Сэрж. Отрывок из романа

Анхен Гессен
1
Проснувшись утром 21 ноября 1869 года в хозяйском кресле, обтянутом швейцарским ситцем в мелкий цветочек, он нашел себя страшно голодным; он вытянул толстые, массивные лапы, все в густых пучках темной шерсти, подцепил коготками материю, и пустил очередную «петлю».
- Сэрж, - гневно воскликнул М.А., барабаня пальцами левой руки по секретеру из орехового дерева, а пальцами правой крутя крупную, гладкую пуговицу своего пиджака. – Сэрж, позвольте вам выйти вон.
Сэрж зевнул, обнажая белые зубы со слегка выступающими за нижние, верхними резцами. Выгнул спину, и резким, быстрым движением привел хвост в вертикальное положение. Он спрыгнул с кресла на начищенный до блеска паркетный пол, и, задрав над головой свой длинный, толстый и слегка масляный у основания хвост, проследовал вон из гостиной.
- И снова эти североамериканские раки, Боже, как они онастабрыдли, - подумал он, подступая к своему блюдцу из веджвудского фарфора. – Эдак, пожалуй, и Paragonimus kellicotti заполучить можно. – Однако ухватил рачка за клешню, тряхнул головой, и оживленно принялся за еду. – Мог бы, однако, и подарок сделать средствами Бахметьевского фонда, - продолжал он думать, хрустя рачком. – Мяса купить.
- Слышишь, Сэрж, - проговорил М.А. уже смягчившимся тоном, - наш «старый товарищ» наотрез отказывается публиковать мою передовую статью. Говорит, что я принял второй месяц беременности за девятый.
Сэрж поморщился. В его блюдце было пусто. К сожалению, он не ведал того состояния сытой умиротворенности, которое позволяет котам среднего класса отлеживаться в опочивальнях хозяев, лапой о лапу не ударяя.
- Это оттово-о, - промурлыкал он, - фто у нас с вами и у него разные це-ели. А как же-с. Он за госуда-арство, - вы против госуда-арства. – Сэрж задумался. - Всю свою жи-изнь он дока-азывает, что мы, рус-ские, – не вар-рвары, с тех пор, как услыхал это от испа-анишки Занозы Кор-ртеса. Чикнуло у него, понимаете ли. А до того, как он услыха-ал это, он сам втайне дога-адывался, и тер-рза-ался, мур-р. И этот испа-анишка, гну-усный и жалкий, только озву-учил и подтверди-ил его со-обственную мыс-сль.
Мы же с ва-ами – не статьи доказа-ательные публиковать должны, а дела-а вот этими ла-апами ляпать. – Сэрж приподнял лапу над пустым блюдцем, и снова опустил ее на вылизанный паркетный пол.
М.А., продолжая задумчиво теребить пуговицу, приблизился к коту, наклонился, и ласково потрепал его по ушам. Сэрж завалился набок, выставляя живот.
- Сэ-эрж, - растянул он. – Животное, Сэрж. Оттого многого не разумеете. Публичное слово не менее дела, не менее. А знаете ли вы, что такое пуб-лично? Это очень лично, касается вас, - но и всех прочих тоже касается очень лично.
Вспомните сорок восьмой, мой милый кошак. Впрочем, вы тогда едва родились. А я сидел на баррикадах, и писал письмо в Париж одной мадемуазель. Мы провели с ней немало чудесных ночей. Да… - лицо его приобрело мечтательное выражение. – Я писал ей: «О, mademoiselle, вот, сижу и нюхаю белую перчатку, нечаянно оставленную Вами «в лапах этого чудовища», - как вы любили говорить.
Ах, сколько запахов таила в себе эта маленькая тюрьма из чистейшего шелка, заточавшая некогда в свои стены Ваши изнеженные белые пальцы.
Прежде это был запах гуттаперчевой инженю, сладкий запах фарнезианской мимозы. Вы были моей Весной, моим целительным цветком. Позднее я стал улавливать в нем множество оттенков. И Вы, из эфемерного, ускользающего существа, превращались в роскошную, искушенную даму – ангела от couture, Розину, только что вышедшую из магазина Поля Пуаре.
Постепенно Вы все более и более становились воплощением изысканности, чистого стиля, созданного ради самого стиля. Чем дольше я нюхал Вашу перчатку, тем сложнее и концентрированнее становился аромат. На самом пике моих нюхательных ощущений вы были букетом всех Guerlain в одном флаконе, вершиной парфюмерного гения.
Но после этого в высшей степени чувственного переживания, у меня будто нюх отшибло. Я тщетно раздуваю ноздри, дабы впустить в себя более воздуха из самых недр Вашей, некогда божественной, перчатки. Я мну ее, в надежде, что аромат проникнет в самую кожу моих пальцев, - но нет, тщетно, тщетно.
Я сравниваю Вас со старушкой Европой. Вы молоды, - что такое девятнадцать лет для девушки, - как и что такое девятнадцать столетий для нее? Но вы стары, в вас более нет для меня свежей струйки, побуждающей к действию, - вы исчерпали себя, став богиней цивилизованного запаха. Как нет более здоровой силы, спасающей вашу потухшую, мещанскую землю.
Засим, mademoiselle, я говорю вам свое последнее прощай, и отбываю в матушку Россию, где и буду лелеять свою невесту. А невестой моей предполагает быть община наша крестьянская, крепкая, пахнущая навозом и травою. В ней одной жив еще дух горячий».
Моя mademoiselle была из влиятельной семьи, и вскоре после этого письма меня приговорили к смертной казни. Так-то вот, Сэрж, никогда не переписывайтесь с породистой кошкой.
