Юрий Казаков и Русский Север

Денис Виноградов



"Непрочитанность" Казакова имеет те же [подводные] корни, что и в творчестве такого, например писателя, как Чехов. Если у последнего непонимание и невозможность постановки многих его пьес были связаны с внешним отсутствием буквального действия, то у Юрия Казакова это объясняется некоторой отстраненностью лирического героя, композиционно сложной:  з р е н и е ,  сознание рассказчика находятся, растворяются во всем пейзажном исполнении описанного (если понимать слово "пейзажность" как психологическое состояние) - одновременно с неслиянностью, аутизмом, отстраненностью от всего показанного; и это создает особую степень  реальности: углубленность в себя в сочетании с растворенностью во всем делает читателя причастником творческого состояния, творческой жизни, - ибо она протекает именно так, между этими двумя скалами.

Конечно, здесь уместно вспомнить тот случай, когда Казаков поступал в Литинститут как драматург, но случайно попал на семинар прозаиков - и написал творческий этюд - будущий рассказ "На полустанке". И, пока Юрий Павлович думал, что несколько далеко зашел в своих прозаических исканиях, Шкловский, который в то время вел этот семинар, спешно разыскивал по всему институту "какого-то Казакова".

Этот эпизод не случаен, поскольку причиной его - как и причиной преемственности Казакова по отношению ко всей русской литературе - было это состояние, описанное выше, которое, упрощая, можно назвать "созерцанием".

Тот, кто хоть раз бывал на Севере, может понять, что именно там для созерцательности - самая благодатная почва. Не из-за какой-то экзотики, даже не из-за "пейзажности" - а из духа аскезы, происходящего от самой природы. Для человека с "южным" сознанием такое явление, как, например, тундра, является почти досадно энтропийным. Для тех же из нас, кто имеет "нордическое" сознание, минимум разнообразия, минимум предметности -  порождают максимум содержания. Парадокс этот известен давно; и я не хочу останавливаться на нем подробно.  Но внимательность - и  л ю б о в ь  - Казакова к этой бесконечной "пустынности": к грязным тоням на берегах моря, к запаху рыбы и "бород водорослей", к скупости в диалогах, к какой-то затуманенности происходящего вовне, как за пыльным стеклом - показывают эту тягу к бесконечности, скудости, печали, духовной очищенности. Север для Казакова именно бесконечен и одновременно статичен: там остановилось время, там можно пребывать вечно, находясь в одной области, ничего не желая.

"Вообще, как я заметил. люди, связанные с техникой, от которой зависит передвижение, освещение и так далее - все эти мотористы, механики, шоферы, электрики, - с крайним презрением и высокомерием относятся ко всем прочим", - пишет Казаков ("Нестор и Кир"). Автор не поясняет здесь, откуда проистекает это "высокомерие"; ни завязывает на этом какого-либо конфликта. В советское время рядовым читателем это могло пониматься однозначно: "люди физического труда" всегда относятся к другим "сословиям" с высокомерием. Но, когда читаешь это сейчас, то делается понятным, что причина - не в этом. Конечно, простота, бесхитростность, постоянная занятость трудом и т.п. - явление, обычное для того времени. Но здесь - Север; и так просто этого не объяснишь. Это видно из последующего текста:

"Наконец, пришел пожилой моторист. [он]... со скукой оглядел нас, затем стал на борту доры и задумался, будто решал, ехать ему или нет [...] Потом сел на какой-то ящик.
"Когда он появился,  н и к т о  ,  конечно, не выругал его, только на минуту примолкли все выжидательно. [....]. Наконец, пожилой встал и завел мотор. Мотор забубнил, а моторист опять сел курить. Минут пятнадцать бубнили мы у пристани, и я уж думал, кого-нибудь мы ждем, но мальчишка вдруг лениво отдал концы, прыгнул в дору, и мы поехали" (разрядка и курсив мои - Д.В.).

В этой отрешенности, созерцательности; в предчувствии остановки времени (для каждого героя, независимо от "сословности", темперамента, характера) - и заключается причина столь необычного - в глазах "интеллигента" - поведения. Сколько раз сам Казаков напишет про "Проклятый Север", про воспоминания о Юге, о домике на Оке, о вечере в поленовской усадьбе, сколько раз употребит слово "Хватит!"... Но противопоставленность Севера и Юга для Казакова слишком буквальна, наиграна – снаружи; и слишком косвенна - изнутри. "Вспомнился мне как-то сразу весь этот  осенний Север, хмурая погода, постоянные шторма, все километры, которые прошел я берегом, ночевки, избы, разговоры, ранние сумерки и поздние рассветы... Хватит!" ("Нестор и Кир"). "Потом я вспомнил Север, свои скитания по нему [...] И я вспомнил весь это год, какой он был для меня  счастливый, как много успел я написать рассказов и еще, наверное, напишу за оставшиеся глухие, тихие годы на этой реке, среди этой природы, уже погасшей и предзимней...." ("Осень в дубовых лесах"). Строчки эти слились бы в одну, если бы автор не пояснил, что последняя - об Оке, о жизни на подмосковном Юге (где уже от Серпухова начинаются южные диалекты и темперамент тоже постепенно начинает переходить в южнорусский). И здесь же: "И я подумал тут же, что главное в жизни - не сколько ты проживешь [...] - а главное, сколько в жизни у каждого будет таких ночей". И здесь, на Оке, мы наблюдаем проявление этого северного, созерцательного сознания (а сам писатель родился в Москве). Значит, в этом мировоззрении есть что-то внутреннее, врожденное, не зависящее от места рождения и пребывания. А сколько любви, поэзии в этой первой цитированной строчке: "Вспомнился мне как-то сразу весь этот  осенний Север..." , и слово "Хватит!" в конце только усиливает тему бесконечности и дороги.

