Сказка о том, как мотогонщик стал барабанщиком

Е.Щедрин
Барабанщиком, джазовым ударником, я стал в двадцать два года, случайно. До того занимался спортом, спидвеем. Типичным психом был, помешанным на американской идее добиться успеха в жизни. На уме не переводилось одно – стать первым, лучшим в мире мотогонщиком. Тут, разумеется, все средства хороши.

Вы, конечно, слышали про великого Арчи Кастиньи. Он подряд четыре раза выиграл чемпионаты по спидвею. Пришла пора побить его! У меня была отличная машина, с изюминкой. Ее придумал механик нашего клуба. Не вдаваясь в подробности, скажу, что я мог на короткое время, секунд на десять, увеличить скорость процентов на пять. Этого хватало, чтобы обойти Арчи. Но передержи секундой дольше, – и с мотором могло произойти черт-те что. Механик советовал, говорил: отбарабань «Отче наш, сущий на небесах, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя и на земле, как на небе», - и сразу вырубай.

И вот я на дистанции. Почти все круги позади, остались два - двадцать секунд, чуть меньше круга. Арчи впереди, торчит передо мной, в отрыв не идет, если, конечно, сам не припас чего-нибудь в моем роде. Но вряд ли. Пока он обыгрывал нас без ухищрений, кроме спортивных, разумеется, то есть честных. Великий был мастер.

Катим. На вираже он косит на меня. Жутко весело мне! Первый раз иду вторым номером, а то всё только третьим. И мне светит уже, как минимум, второе место. От одного этого и славы больше, и пятьдесят тысяч долларов вместо двадцати, считай, уже в кармане. К тому же, Арчи, ему было за сорок, поговаривал, что уходит, чтобы остаться непобежденным…

До финиша полтора круга. Гляжу вперед и засекаю черту, от которой буду форсировать движок. Но вижу почему-то не черту эту, а какую-то стену, вроде, бетонную. По такой в лепешку размажешься! Муторно стало. При моей-то скорости! Все и случилось быстро, даже удивиться не успел, как это Арчи удалось проскочить, точно стены и не было.

Не знаю, что меня подвело, изобретение механика, свои ли руки или глаза? Может, и то, и другое. Уши резанул не знаю чей крик: «Валька! Нельзя!» Истошный такой крик. Может, болельщик крикнул... или мой тренер. А может, только почудилось. Но форсаж я врубил. В моторе сразу грохотнуло, меня вместе с черным дымом завертело и выкинуло из седла. Вот так это случилось…

Я летел кувырком через барьер, увидел под собой оранжевую проплешину пустых пластмассовых стульев, а в небе – рекламную бутылку кока-колы и слово «Победитель» над ней. «Это мне за мухлеж. А механик – сукин сын», – подумал я и зажмурился. И тут удар по шлему…

Вспыхнул свет, яркий, как от электросварки.
Когда я очнулся и открыл глаза, оказалось, что лежу ничком не на оранжевых стульях, а на ровном месте цвета сырого бетона. Боли никакой ни в голове, ни в теле. Не подымаясь, огляделся вправо, влево. Ровнехонько везде едва шероховатый бетон. Идеально забетонированное поле до самого горизонта! Ни трещинки, ни ни травинки, ни деревца, ни холмика, ни здания какого-нибудь! Как будто эту часть планеты напрочь ободрали и разровняли бульдозером. Или это мне снится, будто вся она превратилась в огромный бильярдный шар из бетона?! Даже небо висело над головой странное, тоже какое-то стерильно серое, пустое и тяжелое. Явно был день, но ни намека на солнце. Изредка по небу текли едва приметные переливчатые всполохи фиолетовых оттенков. Движения воздуха никакого, даже во рту при вдохе и выдохе. Тут уж я догадался, что это я мертв и вот уже на другом свете.