Но вы не представляете себе, мой дорогой, как я благодарен себе за то, что имел смелость написать его. Мое письмо было предано огласке, оно стало публичным, оно сделало меня известным человеком. И я, Сэрж, наконец, начал собирать вокруг себя представителей с огоньком. Таких, как вы, например, - М.А. мягко улыбнулся. – Собственно, ежели желаете сотворить что-нибудь масштабное еще при жизни вашей, сделайте прежде что-нибудь публичное. Хорошее или плохое – неважно, главное, чтобы затеваемое вами дальнейшее дело было во имя большой цели. Иначе, - М.А. издал слабый смешок, - иначе ваш кошачий божок дороги не даст.
Ну-с, а теперь, мой милый, скажите, сыты ли вы.
Сэрж дважды перекатился вокруг собственной оси, потянулся, и ловко вскочил на все четыре лапы.
- Всегда-а готов-с, - муркнул он с исконно-французским гортанным прононсом. – Сыт, ваше идейное сиятельство, сыт по горло, - проговорил он скороговоркой.
- Так вот, мой сытый Сэрж. У нас с вами позднее появятся голодные исследователи, собаки рыщущие. Перекопают все наши кости, перенюхают, потопчутся там, сям, фолианты отпишут. А вы покажите им хвост.
Сэрж недоумевающее посмотрел на М.А.
- И вправду покажите, - утвердительно помотал головой М.А.
«Любить, люблю, любовь еще, быть может», - монотонно, вовсе без интонаций забормотал он. – Да-с, Пушкин, кстати, показал им всем хвост, - продолжил он после некоторого перерыва. То-ли самоубийца, то-ли себялюбийца. Фрукта русской поэзии еще та, одним словом.
Ну-с, - хлопнул он себя по ляжке, - однако время. Заманило, зашептало, трижды ус пощекотало, мяус-маус-хаус-штраус бац! – М.А. щелкнул в воздухе двумя пальцами. – Ну, что, факир Сэрж, поедете в Россию ценной бандеролью? Впрочем, я вас не спрашиваю, я вас по-сы-лаю. Только не наделайте глупостей.
М.А. дернул за подвешенный к салатовому кухонному абажуру колокольчик, и в кухню вошла горничная.
- Упакуйте его, - махнул он повелительно указательным перстом.
- Хорошо-с, ваше идейное сиятельство.
Горничная сгребла кота, небрежно, будто маловажный сверток, сунула его под мышку, и удалилась
2
. В амфитеатре уходящих вверх скамей, полуприкрыв глаза, сидела прекрасная Тата. За нею, по одному на каждой из последующих скамей, - Прыжков, Кузнецов, Успенский, Николаев и Иванов.
Сэрж зашел в аудиторию с задранным над головой хвостом, и проследовал к кафедре.
Прыжков, Кузнецов, Успенский и Николаев оторвали передние лапы от скамей, и быстро вернули их обратно. Тата и Иванов остались неподвижными.
Сэрж дважды, быстро облизал губы, пристально смотря на Иванова, и запрыгнул на кафедру. Затем, голова его наклонилась вперед, отвелась назад, и вернулась в исходное положение. Этот приветственный кивок был адресован привставшим студентам.
- Ну, товарищи, начнем, - сказал Сэрж, потирая лапы. – Поговорим сегодня о…- намеренно приостановился он, - о вас, Тата.
Тата распахнула свои бескрайне-синие глаза, и удивленно взглянула прямо в морду Сэржа.
- Вот вы, Тата, вымарываете мои материалы. Вам они кажутся э…слишком смелыми, слишком агрессивными, не так ли?
- Дело в том, Сэрж, - звонко сказала Тата, - что я не во всем с вами согласна. Я не желаю, чтобы Kolokol моего papa превращался в авантюристический образчик «казарменного коммунизма».
- Тогда позвольте заявить вам, товарищ Тата, что вы относитесь к женщинам третьей категории, по моей градации. И вами следует пользоваться, - но не более того.
- То не ваша градация, а товарища Бакунина.
- Да идите вы к черту, Тата, - разозлился Сэрж, и хвост его заколыхался.
- К какому черту, Сэрж, - рассмеялась Тата. – Вы же не верите ни во что, кроме призрака анархии.
- Не будьте Галинфиадой, Тата, не пытайтесь скрыть дитя революции от злых парок.
Мои статьи нужны народу, как никогда. Надобно поднять восстание, «ибо я голоден, и желаю славы», - подумал Сэрж, - «и мне надоело работать на твоего жалкого либерала отца, у которого есть средства». Восстание кровавое и всесокрушающее, - продолжал он, воодушевляясь, - против государства, дворянства и чиновничества, против попов и кулака мироеда…
- Замолчите, Сэрж, надоели вы, ей-богу, - замахала руками Тата. – Всякий раз одно и то же. Как вспрыгнете на кафедру, так и несет вас. А писульки ваши корректировала я, и буду корректировать. Не доросли вы еще до философских осознаний. Одни лозунги у вас, да программы мутные. «Использовать, погубить, разрушить». Что дальше-то делать будете, об осколки лапы точить?
Серж подумал: «не стоит ссориться с нею окончательно, эта бестия нам еще нужна», прилег на кафедру, свесил лапы, и свернул калачом хвост.
- Н-ну хорошо, товарищи. Вот, скажем вы, Прыжков, - что вы лично, в мое отсутствие, сделали во имя революционной кошки?
- Я п…п…п…плохо вижу при хорошем освещении, - сказал Прыжков, поджимая лапы и облизываясь, - объекты п…приходят для меня в фокус только когда темно.
- О чем это вы, Прыжков? – спросила Тата.
- Во-от, Тата, - довольно промурчал Сэрж, - недостатки человеческой природы. Окошаченный человек сра-азу бы понял Прыжкова. Объясняю вам, Тата: Прыжков имеет в виду, что он не может говорить публично, пуб-лично, - посмаковал он, - о своих заслугах.
Ну, а вы, Иванов, удалось ли вам пропальпировать себя от пасти до ануса, и узреть свои ошибки?
- Я полагаю, ошибки – это ваша прерогатива. Я вижу ваше нутро, оно желает услады.
