Гусев подождал немного, потом вынул из кармана перочинный ножик и пошел снимать Баранова.
И все вышло как нельзя лучше.
Гусеву за спасение человека объявили краткосрочный отпуск. Он вознаградил мое усердие двумя бутылками «Прилуцкой» и брючным ремнем крокодиловой кожи, после чего уехал к себе на Урал. Там он зарезал любимую девушку – как раз поспел к свадьбе! – теперь сидит в тюрьме, не нарадуется человек.
Баранова четыре месяца продержали в психбольнице. Не худшее для солдата место на земле, господа!
Его любимая девушка, узнав, что через ее измену человек повесился, все бросила и примчалась сюда. Она дежурила под окнами психбольницы, показывала Баранову знаками, что он ее неправильно понял, передавала ему водку в апельсинах и т.д.
Потом Баранова выписали и комиссовали подчистую, но он домой не поехал, а женился, хитрец, на медсестре из их психбольницы, теперь живет здесь, иногда, одетый в пиджак и сандалии, забредает на огонек в родную роту.
Любимая девушка тоже домой не поехала, а поступила служить дешифровщицей в Объективный Контроль – есть у нас в полку такая служба. Говорят, в летних лагерях два курсанта, бывшие там на практике, из-за нее так поссорились, что один, по фамилии Кимельфельд, другого безымянного ночью гнал дубиной от самого начала взлетно-посадочной полосы до самого ее конца, и совсем было догнал, но в темноте споткнулся о часового, который, положив автомат под голову, прикорнул на теплом бетоне, сломал часовому руку, сам же башкой врезался в элерон и больше уже никогда не мог летать на самолете. Не любимая женщина придурка Баранова, а женщина-вамп какая-то, честное слово.
Вова Семеняка после инцидента с Барановым угостил меня полтавской колбасой из полученной из дома посылки. Что там угостил – скормил мне, прямо скажем, чуть не целый батон. Ага, подумал я, зреет еще один клиент. И не ошибся.
На исходе августа приехала к нему некая дама. Оказалось – жена. Им устроили получасовое свидание на КПП в присутствии замполита. Кто видел – говорят, что она все время плакала, Вова жрал бутерброды с салом и колбасой, а замполит объяснял печальной даме роль штурмовой авиации в условиях наращивания военной мощи странами милитаристского блока.
Потом настала осень. Полгода Вовиной трезвости подходили к концу. Кто скажет, что полгода – не срок, пусть лучше молчит, урод.
Итак, настала осень. Презренной прозой говоря, в последних числах сентября...
В день, когда Вову прорвало, погода была такова, что, проснувшись утром, хотелось не много не мало как закурить натощак толстую папиросу и заорать на весь дом: «Лукерья!.. Самоваррр!!!»
Замполиту присвоили звание подполковника. Он в компании капитана Корячева отметил это событие еще накануне, а с утра пораньше подправил здоровье, вследствие чего был в тот день красноречив не менее чем краснорож.
Он наткнулся на нашу роту, когда мы шли через плац в столовую. Велел остановиться и повернуться направо. Мы остановились и повернулись.
– Еби ё мать, хлопцы! – начал замполит.
Поприветствовав нас таким образом, он выдержал паузу, будто ожидал, что мы тоже гаркнем ему в ответ что-нибудь такое, например: «Ебиё! Мать! Товарищ! Подполковник!» Но мы молчали. Моросил отвратительный дождь, ветер продувал жидкие шинелишки, смертельно хотелось жрать, а этим ста двадцати килограммам говядины именно теперь вздумалось побеседовать с народом.
И о чем же? Никто не угадает. О Мопассане. Точнее сказать, о мопассанах.
Конечно, его обидела наша холодность. Конечно, нужно было нам что-нибудь молодецки гаркнуть в ответ. И обязательно, обязательно поздравить отца родного с подполковником. Он ведь и остановил-то нас исключительно ради того, чтобы мы все полюбовались на две его большие звезды и порадовались за человека. А мы... А мы, как мокрые истуканы, и мысли-то наши исключительно о жратве, и глазенками стрижем не двух звездей, а в сторону столовой, где прапорщик Шапиро мешками ворует гнилую капусту...