Честно сказать, сердце распрыгалось и заколотилось меж ребер, как птичка в клетке. Ух-ух-ух. Зато это означало, что я вроде бы еще не труп, а в каком-то смысле еще живой. Правда, порадоваться этому помешала обида на несудьбу. Лишился золота чемпиона! Я так долго тянулся к нему! С полчаса горевал, разлегшись на спине. Наконец, махнул рукой. Жизнь продолжалась. Солнце не пекло, дождь не лил, при мне моя способность мыслить и действовать, пусть даже в такой, мягко говоря, странной обстановке. К тому же, согласитесь, интересно было разузнать, что представляет собой потусторонний мир.

Я еще раз тщательно обшарил взглядом голое пространство, особенно кромку горизонта. Она казалась гораздо более близкой, чем обычно, но, как я потом убедился, это было обманом зрения из-за отсутствия воздушной дымки и всяких ориентиров. Увы, кроме четкой границы между серым бетоном земли и светло-серым бетонцем неба задержаться взгляду было не на чем, а значит и подсказать, в какую сторону двинуться.

Страх ошибиться и забраться еще дальше вглубь пустыни парализовал решительность. Чтобы успокоиться, я занялся осмотром своей одежды. Исчезло все, что было на мне с утра и во время гонки. Шлем, краги, комбинезон, – вообще все. Голое тело обтягивал чей-то ветхий, протертый на локтях свитерок, едва прикрывавший пуп. Джинсы тоже были чужие и старые, в пятнах чего-то въевшегося в них. Кроссовки – словно из мусорного бака. Носков нет. С учетом скверного состояния духа я имел все основания считать, что в жизни вечной удостоился не лучшей доли.
А скоро жажда и голод дали о себе знать. Сначала только как напоминание о наличие желудка, вроде знака, предупреждающего о крутом спуске за поворотом. Сперва это даже приободрило. С едой и питьем вечность становилась похожей на жизнь хоть с какими-то удовольствиями. Вопрос был за тем, предусмотрена ли здесь возможность найти еду. За горизонтом – неизвестность, ближайшие окрестности зловещи. Однако делать было нечего. И я пошел, куда глядели глаза. Да где уж там выбирать путь! Куда ни глянь, мир одинаково пуст, сер и безжизнен, как в первый день творения.
Отсутствие ориентиров бесило. Идешь – а вокруг ничто не ме-няется. Словно на месте топчешься. Пять или шесть часов переставлял ноги – правую, левую, правую, левую – и уговаривал себя: "Должны здесь быть и вода, и еда и другие покойники или ангелы, что ли? Расточительство – создавать целую планету, хотя бы и загробную, для меня одного".

Пить хотелось уже как Танталу. И тесные джинсы натирали в паху. Снять бы их, да скромность мешала. И вдруг в глаз что-то новое залетело, какая-то искринка, как соринки, до боли яркая. Светло-синее пятнышко, мерцавшее в стороне от моего пути, не дальше, чем в километре. Подхваченный мыслью, не вода ли там, я побежал.

Прибежал и опешил!.. Предмет, кем-то брошенный посреди пустыни, оказался спортивной сумкой, притом моей собственной. С нею я последний год ездил на разные мотогонки. На ее боку красовались мои инициалы, нанесенные механиком через трафарет. Бог ты мой! Я же утром сунул туда пакет тоника, – благодарственно воздел я руки к небу. Да и остальные вещи, которые я всегда брал с собой в дорогу, представились мне чудом цивилизации. Два полотенца, электробритва, дезодорант и смена нижнего белья.

С восторгом вспорол я застежку-молнию и глазам не поверил. Сумка была битком набита бумажными листками крупного формата. И ничего больше. И эта макулатура оказалась нотами для начинающего скрипача. Песня Сольвейг – тьфу ты! Адажио из Ифигении в Тавриде! Подснежник Чайковского! Этюды Крейцера и Роде! А это как вам: «Вы-хо-ди-ла мла-де-шень-ка»?! Нет, все это было не мое, не нужное мне даже среди живых.