«Эка он в точку попал, однако», - подумал Сэрж.
- Я хотел бы порвать с вами, и покинуть пятерку.
- Ну-у, товарищ Иванов, не разбрасывайтесь словами. Это опасно, в конце концов. Чем же я вам так не угодил, позвольте вас спросить?
- Во-первых, мне стало известно из компетентных источников, что катехизис революционной кошки писали не вы, а выдаете этот документ за свой. Во-вторых, вы позволяете себе слишком много, как по отношению к своим товарищам, так и по отношению к Тате, и это еще слишком мягко сказано. Вы, своей злой глупостью, раздражаете ее совершенно.
- Ванечка, успокойтесь, - вмешалась Тата.
- Не будь у нее за спиной отца, которому вы и в подметки не годитесь, - так вы бы и Тату своей лапой прихлопнули.
- Что вы, Иванов, катехизис с вами, как же я могу убить нашу Таточку? Я нашу Таточку люблю.
- Вы, любите?! Разве ж вы способны любить, Сэрж? Хотя нет, как же. Я ошибаюсь. Себя-то вы любите, и очень любите.
- Что ж, полезного разговора сегодня не получается. Объявляю собрание закрытым.
Прыжкова, Кузнецова, Успенского и Николаева прошу остаться, остальные свободны.
Тата и Иванов под руку вышли из аудитории. Сэрж спрыгнул с кафедры, и приблизился к студентам.
- Товарищи, это предатель. Вы видели, что личный интерес к Тате совершенно ослепил его. Им уже не движет та единственная страсть, которую дозволяется иметь революционной кошке. Им движет страсть к женщине. И мы вынуждены будем убить его.
- К…как? – испуганно спросил Кузнецов.
- Н…неужели это н…необходимо? – спросил Николаев.
- Это у…унылая картина, - сказал Успенский.
- Итак, я даю свой ус на отсечение, что эти двое пошли в академический парк.
Мы сделаем вид, что ищем в гроте типографский шрифт, спрятанный туда каракозовцами. Ты, Николаев, отвлечешь Тату; ты, Кузнецов, будешь сторожить вход в грот, когда мы войдем в него; ты, Успенский, заломишь ему руки, подкравшись сзади. Ну, а ты, Прыжков, запрыгнешь на шею Иванова, и придушишь его. Прыжков, ты слышишь меня?
- П…почему это должен сделать именно я?
- Я поручаю тебе совершить эту почетную акцию за твои особые заслуги, товарищ головорез.
Все поняли?
- Все, - хором ответили коты.
- Я буду ждать вас в гроте.
Серж пересек аудиторию, и вышел. Николаев, Кузнецов, Успенский и Прыжков, цепочкой, вышли следом, и двинулись к академическому парку.
Тата с Ивановым гуляли, держась за руки, и о чем-то оживленно беседовали. Коты бесшумно приблизились к паре. Николаев обогнал их, и заговорил:
- Тата, прошу прощения за беспокойство, н…но, мн…не н…ужно с вами поговорить н…наедине.
- О чем? – улыбнулась Тата, косясь на Иванова. – У меня нет секретов от Вани.
- Дело касается вашего отца.
- А что такое? – встревожилась Тата, и отошла в сторону.
Иванова сразу же окружили коты.
- Вань, пойдем с нами, - предложил Успенский.
- Куда? – спросил Иванов.
- В грот, шрифт типографск…кий иск…кать, - сказал Кузнецов.
- Зачем это? – удивился Иванов.
- Дело общественное. Шрифт к…каракозовский, говорят, он его самолично в гроте спрятал, прежде чем на Алек…ксашку идти. Символично. Надо для истории оставить, для потомков.
- Интересно, я не слыхал об этом. Ну ладно, пойдемте.
Кузнецов выскочил вперед, Иванов пошел следом за ним, а замкнули шествие Прыжков и Успенский. У входа в грот, Кузнецов остановился, и сказал:
- Я буду сторожить вход, а не то вдруг охранк…ка нагрянет.
Иванов наклонил голову, и вошел в грот. Прыжков и Успенский последовали за ним. В гроте было темно.
- Темно, однако. Идти дальше? – спросил Иванов, закладывая руки за спину. – Или здесь будем искать?
- Здесь будем искать, - ответил Успенский и, подпрыгнув, повис на руках Иванова.
- Что это ты делаешь? – только и успел спросить Иванов, и на шею его набросился Прыжков. Иванову было нечем дышать, он попытался высвободить руки – стряхнул Успенского, и начал разжимать лапы Прыжкова. Прыжков свалился на землю, и в тот же момент прогремел выстрел. Голова Иванова была прострелена, тело рухнуло наземь.
Сэрж, убедившись, что все стихло, подкрался к Иванову, обнюхал его, и констатировал:
- Мертв. Сдох, скотина.
Успенский и Прыжков, испуганные, поджали уши, и прижались к стенкам грота. Сэрж уселся на животе трупа, и наставительно сказал:
- Вот, что ожидает тех, кто нарушит принцип безоговорочного подчинения. Младший по рангу обязан исполнить все, что скажет старший. В разногласии – слабость, в согласии – сила. Помните, что только в товариществе, а не поодиночке, мы можем рассчитывать на победу.
Ну, а сейчас, я вынужден вас покинуть. Прощайте, товарищи.
Сэрж задрал хвост, и гордой поступью вышел из грота.
«Вмороженные» в грот, Успенский и Прыжков остались на местах.
3
Сэрж снова сидел в хозяйском кресле, на стопке газет, и начищал свои лапы.
М.А. удрученно склонился над бумагой. Перо в руках его подрагивало. Он поминутно окунал его в чернильницу, отряхивал кончик, и писал:
«Эх-хо, Николай Платонович. Сэрж снова у меня, готовит новую редакцию «Колокола». Не знаю уж более, как влиять на него. С тех пор, как он вернулся из России после своего гнусного дельца, - не на то, не на то посылал я его, - его будто с цепи сорвало. Шантажирует меня всячески, и Наталью Александровну тоже. Угрожает даже убийством, - мол, ему нечего терять. Денег вымогает, проклятая бестия. Кабы жив был наш Александр Тонкий, - вот уж посмеялся бы над нашею с вами душевной простотой.