Впрочем, стоящие в строю – это только ноги и глотки строя. А голова строя – тот, кто строй ведет. То есть командует ему “Шагом марш!” Кабы вел нас кто порасторопнее, глядишь он и сообразил бы скомандовать как следует, и мы бы поздравили нашего комиссара, и крикнули бы что-нибудь теплое, и он пошел бы дальше своей дорогой, ублаготворенный – потому что подполковника, что ни говори, в жизни только один раз дают – что бы и не крикнуть, не порадовать человека?
Но в тот день нас вел узбек по кличке Птичка. Настоящие его имя и фамилию во всем полку мог выговорить только лейтенант Пробкин из строевого отдела. Узбек был настолько дремуч, что не имел ровным счетом никакого авторитета среди остальных дедов нашей роты. Команду “без шинелей” он, например, произносил так: “Бъез шинельяххх!”. Куда ему было сообразить насчет замполита!
Наткнувшись на каменную стену нашего молчания, самбист засопел и произнес буквально следующее:
– Я тут вчера, товарищи солдаты, зашел в солдатскую библиотеку. Поднял формуляры, чтобы посмотреть, что же читает советский солдат. И что же он, етит его, читает?..
Мы молчали. Большинство из нас сроду ничего не читало. Как-то мордвин Степа Чуркин (фамилия настоящая) пожаловался мне на некую местную хохлушку, к которой он приклеился не где-нибудь, а на улице Белинского, что показалось этой дуре достойным поводом затеять с солдатом в сапогах светский разговор о русской классической литературе. “А я, а я, – плакался мне Чуркин, – представляешь, Олег, за всю жизнь читал только одну книгу: мордовские сказки и то только десять страниц, потом устал. Она студентка пединститута, а я простой деревенский парень! Она умная, а я дурак! Она красавица, а я на себя в зеркало посмотрю – два часа заикаюсь... Что делать, Олег? – рыдал он и терзал когтями грудь. – Дай совет!..” – “Пошли ее на фиг, – сказал я. – И больше не ходи на эту улицу Белинского. А ходи на Червоноармейскую.” – “Где камволка-суконка?” – “Где камволка-суконка. И скажи спасибо, что мы с тобой не в Харькове, где есть улица Шекспира...”
Тем временем наш самбист продолжал:
– Может, он, советский, еби ё мать нехай, солдат, читает книги советских писателей? Фадеева, там, “Как закалялась сталь”?.. Бориса Полевого или Шолохова, наконец?.. Ни-хэ-рра, товарищи солдаты!!!
Я подумал, точно ли он поперся в библиотеку проверять формуляры. Навряд ли. Там библиотекарствовала Светка. Вот я – да, я часто к ней заглядывал на огонек. Поговорить о литературе. Послушать ее жалобы на то, что личная жизнь все не складывается. Утешить тихим словом. Кое-что из книжек она держала в своем “спецфонде” и выдавала только особо доверенным лицам, навроде меня. Отношения у нас были, разумеется, платонические. До солдат в сапогах нижнею половиною тела она не опускалась, что вполне естественно для девушки, работающей в училище, где молодых курсантов – завтрашних лейтенантов – хоть садись и ...ой ешь. Я не обижался. Да и почему я должен был обижаться? Ей уже стукнуло – страшно сказать – двадцать четыре. Для меня старовата была девушка. А для тридцатишестилетнего замполита – не знаю, может и в самый раз.
Кстати, она в конце концов охмурила-таки себе курсантика, и он увез ее с богатой теплой неньки-Вкраiни в Заполярье, где, наверное, она по сей день сидит в точно такой же, только малоотапливаемой библиотеке и беседует с отдельными образованными солдатами о Сэллинджере и Прусте.
– Ни-хэ-рра, товарищи солдаты! – продолжал замполит свое – то ли выступление, посвященное заботам о нравственном развитии советского военнослужащего, то ли попросту презентацию своих подполковничьих звезд. – В ваших библиотечных формулярах – одни, вашу мать нехай, сплошные мопассаны!