О постоянном косвенном противопоставлении Севера и Юга можно говорить отдельно: это - большая тема.

Некоторые литеротуроведы называют Казакова "советским сентименталистом", что само по себе необычно. Но если вспомнить классические черты сентиментализма: четкая меланхолическая сюжетная линия, заданные обстоятельства, отсутствие какого бы-то ни было аскетизма - а потом прочесть любой рассказ Казакова, делается понятным, что, хотя эта точка зрения и ближе к истине, но весьма непродуманна и упрощена.

Достаточно прочитать рассказ "Трали-вали". Действие там происходит отнюдь не на Севере, а обстоятельства не сентиментальны, но скорее более похожи на обстоятельства в "деревенских" рассказах Шукшина: наблюдательность, детальность, ясность, грусть - лишь в подтексте, и предельно прозаичны.

"Сторожка его нова и пуста. Даже печки нет, вырезана только половина пола, навалены в сенях кирпичи и сухая глина. По бревенчатым стенам висит из пазов пакля, рамы новые, стекла не замазаны, тонко звенят. отзываются пароходным гудкам, и ползают по подоконникам муравьи".  Если вчитываться в эту полосу текста дальше, то постепенно возникает притяжение, захватывание ума, плавная, но сильная адаптация к тексту и - картинка, фильм, состояние - безусловное, не зависящее от силы течения сюжета. Так умел писать только Чехов. И, может быть, поздний Шукшин.

Именно всматривание, вживание, вера авторскому слову рождает в тексте в дальнейшем то, что может быть ошибочно названо "сентиментализмом": огни на бакенах. туман, мистическая косынка в тумане (которая тут же намеренно разгадывается автором).   Статика, северная семантическая бледность, нездоровость, как бы недоразвитость, не до конца совершившееся воплощение (как буквальный указатель на это можно воспринять образ Кира в предыдущем цитируемом рассказе) - создают синтез всего, что существует в восприятии героев Казакова. Если Чехов - "мастер детали", то Казаков – синтеза, создания определенного состояния. И если у первого авторская позиция надежно защищена от буквального понимания, то у последнего она вполне определенно выражается через  в с е , что мы видим - в синтезе.

"Трали-вали", пожалуй, один из самых трагических рассказов Юрия Казакова.  Мы видим давнюю, классическую тему, еще более усугубившуюся в советское время проблему: таланты, всегда зарождающиеся на Руси в скудости и болезни. Что восхищает более всего гостей Егора, что поражает их, что вызывает недоумение: почему он - здесь?.. - Последняя стадия алкогольного опьянения, когда можно выразить свое состояние песней; и тогда из-за приглушения бед и рассеянного внимания голос как главный талант становится наиболее сильным (жена Егора не идет с ним петь сразу: она ждет этого состояния). Сейчас, наверное, многие поэты мечтают о такой жизни: чтобы было, с кем забыть обо всем, расшатать дереализованное и переполненное "профанностью" (по М. Элиаде) пространство, раскачать его, привести в движение - и смотреть на это неотрывно, ничего более не желая. Это не есть "декадентство" - разве может простой бакенщик быть "декадентом"? Но - и не та простота, которая "хуже воровства": это - предельное состояние анестезии, отрешенности и вперенности в надмирное, свойственное только северному, русскому сознанию.  Увы, сейчас ситуация сходная - Казаков оказался "пророком" - большего счастья для творческого человека нет. А мы не можем не учитывать, что в любом герое есть хотя бы малая частица автора...