Выгонял уж не раз его насильно, а он, бывает, прийдет ночью, и встанет над изголовьем. Я хотя в черта и не верю, - а ей-ей чертеняга этот Сэрж.
Однажды привел сюда подругу свою – Лизанька ее, кажется, звали. Такое вытворяли они на моих бумагах – словом описать невозможно. Попортили мне некоторые наброски статей; а потом эта Лизанька начала ругаться, что, мол, привел ее в такое невзрачное место, и прочая… и Сэрж наш в гневе всю мебель мне ободрал. В общем, не знаю я, что и делать мне с этим парвеню…»
Течение его мыслей было прервано неожиданной репликой Сэржа:
- Все жалуетесь, все считаете меня паяцем, будто ломаюсь я тут перед вами, аристократами духа?
Ну-ну, жалуйтесь. Выгоните меня – самим скучно жить станет.
- Да неужто, Сэрж, ты думаешь так? Я ведь с тобой по-хорошему хочу. А потому отправлялся бы ты восвояси. Так всегда поступают разошедшиеся идеологическими фронтами. Ступай, ищи себе средства сам.
- Увы, noblesse oblige меня оставаться с вами. Куда же я пойду, сами посудите, правительству сдаваться?
- Ох, enfant terrible, что же мне с тобою делать?! Молчал бы ты, не мешал бы мне хотя бы.
- Молчу, молчу до поры.
М.А. опустил голову, и продолжил писать:
«Все более мерзостей продолжаю замечать я. Бестии, наподобие Сэржа, просачиваются везде.
Вспомнил я давеча материалы Агапия Гончаренко, да и подумал: чем наш Сэрж от отца-эконома лавры Киево-Печерской отличается? Отец-эконом, вроде, христианской идеей движим, - Сэрж – революционной. Но оба топчут эту самую идею, компроментируют ее, чем и опасны для всех остальных.
Простой человек, он что же: посмотрит, как священник, с молитвою, розгой сечет брата своего на церковном амвоне, и подумает «ай-яй, вот чему Христова проповедь учит». Тот же простой человек, глядя на нашего «герострата» Сэржа, скажет: «Вот оно, к чему вся их революция ведет – к преступлению морали да убийству».
Потому таковых подальше держать надо и от идеи, и от самого ее исполнения. Только раскусил я его натуру слишком уж поздно.
Un Russe наш иногда думал, отчего же было не взять ему ружья, и не умереть на Парижских баррикадах тогда, в сорок восьмом. А в последнее время все чаще повторял он свою мысль, высказанную еще в «Концах и началах»: «…да, любезный друг, пора прийти к спокойному и смиренному сознанию, что мещанство – окончательная форма западной цивилизации».
Я убежден был ранее, что мещанство побеждаемо только новым, абсолютно свободным от закона, религии, порядков и традиции, человеком. Ибо как может тот, кто законом государственным обязан вечно ходить с рапирой на соседа, а порядком церковным принуждаем расшибать свой лоб об пол, забыв давно уже о том, что это не только обряд, но и молитва, - как может таковой, со всех сторон уставленный барьерами, спрашивал я, духом гореть?
Вот, к примеру, у Сэржа – Лизанька, барышня с дворянским воспитанием, - пуста, как барабан, все только о вещах и думает. А все потому, что маменька положила ей в формулу жизни: «Угождай мужу своему, чтобы покупал он тебе все самое лучшее». Научила ее маменька музицировать, и по-французски говорить сносно, -  все для того, чтобы мужа побогаче заарканить. И пока Лизанькина маменька не забудет про то, что этому дочку учить надо, пока порядок этот воспитательный, на праздность и негу нацеленный, не нарушится, - не вырасти средней Лизаньке в великого человека. Так, на вопрос, чем можно одолеть мещанство, я отвечал – «анархией».
Говорил я также, что все средства хороши к достижению нашей общей цели. Поступок Сэржа, бессмысленный и жестокий, однако же, перевернул мои представления. Это ощущение сродни тому, будто долго лепил ты фигуру человеческую, лепил любовно, вкладывая всю душу, а стал вглядываться в нее, - и вот, вроде, на скота она похожа: и копыта есть у нее, и хвост, и уши торчком, - а может, и не уши вовсе, а рога.
Вот оно: надели мещанина абсолютной свободой, и что из этого выйдет? Все равно будет действовать он по-мещански, и распоряжаться по-мещански своей абсолютной свободой. Перестанет он быть рабом Божьим, - так станет рабом своего естества, своей плоти, своего эгоизма.
Анархический Сэрж – все тот же лакействующий мещанин, только заигрывает он теперь не со всеми подряд, а с теми, над кем власти не имеет. Тех же, над кем власть имеет, раздавливает одной своею лапой, выцарапывает жизни их одним движением когтя. Власть же даем мы ему своими собственными руками, - мы, очарованные его обходительностью, доверяя ему исполнение идеи.
Сколько же их еще таких, обольстителей Сэржей, бродит по свету и рыщет, где бы посытнее лапу пригреть? Сэржей, способных сгубить любое высокое начинание? Не знаю. Как не знаю, после случившегося, и того, как внедрять даже самую правильную идею в массы, если масса поражена вирусом мещанства и, следовательно, переделает эту идею под себя, приземлит и исказит ее…»
М.А. глубоко вздохнул, нырнул на мгновение в охровую полосу света, просочившегося сквозь шторы, - и вздрогнул: Сэрж сидел под настольной лампой, по правую руку от него. И как это он подобрался так бесшумно?