Я бы написал “повисло молчание”, но оно и без того висело над плацем, как утренняя хмарь в легких туберкулезника. Братья мои по оружию злобно и тоскливо пялились на проводника идей партии в солдатские массы и переминались с ноги на ногу, стараясь делать это незаметно, потому что, напомню, замполита в полку побаивались. Бьюсь об заклад, что в этих мопассанах им услышалось нечто чудовищное, какой-то неискупляемый грех, за который они обречены вместо обеда стоять на мокром плацу до второго пришествия, безуспешно силясь осмыслить всю огромность своей вины. Многие косились на меня. Я уже чувствовал, что сейчас в столовой буду вынужден объяснять широким читательским массам, кто такие эти мопассаны. Ежели мы, конечно, попадем сегодня в столовую.
– Нет, я лично ничего против Мопассана не имею, – снова заговорил замполит. – Он мужик хороший. Но ведь что видит советский, еби ё мать нехай, солдат, читая эту книжку? А?
Один Вова Семеняка, стоя в строю, безмятежно улыбался в пространство. Он начал улыбаться уже через месяц после того, как началась его служба. Вероятно, преодолел многолетний похмельный синдром. Чем дольше он служил, тем безмятежнее он улыбался. Волосы на его голове успели отрасти, усы же, как мы помним, с него и вовсе никто не сбривал. Регулярные упражнения с полотером пошли ему на пользу. Вова сделался строен, раздался в плечах. Солдата срочной службы в нем никто бы не заподозрил, поскольку возраст на его физиономии был прописан русским языком – то есть, количеством выпитого за жизнь в цифрах и пропорциях. Заподозрить в нем можно было бы скорее прапорщика, разжалованного в солдаты за пьянство. Да так оно и было на самом деле. Только разжаловала его жизнь не из прапорщиков, а из вольных гражданских людей, про кирзовые сапоги и воинственный звон оружия даже в книжках никогда не читавших.
А несносный замполит, надоевший уже не только нам, стоявшим на плацу в мокрых шинелях, но и, я уверен, читателю, все продолжал свою речь:
– Что видит советский солдат в книге писателя Мопассана? Он видит, как там погано живется простому человеку? Ни-хэ-рра! Он видит, как там угнетают всякие черножопые меньшинства? Ни-хэ-рра! Он видит, как там беспощадно эксплуатируют рабочий класс? Ни-хэ-рра! Что же он там видит? Он видит, как мужик берет бабу и тащит ее в кусты!
Какое bon mots, подумал я, покачиваясь с каблука на носок. Нужно записать куда-нибудь и выучить наизусть. Когда меня спросят, чем я занимался два года в армии, я скажу, что смотрел в книгу писателя Мопассана и видел, как мужик берет бабу и тащит ее в кусты. Меня, правда, обвинят в плагиате. Бабель, скажут, уже тему Гюи де Мопассана, наложенного на наличный секс и голод, закрыл. Полноте, мне ли Бабеля не знать. Я его не только отличаю от Бебеля, но даже помню кое-что: “В зеленых глазах окаменело распутство...” Тоже был изрядный филолог. Не хуже замполита.
Вспоминая Бабеля и одессита Колю Островского (не подумайте, что писателя!), который мне сказал в свое время, что есть такой Бабель на свете, я, видимо, отвлекся, потому что замполит уже вещал нам не про мопассанов, а про какую-то древнеафриканскую скульптуру, которую ему довелось видеть в одном из московских музеев, где он регулярно повышал свой культурный уровень, обучаясь в академии Генштаба. Статуэтка, насколько я успел услышать, представляла собой сорокасантиметровую фигурку африканца, у которого, ежели нажать на определенный рычаг, поднимался до строгого перпендикуляра двадцатисантиметровый детородный орган. Теперь в Измайлове и на Арбате таких игрушек из теста и глины – пруд пруди, наверное, есть спрос среди “новых русских”. А тогда это было в диковинку. Не исключено, что и в музее подобного рода антиквариат показывался в те времена не всем, а только доверенным людям партии, ее, так сказать, авангарду: замполитам, освобожденным секретарям, профоргам и прочей нечисти; простому же человеку за одну только попытку взглянуть на такое могли и статью навесить. И замполит ни за что бы не проболтался нам про эту свою встречу с прекрасным, если бы ему не развязали язык два возлияния по случаю подполковничьего звания и наша утренняя неприветливость.