Символичны навигационные знаки, которые приехали устанавливать моряки ("Нестор и Кир"). Таких "знаков" сам Казаков установил немало, сознавая, что его проблематика - внеэпохальна, - как вне эпохи, строя, сословия живет такое чувство, как лирическая печаль. Иногда эти знаки являются прямыми стрелками, указателями, буквальны до предельности ("Оленьи Рога"). Автор намеренно уводит читателя из Русского Севера - в Прибалтику, намеренно вводит восторгающий героиню "глубокий добрый голос диктора: "Руна Рига! Парейзс лайкс..." (заметим этот контраст: теплую интонацию холодного северного языка). С беспощадной необъяснимостью перед читателем проходят образы троллей, музыка, горящие свечи, как бы НЕ-ушедшие времена. Мы не знаем, что это - сон, воображение, психический недуг героини: слишком много совпадений, слишком размыты границы реального и сакрального: бегущий лыжник, который выглядит ОДИНАКОВО в обоих пластах, - реальная доминанта для читателя. Мы знаем лишь, что "После долгой болезни приехала она сюда...". Но списать все это на обычное помешательство, или (что еще хуже, и происходит в литературе сейчас) - на "романтику помешательства" - все это не то, поскольку мир героини побеждает этот "нормальный" мир. Не сострадание, не жалость - а констатация созерцания, глубокой холодной статики, которую не расшатывает даже разгоряченное порой воображение героини, - тот же Русский Север - видим мы и здесь: как бы один из входов в него, перенесенный географически и семантически. Это предположение может быть доказано хотя бы и тем, что лирический герой (почти сливающийся с автором во многих рассказах) сам постоянно носит в себе этот Север, это напряженное всматривание в неподвижность. "Я вышел на берег, было пасмурно, только на горизонте просвечивала голубая полоса, и море, чем дальше к горизонту, тем становилось веселее, ярче. А здесь было пасмурно..." ("Нестор и Кир"). К чему это кратчайшее и малоинформативное описание пейзажа, зачем эти повторы? Казаков, как рулевой на морском судне, все время возвращает читателя, слегка клонящегося к берегу традиционного реализма, в эту парадоксальную стихию неподвижности, созерцания.

Возможно, я сделал слишком резкий акцент на "холодную статику" - как читатель. Но Казаков предусмотрел (или интуитивно ослабил) и эту Неподвижность. Когда мы читаем "Белуху", то видим, что настоящая, истинная жизнь (а в рассказе - обогащение сюжета) - наступает именно там, где кончаются всякие признаки жилья. Хозяин дома, с которым говорит лирический герой, рассказывает ему свою жизнь, и переносит его и наше воображение в южные страны. Трудно поверить, что Казаков случайно, произвольно ввел этот контраст: описание удушающего зноя южных стран, сводящего одного из моряков с ума, - звучащее на Севере, за границей вечной мерзлоты. К тому же хозяин - "гладко бритый, чистый, но с красивыми густыми усами" - отнюдь не олицетворяет собою нечто статическое. Так мы узнаем, что Север может быть на Юге, а Юг - на Севере; все зависит только от внутреннего сознания человека. И, хотя "Белуха" почти перенасыщена северными пейзажами, и желающий еще и еще раз почувствовать Север может перечитывать ее множество раз, именно в этой вещи - обилие сюжета, динамизма, живости персонажей.

Кирпич стены, местами потемневший
В старом дворе безлюдном и заросшем,

Слагается в летящие картины -
Так нами управляет неподвижность.

- сказал один из покойных ныне поэтов.

Что же скажем мы после прочтения  в с е г о  Казакова - каждый раз убеждаясь, что тема Русского Севера и сам Русский Север находится  в н у т р и  человека? Поэтика Юрия Казакова глубоко национальна. Это не значит - "традиционна на сто процентов". Русская литература эпохи Петра и далее признается традиционной; но нельзя сказать, чтобы она была полностью национальна. Достаточно вспомнить Карамзина - настоящего, к слову сказать, сентименталиста, - который проводил филологический анализ того, что трогать нельзя - народной русской речи - сравнивая два слова: "пичужка" и "парень", и говоря, что второму, "грубому" - нет места в русской литературе. Известно, что Карамзин - человек, написавший "Историю Государства Российского", - хотел создать новый русский литературный язык на основе... французского. Можно вспомнить и Тургенева с его красивостями и идеологией, выжатой из "излишней" лирики. Не вся классика национальна, равно как и не вся советская литература - "космополитична".

Казаков сделал то, что не удалось сделать почти никому из национальных русско-советских писателей - ни Белову, ни Распутину; и  п о ч т и   не удалось - Шукшину. В шестидесятые годы, в эпоху нового западничества, добровольного интернационализма - он создал НЕ современную кинематографичную русскую прозу, прозу состояния, созерцания - и дал возможность каждому читателю обнаружить в себе этот кусочек живительного холода - Русского Севера. Возможно, эта попытка была иррациональной – как иррациональна железнодорожная станция Полярный Круг, построенная ТОЛЬКО для того, чтобы пометить на платформе границу этого Круга. И время было другое: Казаков тогда мог быть воспринят энтузиастами-шестидесятниками только в качестве романтика, сентименталиста или "первопроходчика".

Но сейчас мы видим: такой прозы больше нет. Жанр любовной лирики сам дискредитировал себя. Мистика рассыпалась на кусочки и клочки перформансов и новых выставок. Жанр пейзажной лирики, фактически, прекратил свое существование. А именно он выражал национальное начало в русской поэзии и прозе. И вот, человек, живший в годы "всеобщей теории относительности", в годы поэтического эсперанто в литературе - описал то, что не удалось описать и "семидесятникам".

Значение наследия Юрия Казакова трудно переоценить. Поскольку невозможно оценить ни в каких "условных единицах" то, что ушло, исчезло. Но, может быть, хотя бы процесс чтения его произведений на время сделает возможным - невозможное: возвращение к подлинной, внутренней реальности русского человека.