Зрачки его были расширены, голова опущена вниз, - и при этом Сэрж неотрывно, пристально смотрел на М.А. Встретившись с ним глазами, Сэрж издал утробный звук «р-р-р»: не французское гортанное «р», напоминающее о весне, журчании ручья и таинственных вуалях, - а жесткое, революционное «р-р-р», подымающееся из глубин грудной клетки. М.А. был обескуражен, и даже слегка напуган: уж слишком щетинистый вид был у Сэржа.
«Му-р-р-р», - снова заурчал Сэрж, но уже помягче.
«Я памятник себе воздвиг нерукотвор-р-рный,
К нему не зарастет нар-р-родная тропа:
Вознесся выше он главою непокор-р-рной
Наполеонова столпа», - декламировал он с улыбкой на устах.
- Этот Пушкинский перл звучит, как пародия на твой поступок, Сэрж. Весьма комично.
- Отбросьте серьезность, Ваше преосвященство. Давайте лучше поговорим о женщинах.
- У тебя есть, что сказать мне, Сэрж? – спросил М.А., подавляя волнение.
- Я снова влюблен. Я снова несчастен.
- Неужто это может произойти с тобой, Сэрж, с тобой, циником? – уже успокоившись, насмешливо спросил М.А.
- Представьте себе. Однако, что может убедить вас, скептика? Если я сейчас растворюсь перед вами, оставив вам одну улыбку, как призрак Конглтонского кота, это убедит вас?
- То есть, если ты совершишь невозможное?
Ну, хорошо, расскажи мне о ней. Кто она, эта счастливица?
- Одна из ваших сестер.
- Да ты шутишь!
- Шучу. Ее зовут Лулу. Она американка, - впервые я влюбился в американку. Ловкая, подвижная, рабочая кошка. Женщина, родина которой – помойка, - без корней, без дворянского лоска и аристократической стати. По строению, кондиции, шерсти и окрасу ничем не отличается от прочих; в общем – серая, неприметная, сливается с окружением. Но темперамент! – «Маленький лев, только без гривы». Ах, где ты, Лулу?
- Ты уже провел с ней время?
- Теперь шутите вы. Вы же меня знаете, я долго не церемонюсь.
- Действительно, глупый вопрос в отношении тебя, - ухмыльнулся М.А. – А где же она обитает, твоя американка?
- В том-то и дело, что она прибыла сюда всего на пару дней, и…
- Ну, только не говори, что ей негде остановиться.
- …И ей негде остановиться.
- Ч-черт, Сэрж, ты доведешь меня до сердечной болезни.
- Ну, пожалуйста, хозяин. Товарищ.
- Ну, ладно, ладно, слаб я перед тобой. Ступай, приготовь все к ее приходу. И чтобы потом никаких скандалов и жалоб не было.
- Ни-ни, ни-ни, - обрадовался Сэрж. – Благодарю покорно.
- Ступай, ступай, - растаял М.А.
Сэрж спрыгнул со стола, и рысью побежал в спальню.
4
Осенним днем 1882 года, Сэрж лежал на каменном полу, в своей клетушке, и медленно умирал. Прошло уже тринадцать лет после убийства и, кажется, девять, с тех пор, как его посадили в одиночную камеру.
За годы, проведенные в бездвижности, в тяжелом, сыром воздухе, Сэржа постепенно покинули силы. Все чаще кровь его внезапно кидалась в грудь, или сильным потоком устремлялась к голове; в голове своей он непрестанно слышал шум, как от набегающих на берег волн. Его бросало в жар, затем жар отступал, и так повторялось по нескольку раз в день.
Между тем, Сэрж все более превращался в человека. Шерсть его начала выпадать большими клоками; когти обточились, оттого что ими частенько, в тайном отчаянии, скребли стены; хвост безжизненно повис, и стал болтаться где-то между лапами, - так, что его как будто и не было. Все тело его стало тучнеть, разбухать, как на дрожжах; мышцы стали тестообразной массой. Одно нажатие на лапу, надолго оставляло в ней вмятину; один легкий ушиб делал подкожное кровоизлияние. Зубов у него не почти не осталось, только один клык в верхнем ряду.
Раньше он читал русские и французские книги – все, что выходило нового, особенно по исторической части; раньше он «разгуливал» в тесном каземате в шлафроке на беличьем меху – как настоящий «франтоватый мещанин», и все еще горел великими делами. Теперь же смерть стучалась в Невские ворота, через которые вели арестантов на исполнение приговора, - стучалась каждую ночь, и Сэрж уже ждал ее. Он бы с радостью разменял свою нынешнюю жизнь, и как можно скорее. Но проклятая смерть никак не шла к нему.
Это было невыносимо, и вот, осенним днем 1882 года, а точнее, двадцатого ноября, Сэрж выдрал несколько листов из книги «Lamartine: poete, orateur, historien, homme d`letat», слабеющей лапой обмакнул перо в чернильницу, и написал:
«Пишу в никуда, но надеюсь, что меня услышат потомки.
Слабость и болезни делают нас обычными людьми.
Я рад, что останусь в веках как обаятельный кот, перед которым кланялись не только светские дамы, но и великие мужи. Даже здесь, в неволе, смотритель боялся меня, жандармы и солдаты обожали меня, да и сейчас готовы пойти за меня на плаху.
Быть может, кто-то считает меня фанатиком и недоучкой, а кто-то обвиняет в подлости и лжи, но никто еще не посмел уличить меня в своекорыстии. Ибо я, в отличие от многих и многих баловней, мог довольствоваться и коркой хлеба, и жить в самых жутчайших условиях.
Когда-то я изучал ремесла, и мечтал поехать в Англию, чтобы освоить там машинное производство, и тем добывать себе кусок хлеба. Этому, увы, не суждено было случиться, потому как мне, по слову ушедшего уже товарища, «суждено погибнуть от руки русского правительства». Да, я отдал свою жизнь русскому народу, - не только жизнь, но и душу.