В заключение сказанного он, пересыпая свою речь обильными “твою мать нехай”, пожелал нам всем не быть похожими на эту древнеафриканскую скульптуру, функциональную только одной частью своего организма, а развиваться гармонично, советских писателей почитывать хотя бы наряду с мопассанами, родину любить, боевую и политическую подготовку совершенствовать.
Я посмотрел по сторонам. Куда подевались эти мрачные лица, куда исчезла из их глаз унылая озабоченность предстоящим процессом набивания своего брюха прогорклым салом да кашей на воде? Все улыбались и весело переглядывались друг с другом. Будто уже и дождик как-то стих, чуть ли не солнце обозначилось над крышами казарм... Ай да замполит! Ну и сказанул, паразит! Не зря, сучий потрох, жрет свой хлеб с маргарином!..
Не улыбался только Вова Семеняка.
Ну а ближе к вечеру я заступил дежурным по роте.
Я люблю дежурить по роте. Военная служба убивает в человеке человеческое в первую очередь очевидной бессмысленностью усилий. С ума можно сойти, если прикинуть, сколько молодых мужчин напрягаются сами и напрягают друг друга – на холодном аэродроме, в вонючих мастерских, в пропахших портянками казармах, на истоптанном плацу, на караульных обледенелых вышках – ради чего? ради того, чтобы жестяная банка с крыльями под названием МИГ-23 поднялась в воздух и сожгла несколько тонн керосина и кислорода?.. Зачем?..
Говорят: если они не будут летать каждый день, они разучатся это делать вообще. И ладно. Пускай морковку выращивают на участках. Дышать посреди природы свежим кислородом не в пример лучше чем тоннами жечь его в турбореактивном двигателе. А неиспользованный керосин продать каким-нибудь другим придуркам и на эти деньги купить в детские дома новогодних подарков.
Нет, говорят, тогда некому будет бомбу бросить на жителей соседнего государства.
Ну, это вообще не выдерживает никакой критики. Зачем на них бросать бомбу? Ведь там могут оказаться рядом маленькие дети. А потом, они могут обозлиться и бросить такую же бомбу на нас, хороших. Почему бы не пойти к ним, не поговорить по душам, выпить водочки, погулять по вечернему городу, снять каких-нибудь девчонок?
Как-то не по человечески все это.
А вот навести порядок в казарме и в течение суток его поддерживать – это во-первых, по-человечески, во-вторых   в тепле.
И когда я объявляю отбой, в хозяйстве моем – полная гармония. Полы подметены и натерты (Вова постарался!). Уркин, который снова провинился перед обществом, пидарасит сортир зубною щеткой. Забегая вперед, скажу, что бедолаге Уркину так и не удалось осуществить угрозу всласть поизгаляться над молодыми. Он так всех достал своей клептоманией и безграничным нахальством, что, когда настала ему пора сделаться дедом, мы все дружно проголосовали за то, чтобы его этого звания лишить. Так он до самого дембеля и пидарасил сортир, получая от своих товарищей в ленинской комнате регулярных трендюлей. Кто-то мне потом говорил, что после военной службы он два или три раза «топтал зону», а с началом интересных времен подорвал на историческую родину и вроде бы до сих пор поставляет девиц из родного Житомира на панели Тель-Авива и Хайфы.
Итак, рядовой Уркин занят наведением котояйцевого блеска по месту своей постоянной дислокации. Из ленинской комнаты доносится жизнеутверждающее: «С тобой, свинья, не гавкает, а говорит...» – это ротные деды досматривают «Место встречи». На тумбочке – дневальный из молодых. Он жестко проинструктирован: при появлении проверяющего офицера – орать во весь голос: «Рота, смиррррр...» – и подавиться, в смущении зажав себе рот рукой и сделав глупое лицо. Пока офицер будет его отчитывать, объяснять, что ночью орать не нужно, а нужно только шепотом доложить о том, что все в порядке, и стоять себе дальше, – деды успеют выключить телевизор и разойтись по своим койкам.