Погоревал я от причуд загробного мира, потом вытряхнул чужие ноты на землю и побрел дальше с пустой сумой через плечо. Однако вскоре опомнился и вернулся за нотами. Ведь листками можно было метить свой путь… Я ставил лист домиком на землю и уходил так далеко, пока можно было разглядеть не только его, но и предыдущий, затем оставлял на одной линии с ними следующую и следующую вешку и так продвигался в неизвестность. Теперь я был уверен, что не кружу на одном месте.

Тащился еще дня четыре, живой вопреки медицине, которая гарантирует смерть от обезвоживания, кажется, на третий день. Откуда только силы брались идти, притом ни разу не соснув! Странно, что спать совсем не хотелось. Не из-за того же, что непрерывно стоял день! Проклятое небо светило как лампа над хирургическим столом или как в карцере тюрьмы строгого режима, лишая удовольствия иметь хотя бы собственную тень. Подолгу отлеживаясь с закрытыми глазами, я бредил земными ночами, сумерками, роскошными тенями яркого солнечного дня. Но память все чаще подводила меня: исчезали детали, тускнели краски.
Все сильней сердце ела тоска по прекрасному, навсегда утраченному миру. Я, оказалось, любил его. Теперь эта несчастная любовь испепеляла душу, и не с кем было поделиться бедой. "О, Боже! Хотя б один человек был рядом! Пусть самый противный!" – исступленно мечтал я с просыпающейся во мне любовью к людям. Но, словно мстя за мое прежнее равнодушие к ним, чаще и чаще к горлу подступало чувство заброшенности, одиночества, обещавшего стать вечным.

Чтобы покончить с этой меланхолией, я снова и снова силой воображения пробовал вернуться в земную жизнь, окунуться в ее многолюдье. Однако все, что теперь помнилось, оказывалось обрывками словно какого-то фильма, в котором не находилось места для такого персонажа, как я. Я был только зрителем. Отчетливо вырисовывался мой мотоцикл, но не получалось представить себя сидящим на нем. Живо вспоминалась мать, но, глядя в мою сторону, она словно не замечала меня, и никак не удавалось привлечь к себе ее внимание, тем более обнять ее. Демон одиночества издевательски хохотал: "Твоя жизнь была не обязательна. Никому никакой пользы от тебя не было. Даже собственной матери. О! Она-то в тебе души не чаяла (во, черт, экая замечательная двусмысленность: чаять – значит надеяться на наличие!). А ведь это не ты дарил ей радость, она сама отчего-то находила ее в тебе. Ты не оправдал веры и надежд даже своих одноклубников".

Меж тем, в голове упорно вертелось подозрение насчет какой-то моей особо большой провинности. Я пытался вспомнить, что такого я успел натворить за свою двадцатилетнюю жизнь. Но память напрочь помалкивала. Жалкий итог - что тот же грех. И с этим разочарованием в себе я волочился и волочился в неизвестность. Впору было мечтать о самоубийстве, будь под рукой какое-нибудь средство для этого. Отчаяние сидело в желудке и горле, сочилось горечью, заглушая жажду. И не убивало! Надеяться оставалось лишь на время. Оно и стало главной темой, занявшей мой мозг. Все мысли и эмоции сосредоточились на нем.

Часов у меня не было. Поначалу ход времени как-то отмеривался по росту щетины на лице и отчасти по количеству чего-то вроде умственных усилий за час. На четвертый день рост волос явно прекратился, как у нормального покойника. Лихорадочные мысли тоже были ненадежным инструментом для измерения времени, чего я, конечно, не сознавал. Зато каким удовольствием было отспорить у него, ползущего черепахой, хотя бы один дополнительный день. Так что будем считать, что прошло семь дней, и в тот седьмой день я сделал новое открытие, которое едва не доконало меня.

В минуту просветления сознания, я решил собраться с мыслями и понять, кто я такой теперь и как в моем положении разумнее всего распорядиться собою. С этой целью я распластался на бильярдном сукне и стал заново рассуждать.