Главным же врагом народа я, как почитал, так и почитаю ныне, государство. А угрозу вижу даже не в Российской империи, ибо горстка таких отчаянных, как я, способны смести здесь старый порядок – и потому смести, что порядка-то и нету. Угрозу вижу я со стороны государства в квадрате, государства абсолютного в смысле исполнения главнейшей его функции – насилия, - угрозу вижу я со стороны Германии. Цитируя товарища моего (М.А.), «Германия <…> будет по необходимости первостепенною и главною представительницею и постоянным источником всех возможных деспотизмов в Европе». Объясняется это направленностью народного духа: немцы – народ завоевательный, воинственный, а потому государство, обеспечивающее им наиудобнейшие инструменты к завоеваниям, - это их родная мать, их сила. Но сила потому, что они еще не успели еще возвыситься над своим частным интересом, и увидеть силу в новом, объединенном обществе без государства и без завоеваний. Народ же русский, и вообще славяне, по природе своей мирны, потому и «государство для славян есть гроб». И мы должны преодолеть ненависть к себе, как к существам противуположным и чуждым, как к татарам и варварам, не хотящим онемечиваться. Мы должны стать народом историческим, предпочитая общий интерес частному, и сложить интернациональную социалистическую силу. В этом наше призвание».
На этом Сэрж выковырял в бумаге точку, и отложил перо. Он не любил писать, будучи еще в здравии. А теперь, потеряв здоровье, сочинял одну страницу несколько часов кряду. Ему казалось, что разум уплывает от него, или, временами, даже тонет, увязает в болотном дне, - но не засасывается до конца, все будто за соломину держится. Мысли беспорядочно толкались в его голове, и только иногда удавалось поймать одну из них, и привязать к другой, - и снова некоторое время борьбы и путаной чехарды.
Он вдруг понял, что соломина – это перо; оно впервые помогало ему держать разбредающиеся мысли, и Сэрж решил держаться за него до последнего. Более всего он боялся стать беспомощным разумом. Но мысли становились все отрывочнее, страннее...Это были уже наполовину фантазии, и Сэрж, кажется, перестал иметь цель письма.
Все, что писалось дальше, было потоком кое-где цельным, а кое-где бессвязным, но все же интересным. Выключился его внутренний цензор, и теперь он, иногда, выдавал такие вещи!.. Впрочем, можете убедиться сами:
«…стал слаб даже в отношении женщин. Никакие пассажи и выкрутасы их ранее не экзальтировали меня. Товарищ или, в самом худшем случае, временная утеха, - вот все, на что они могли рассчитывать от меня.
Накануне же явилась Лизетт; будто я снова волен, и хожу по Петербургу. Народ кланяется мне, как царю-батюшке, земными поклонами. Все время сумрачно, и от этого все – как в сказке.
Вдруг я – у окон ее дома. Она стоит в окне, и машет мне платком. Машет, машет, - словно прощается. Сам не знаю, как, но оказываюсь на подоконнике; стучу в стекло лапою, разбиваюсь в кровь. Она, в полном испуге, падает вниз. Доле уже не вижу ее – в глазах – полнейшая темнота, в ушах – все тот же шум и бульканье. И вовсе не хочется мне смерти; ее платок же и печальное лицо сказали, что я скоро умру.
Хотя Лизетт была, пожалуй, самой глупой. Когда я был здоров и революционен, я не ставил ее ни во что. Теперь привиделась именно она. Быть может, пустое это все, пустое; воспаленный разум мой придает смысл тому, в чем нет его».
«…Только что наведывались ко мне старик Un Russe, М.А., и вместе с ними незнакомец; лыс, росту небольшого, картавит, и руки держит неизменно за спиной. Имел я с ними занятную беседу, а незнакомец все молчал, и только иногда вставлял коротенькую реплику.
Я почти забыл про свое тело, голова прояснилась совершеннейше.
Un Russe смотрел на меня сердито, вот-вот пригрозит пальцем. М.А. же все, как будто, сглаживал, замалвливал за меня словечко.
Я спросил их, каким образом им удалось обойти охрану, чтобы вот так, tet-a-tet, говорить со мною в моей «келье». М.А. ответил, что уговаривать никого не пришлось, что они здесь тайно, инкогнито, по поручению некоего третьего лица, имени которого назвать они не могут. М.А. сообщил мне, что в скорейшем времени я присоединюсь к ним; Un Russe при этом скривил физиономию, вынул из кармана платок, и громко высморкался.
Затем он сказал, что, несмотря на то, что я – гнуснейший сосуд для вмещения идеи, и сам он ни за что не решился бы так распорядиться, - однако лицо, которое он представляет, обладает безусловной властью, и уполномочил-де его записать моей лапой все, что тут будет сказано.
Старик Un Russe сказал, что скоро будет война с Германией, затем революция, и царь погибнет. Но только все пройдет не так, как ожидали.
Маленький, лысый человечек вдруг брякнул, совсем невпопад, что собирается в Европу.
- Еду в Женеву, - если быть точным, - сказал он, таким тоном, как будто бы хотел удивить меня, - и снова замолчал.
Видимо, то, что пророчил Un Russe, было главным, потому что дальше подключился уже М.А. и, так сказать, взял нить в свои руки.
- Расплодится множество бандитов-мышей. Да, Сэрж. Будут бегать, пищать о том, о сем, и хапужничать. У того сыра кусок стащат, у этого – сала. И управы на них не будет, потому что кошки-то сбегут.
Тут снова включился маленький, лысый, и снова невпопад, но со страстью:
- А из Женевы обратно, на б`роневике, това`рищи.
- Куда, куда сбегут кошки? – спросил я, мне было это очень важно.
- Куда, куда, - в Америку, - сказал М.А. Это меня, как громом, поразило. М.А. тяжело вздохнул, как перед неизбежностью.