Я похаживаю взад-вперед и, как старый китаец, с удовольствием наблюдаю правильный ход вещей во вселенной. Я поигрываю штык-ножом на поясе и связкою ключей в кармане. Я давно уже открыл странный феномен, связанный с этими предметами: стоит мне взять одновременно в одну руку – штык-нож, в другую руку – ключи, губы мои сами собой складываются в строчку: «Как молодой повеса ждет свиданья...» И со мной происходит вот что: мне вдруг становится тепло и покойно, нежная волна подхватывает меня и уносит в некую каменистую местность, где не слышно ни малейшего запаха портянки, где я произнесу эту строчку вслух и робко замолчу, ослушиваясь, и камни с восторгом возопиют: «...с какой-нибудь развратницей лукавой!..» – и я чувствую столько счастья, сколько не почувствовал бы даже если бы мне внезапно ни с того ни с сего присвоили звание подполковника.
Но грезы грезами, а вместе с тем я ни на минуту не забываю о том, что я как бы на службе. В каменистой стране надолго мне задерживаться нельзя. Ведь ежели в такой момент меня спросить о какой-нибудь элементарной вещи, например, о том, куда из ленинской комнаты исчезла подшивка газеты «Правда», я ведь могу набычиться и воскликнуть, нелепо взмахнув руками: «О донна Анна, не спеши узнать ужасную, убийственную тайнууууу!..» Легко догадаться, что после этого со мной сделают сослуживцы. Они разведут в ближайшей курилке большой костер и сожгут меня на том костре вместе со штык-ножом и ключами. Поэтому я, слетав пару раз к своим камням, в остальное время стараюсь ограничиваться грезами попроще, например, представляю себе, что это я – молодой повеса и жду свиданья. Собственно, почему нет? И я озираюсь по сторонам, чтобы не пропустить приближенья лица, свиданья с которым я жду, поигрывая штык-ножом и позвякивая ключами.
Вот, сверкая в темноте исподним, из ленинской комнаты пробирается к своей койке узбек Птичка. Он, как всегда, ни черта в этом фильме не понял, но на ночном сеансе присутствовал – единственно ради того, чтобы подтвердить свою священную принадлежность к касте «неприкасаемых» – то есть ротных дедов. Чтобы хоть какие-то, самые мизерные остатки авторитета сберечь. Иначе его совсем зачушкуют и отправят помогать Уркину. Высидеть до конца фильма его, впрочем, не хватило – глаза начали слипаться. Что ж – уйти, не досмотрев, тоже может быть истолковано как позиция. Но свиданья он мне не назначал.
Вот, важно сморкаясь, «впереди неся живот», возвращается из столовой изрядно раздобревший с начала нашего рассказа хлеборез Вадим Бакутис. Кивнув мне небрежно, он садится на свою койку и кличет молодого по фамилии Юрмаев, чтобы тот стянул с его ног хромовые сапоги. За это молодому будет пожертвована с барской губы сигарета «Мальборо» польско-кенийского производства, которую молодой выкурит в четыре часа ночи, тайком, в сортире, спрячась от всех, чтобы ни с кем не делиться. Нет, ни с тем, ни с другим у меня не ожидается ровным счетом никакого свидания.
А вот и Уркин крадется со своего рабочего места, припадая к стене и настороженно зыркая по сторонам. Его поведение отнюдь не означает, что он что-то снова украл или норовит смыться, не закончив работу. Просто он не умеет по-другому ходить. У Фимы Уркина, как у булгаковских котов, всегда вороватый вид. Это топонимическая предопределенность. Я отступаю в тень. О свидании с данным персонажем и вовсе не может идти никакой речи.
И тут возникает еще одна тень отца Гамлета и движется она в направлении, противоположном уркинскому, то есть от коек в сторону сортира. Призрак весь в белом, как пиковая дама, но его нельзя не узнать даже в полумраке, потому что во всей дивизии ни за кем больше так уморительно не волочатся по полу завязки от кальсон.
– Здравствуй, Вова, – говорю я и выхожу из тени.
– Здравствуй, Олег, – говорит Вова Семеняка и останавливается. – Ты-то мне и нужен. Или тебе не до меня?
– Когда же мне не до тебя, – говорю. – Изволь. Рано или поздно это должно было случиться.
– Что случиться? – спрашивает Вова с некоторым испугом в голосе.