Итак, больше всего хочется пить, – констатировал я, и сразу же показалось, что в самом этом элементарном факте есть что-то странное. Но что же?.. За шесть дней изнурительной ходьбы в рот не попало ни капли. А организм воду, конечно, расходовал, иначе с чего бы пить хотелось все сильней и сильней? Явно расходовал. Я потел и отирал пот со лба и шеи, правда, на руке следов влаги вроде бы не примечал. Положим, потение было иллюзией. На то и за-гробный мир. Но губы-то сохли, и я кое-как увлажнял их языком! Значит, слюна выделялась и расходовалась… И тут до меня дошло: почему же за семь дней ни разу не возникла потребность облегчиться. Потрясенный этим фактом, я приподнялся на локтях и стал глупейшим образом разглядывать ширинку чужих, ставших моими джинсов. Семь дней - и никаких отходов!..

Чего только не делал я, чтобы спровоцировать себя! Воображал журчание воды, набирал ее в пригоршни, плескал в лицо, на грудь, на живот, набирал в рот и глотал. Тщетно! Организм оставался глух. Решив, что успеху мешает неподходящая сидячая поза, я поднялся на ноги и заранее расстегнулся, с трудом справившись с застрявшей молнией. И тоже ничего не вышло! Мочевой пузырь не поддавался. Оставалось прибегнуть к воздействию позой полной готовности. Вот тогда меня и прошиб озноб. Рука потерянно шарила и не находила ничего, решительно ничего, даже волос. Там было ровно и гладко, как у детской куклы.
Вот теперь я запаниковал. Факт моей безвозвратной смерти предстал передо мной во всей красе ужаса. До этого в глубине души я еще надеялся на что-то. Теперь же все прежнее кончилось. Абсолютно! Как конченый, опустился я на землю.

Несколько дней пролежал в состоянии, граничащем с беспамятством. Только жажда, которая не думала проходить, наконец подняла меня на трясущиеся ватные ноги, погнала в неведомую даль. Я снова брел и брел, ведомый лишь одним намерением – окончательно обессилить, свалиться и на сей раз умереть полностью. Сколько времени так прошло, – я не знаю. Пять дней или месяц – было безразлично. Время уже не интересовало меня. Лишь бы ноги переставлялись. Даже направление движения не интересовало меня, бумажных вешек я не выставлял, а сумку, все еще тяжелую, тащил на себе только потому, что она служила дополнительно изматывающим средством. Но нежданно судьба снова послала лучик надежды.

Глаза мои почти ослепли от бесполезности. Часами двигался, вовсе закрыв их. Ведь нет нужды в зрении там, где нет ничего, кроме геометрически правильной линии горизонта. Но однажды, разлепив веки, я приметил далеко впереди себя какие-то разноцветные пятнышки. Собрал все оставшиеся силы на то, чтобы отделить действительность от очередного бреда. Нет, это был не бред. Там, вдалеке, действительно, виднелись какие-то крошечные точки, и они медленно, очень медленно смещались вправо. Сердце застучало от радостного предчувствия прежде, чем глаза дали разумный повод для этого. Минут пять простоял я на месте, вперив взгляд в одну точку на линии горизонта. И сомнений не осталось: там, на полпути к горизонту, кто-то медленно двигался.

Вот она, двудонная трагикомическая натура человека! Только что звал смерть, а стоило увидеть людей, как захотелось жить. А все это, в сущности, потому, что присутствие других, особенно множества других (я насчитал четырнадцать точек), дает нам надежду сложить с себя и переложить на других какую-то часть своих тревог и забот. По меньшей мере, тревогу за нехватку умения выживать. Так было и в моем случае. Я настолько воодушевился, что – откуда только силы взялись? – побежал. Бежал я, целясь наперерез, размахивая руками и крича. Кровь стучала в висках, а мне казалось, что это бетонная планета грохочет под моими кроссовками.

Шагах в двадцати от них я невольно осел на землю. Не от из-неможения, из-за увиденного.