Я ответил, что это, конечно же, полнейшая чушь, которой я даже слушать не стану. Но М.А. начал убеждать меня, что они пришли из вневременья, где скоро буду и я, и что потому-де, им можно довериться полностью. Тут лысый человечек цокнул языком, покачал головой, на манер «ай-яй-яй», и сказал, обращаясь ко мне, в шутливом тоне, который меня взбесил:
- Об Аме`рике, конечно же, ничего не сказано ни в Апокалипсисе, ни в п`редсказаниях Ност`радамуса, ни даже в главнейшем т`руде Ма`ркса и Энгельса. Но мы-то с вами зна-аем. – Он хитро прищурил глаз, и замолчал.
- Знаешь, Сэрж, что я понял о тебе, находясь уже здесь, в новом положении? – спросил меня М.А. И, не дожидаясь ответа, ответил себе сам, - ты абсолютно русский. У русского любая страсть доводится до края, до последнего предела; у тебя до предела доведена страсть к себе. Потому и сейчас найдется сотня, готовая положить за тебя голову, сотня распаленных страстью к твоей персоне, - они узнают в тебе брата, такие же крайние. Да-с, все мы, товарищи, родом из рулеточного города Рулетенбурга.
От бессилия, я иногда стал делать под себя. Наверное, ужасно воняю. Они ничего не сказали, но почувствовали – это уж несомненно. Положение стеснительное,  но, однако, безвыходное. Если представить, что такая вонь исходила когда-то из-под надушенных платьев всей средневековой Европы…но одно дело, когда все, и совсем другое, когда ты один.
Мне вдруг захотелось сделать что-нибудь совершенно непристойное, забубенно-отвратительное, нахальное, не к месту; как бы, в пику им всем, таким наутюженным, холеным. «Проклятые пророки, - подумал я. – Вот сейчас я вам покажу», - и сердце мое так и зажглось страстью. Все внутри меня всколыхнулось, как в те времена, когда я был еще здоров и силен. Я подпрыгнул кверху, высоко-высоко, выше самых голов их, взлетел под самый потолок, так, что ударился даже головой; перекувыркнулся несколько раз в воздухе, как настоящий циркач, акробат, воздушный гимнаст, как существо ловкое, необычное и потрясающее всякое воображение, - и обрушился, пал на свой горшок с нечистотами.
Я вымазался весь, отвратительнейшим образом, а затем, вылезши, стал отряхиваться, и забрызгал этой гадостью их опрятные сюртуки, штаны и башмаки. Но гадость, как будто, не прилипала к ним. М.А. ухмыльнулся, и сделал вид, что отчищает одежду; Un Russe, хотя и зажал нос, но, по-моему, это была всего лишь поза; а лысый человечек вообще оставался в стороне, и как-то мелко, исподтишка, поглядывал на меня, и отводил глаза тут же, как только наталкивался на мой, встречный, испепеляющий взгляд.
Они, трое, отделились от меня невидимой перегородкой, и вещи, которые были здесь, хотя и касались их зримо, материально, - однако на деле их вовсе не касались, или касались как-то не так, как они фиглярски демонстрировали.
Я узнал вдруг (я стал крайне чувствителен, - впрочем, я, кажется, уже упоминал об этом), что они одновременно присутствуют в ином месте, и там-то они и есть настоящие, - а здесь их двойники, восковые фигуры. Я не был склонен к мистицизму, но сейчас поймал себя на том, что предаюсь ему полностью. И тут Un Russe совершил поступок до того невероятный, до того неожиданный и ужасный, и так вещественно ощутимый…Впрочем, скажу прямо: он вынул из кармана плеть, и отстегал меня, безжалостно, с приговорами: «Это тебе за расхитительство и шантаж; а это за убиенного студента; а вот это за все прочее; а это за твое сейчасошнее хулиганство».  Плетью размахивал с большой амплитудою, по-купечески, щедро. Все тело мое, и без того ослабленное, исполосовал; кровь потекла ручьями. Я глазам своим не верил: либеральнейший либерал, цаца, человек просвещенных взглядов, - и вдруг такое животное. Не животное – зверь, грубый инстинкт, лев на свободе.
М.А. спас меня, а не то бы старик до смерти захлестал. Руку его с силой отдернул, меня же омыл, и раны прижег. Старику напомнил, что умереть мне положено не от его руки, а смертью естественной, и посему следует безобразие прекратить. Старик, будто бы, вышел из своего исступления, отер пот со лба, и тотчас остановился. Я же не мог пошевелить ни одним членом тела – все гудело ужасно.
В ту минуту и посетила меня царица всех цариц, великая кошка. Я лежал на брюхе своем, лапы мои были безжизненно раскинуты на все четыре стороны света. Свет в глазах моих потух, и только бегали черные мушки. Однако ж, я чувствовал себя свершившим подвиг, эдакий побитый, но гордый Наполеон, - персона, одним словом.
Она вышла на меня из стены, ступая мягко, как пава, нисколько не стесняясь огромных размеров своих. Другая ссутулилась бы, пряча свой рост, и мускулы, - а она, напротив, выгнула шею, и выставила вперед грудь. Никогда еще не влюблялся я так скоро и с такою силою. Огненное чувство охватило меня всего; я забыл про боль, - «смерть – где твоя сила, ад – где твоя победа?», - про все, что было ранее, до нее. Все женщины в сравнении с нею поблекли, обратились в жалкие подобия прекрасной кошки, первой кошки! Она была совершенна: изгибы тела, сияющая шерсть, надменный взор царицы. Я никогда бы не смог представить ее товарищем, - о нет, не то что не смог, не посмел бы! Слишком уж она была хороша.
Она склонила ко мне свою голову. Нет, едва, ничуть не нарушая гордой гармонии, наклонила голову, чтобы рассмотреть меня, мелкую тварь, валяющуюся под ее лапами.
«Пред ней задумчиво лежу,
Свести очей с нее нет силы;
И говорю ей: как вы милы!
И мыслю: как тебя люблю!»