– Ничего, ничего, – спешу я его успокоить. – Пойдем в коридор.
Мы идем в коридор, и я пытаюсь угадать, какая у Вовы проблема. Его любимая девушка замуж выйти не могла. Во-первых, он женат, а во-вторых, в его возрасте любимые девушки нянчат взрослых детей. Пожаловаться на кого хочет? Ерунда, обижаться ему здесь не на кого. Служба у Вовы легкая и спокойная, можно сказать, альтернативная служба; петухом, во всяком случае, с табуретки ему петь не приходится. Или, в предвкушении окончания своего сухого закона, он собрался меня расспросить, где находится баба Зина? Чушь. Баба Зина – как компартия, она – везде. Шпионаж и гомосексуализм отпадают сразу, стоит только один раз взглянуть в круглые Вовины глаза.
Что же тогда?
Мы в коридоре. Вова поворачивается ко мне. Глаза его блестят. Он говорит:
– Олег, можно у тебя одну вещь спросить?
– Спрашивай, – я отвечаю участливо, но строго, не забывая, что с молодым говорю.
– Только ты не обижайся.
– Не буду.
– У тебя... – говорит Вова и замолкает.
– Ну же? – подбадриваю я его.
– Нет, я так сразу не могу. Давай сперва закурим.
Весь заинтригованный, я достаю из широких штанин пачку «Примы». Вова закуривает и выпускает дым из усов.
– У тебя... – говорит он и снова осекается.
– Ну спрашивай же, Вова, – я начинаю переступать с ноги на ногу.
– Не могу...
– Хорошо, сделай предисловие, потом спроси.
– Предисловие?
– Да.
– Вот, хорошо. Предисловие, значит?
– Да, да.
– Предисловие такое. Ведь, наверное, баб у тебя до армии было достаточно?
Если до этого момента глаза у Вовы просто блестели, то тут они зажглись огнем.
– Бессчетное количество, – говорю я, ни разу не запнувшись.
– Я так и думал, – с облегчением говорит Вова и делает глубокую затяжку.
Вот оно в чем дело! Ну, это мы проходили неоднократно. Называется сеанс. Вещь привычная. Я сосредоточился, чтобы освежить в памяти рассказ Мопассана (опять Мопассан! прости, читатель! это не нарочно), который выучил наизусть специально для таких случаев и имею обыкновение, немного расширив словарь, пересказывать от первого лица без указания автора.
– Тогда я сразу спрошу самое главное, – говорит Вова. – Можно?
– Да можно, можно, – говорю я, несколько раздраженный тем, что мне не дают сосредоточиться и начать повествование.
– У тебя... ты когда-нибудь альтернативными видами секса занимался?
– Это как?
– Ну... – наклонившись к моему уху, Вова объяснил, как.
– А!.. Да сколько раз! – небрежно сказал я.
– Что, правда? – Вова переменился в лице.
– Честное благородное слово!
Вова опустил голову и некоторое время рассматривал завязки от своих кальсон. Потом он поднял на меня влажный взгляд и спросил доверчиво, как дитя:
– И как оно?..
Я слегка нахмурил бровь, как бы напрягая память, а потом сказал:
– Здорово, Вова.
Он выбросил сигарету и ушел от меня легкою походкой.
Всю ночь подушка выскальзывала из-под Вовиного уха и падала на пол. Я поднимал ее и пристраивал ему под голову. Вова вцеплялся в нее обеими руками и спал сладко, будто медом обожравшись.
К утру я понял, почему говорят «плакаться в жилетку». Она на самом деле не жилетка, а жалетка. И не имеет ни малейшего отношения к туалету – ни к тому, который выдумывают всякие кутюрье, ни к тому, который пидарасят зубными щетками злостные нарушители общественного порядка. Жалетка – это место, где жалеют людей. Людей, которых довели до того, что им приспичило куда-то идти и плакаться.
А уж как и кто переиначил жалетку в жилетку – это одна из тех филологических тайн, которые для нас так и останутся навеки покрыты мраком. Может, и впрямь известный производитель бритвенных лезвий сунул пару баксов в лапу тем двум ученым евреям из Пушкинского института, которые нам с вами придумывают русский язык.