Безмерное, сладкое чувство того, что я ниже ее, что я раб ее, и когтя на ее лапке не стою, пронзило меня насквозь. Я упивался мгновением. Тем, что могу вот так, совсем близко, созерцать красоту неземную. Никогда еще душа моя не была так исполнена поэзией, и никогда уж более не будет.
«О жизни час! Лети, не жаль тебя,
Исчезни в тьме, пустое провиденье;
Мне дорого любви моей мученье –
Пускай умру, но пусть умру любя!»
Если бы она сказала мне: «Оставь прежнее, и иди за мною, ибо все, что ты творил до меня – неправильно», - клянусь, я в тот же миг, без сомненья, сделал это. О, это была богиня, и я, дерзкий и презирающий всех и вся, не смел прикоснуться к ней.
И вот, моя богиня занесла надо мною свою прекрасную лапку и, кажется, совершила троекратно крестное знамение. Я говорю «кажется», оттого что не уверен, было ли это крестное знамение или другой знак, начертанный в воздухе. Но душа моя вспыхнула ледяным огнем, и снова, восторженно, заговорил во мне Пушкин!
«Христос воскрес, моя Ревекка!
Сегодня следуя душой
Закону бога-человека,
С тобой целуюсь, ангел мой.
А завтра к вере Моисея
За поцелуй я не робея
Готов, еврейка, приступить –
И даже то тебе вручить,
Чем можно верного еврея
От православных отличить».
И вот, я осмелился нырнуть в ее глаза, в зияющую бездну, в ледяную бесконечность, - и со мною вдруг случился нервический припадок. Не со мною, - с телом моим, - а я, непонятным образом, будто находился в стороне и наблюдал сцену. Я тотчас же понял, что только что пережил обольщение. Христиане называют подобное прелестью, а я, бывший всю жизнь мою безбожником, не знаю, как назвать это. Тело мое сотрясалось, изо рта выступила пена, так длилось, кажется, минуты три. Может быть, больше. Затем, М.А. выступил ко мне из темноты, и уколол шприцем, после чего тело обмякло. Кошка же продолжала смотреть в мои глаза, в те, натуральные, что находились на теле, словно хотела засосать их в себя. Мне стало страшно: а вдруг она сейчас заметит, что меня уж нет в теле, заметит мою душу тут, в укрытии, и поглотит ее. О, это был демон, инфернальница. Это была рулетка, судьба. Даже затаившись, я не мог рассчитывать на победу.
Я стал припоминать молитвы, читанные мною когда-то, - но не мог доподлинно вспомнить ни одной. Это было похоже на жуткий сон, вспомните, каждому из вас, наверное, хотя когда-нибудь снился такой сон. Будто на вас нападает чудище, монстр, некая гипнотическая тварь; она овладевает вами, овладевает внутренне; вы желаете высвободиться, потому что краешком своего существа вы все еще помните себя; вы напрягаете силы,  чтобы сделать что-нибудь, - хотя пошевелиться, или закричать. Но не можете решительно ничего поделать, - ваши руки и ноги, как вата, а крик не рвется из груди. Вы даже, кажется уже, не можете дышать, и проваливаетесь куда-то, и потом вдруг просыпаетесь. Но пока вы все это проходите, будто бы, проходит вечность. В такие моменты вы вспоминаете первородное, то, к чему в других обстоятельствах, быть может, ни за что бы не прибегли. Молитву, заклинания, или иную какую защиту, - то, чему мамка в детстве учила. И, хотя вы конченый атеист, нигилист и прочая, пользуетесь этим, как малое дитя, безо всякого рассуждения.
Так вот, молитвы я вспомнить не мог, зато вспомнил, отчего-то, читанную в юности у Макария Великаго фразочку. Что, «когда душа человеческая выйдет из тела, тогда совершится при сем великое некое таинство. Ибо если повинна она во грехах, то приходят толпы демонов, и недобрые ангелы и темныя силы поемлют душу ту и берут в собственную область». Что же делать в тот час, как бороться с демонами, - про это-то ничего сказано не было. Сказано было только, что благой, всю жизнь свою проведший с ангелами, и по преставлении своем на тот свет, ими от демонов ограждается. Как же быть простому смертному, не по бозе прошедшему земной путь свой, в таковой момент кошмара?
Я пробудился. Кошки не было. Надо мною стояли склоненными все трое. Бакунин держал свою руку по моей грудной клеткой, и констатировал: «110 ударов в минуту. Ну, наконец-то, Сэрж, ты пришел в себя». Старик с отвращением всматривался в меня, как-будто бы хотел сказать: «А-а, жив еще, не до конца я тебя прибил? Ну погоди, шельма. Получишь еще гостинцев. Отдую тебя на том свете». Лысенький же все щурился, и накручивал у себя пуговицу.
- Ну-с, нам пора, - сказал М.А. – Все ничто, в сравнении с вечностью. Тебе пожить немного еще, скоро свидимся, Сэрж. И…одна рекомендация на память. Будешь уходить – не впадай в отчаяние. Господь благ. Видишь – даже мы, отстоящие далеко от Его милости, на сковородах не жаримся. И вот тебе молитва на час смертный. Только помни: прилепиться к ней надо всем нутром, и умом, и сердцем: «Боже мой, Творче и избавителю! Ускори на помощь мне, и не дай мне поколебаться, даже малейше, в истине святой веры Твоей, - но благоволи, чтоб я, как родился по благости Твоей в истине сей, так в ней же пребывая кончил и жизнь мою смертную во славу имени Твоего».
- Однако, пора, - сердито пробормотал старик, вытянув из кармана золотой медальон с часами. – Время!
И вся свита их исчезла.
Думаю, что скоро я умру наверняка. Но отныне приступить к этому порогу уже не так отчаянно страшно. М-да».
Через несколько дней Сэрж скончался, как записали потом, от «общей водянки, осложненной цинготной болезнью», - скончался ровно в полдень, под пушечный выстрел, прогремевший с Нарышкинского бастиона. На морде его, говорят, сохранилось спокойное выражение.