Точно слепцы, люди влачились колеблющейся жиденькой цепочкой. Тела их вяло болтались из стороны в сторону. Ноги ступали, как попало, руки висели плетьми, головы упали к груди, и глаза ничего не зрели. Жалкое зачаровывающее зрелище бессилия и нищеты духа! Страшное, отталкивающее зрелище! Притом на многих странниках, особенно на женщинах, были добротные одежды, вполне пристойные для вечерних прогулок по Парижу. Один был даже в роскошном пестром наряде старинной дворянской знати.

«Ты, Валентин, точно такой же и даже хуже», – с отвращеньем думал я. – «Ты сам брел по пустыне такой же тенью человека, и у тебя ноги заплетались, глаза не видели. А одежда на тебе и вовсе несусветная, в какую ты не влез бы даже для разгрузки вагонов с цементом».

Никто так и не взглянул на меня, когда я занял место в строю. Только тот, весь в черном, как агент похоронного бюро, перед которым я оказался, слегка и, видимо, безотчетно притормозил, чтобы не наскочить на меня.

Так я был принят в компанию усопших, молчаливо признан за своего. А это было уже кое-что!

Едва увидев людей, я вознадеялся получить, по меньшей мере, глоток воды и, конечно, ответы на мучившие меня вопросы. Увы, ни при ком из них не видно было ничего, в чем мог бы храниться какой-нибудь запас воды или пищи, а вопросы мои сами забылись при одном виде этих бедолаг. Снова шел я и шел, мучимый жаждой. И все же прежнее чувство обреченности на вечную муку немного притупилось. У меня были товарищи по несчастью. Сил придавала уверенность в том, что они все же знают, где кончается поглотившая нас пустыня мертвых. И хотя они не обращали на меня ни малейшего внимания, меня переполняли признательность и любовь к ним.

Наверное, мы много раз ушли за горизонт. А вокруг оставалось все так же пусто.

Неожиданно, видимо, забывшись, я наскочил на идущего передо мной. Он окончательно выдохся и стал. Инстинктивно выставленными вперед руками я слегка толкнул его, едва не повалив.

– Черт! В таком дерме не сидел и во Вьетконге!" – расслышал я его жалобу, неожиданно темпераментную.

Должно быть, у меня мутилось в глазах, и этот человек виделся мне нечетко, словно в туманце. На нем была линялая рубашка армейского вида с двумя дырками на спине. Почему-то я сразу решил, что он офицер армии США, убитый в бою. А он, будто обожженный моим прикосновением, повернул ко мне коротко стриженую голову.

– Грязная вонючка! – косо сверкнул в меня тусклый глаз мертвеца. – Думаешь, говнюк, что я святой и воскрешаю, если меня потрогать?

Вдруг он увидел мою сумку и вцепился в ее ремень. Я растерялся, а он пытался сорвать сумку с моего плеча. Мы оба упали и боролись уже на земле. Какое-то противное ощущение испытывал я от соприкосновения с ним, будто с какой-то слизью, и все оттого, что весь он – и только он один – казался мне с виду каким-то мутным, словно кисель. С большим трудом удалось избавиться от его мертвой хватки. В это время прошедшая мимо нас вереница странников начала, слава богу, распадаться и устраиваться неподалеку на отдых.

Я оказался в окружении весьма любопытных особ. Интриговал и сидевший в отдалении красавчик, у ног которого расположились четыре никлые девицы, похожие на утопленниц. Но одна из них выделялась своеобразной красотой лица и даже благородством осанки. На земле таких я мимо себя не пропускал.

Поглядывал я и на того, что опустился на землю в отдаленье от всех. Костлявые сцепленные пальцы его рук скорбно облепили голени, заголившиеся до середины. Его задумчивое лицо казалось знакомым, что называется, с пеленок. Если б я встретился с ним году в 1935-ом, то решил бы, что это Максим Горький. Его были и рост и худоба, его лицо, его неряшливый скособоченный развал волос, крупный картофельный нос и усищи. "А вдруг это на самом деле он?" – зашелся я и задрожал в водовороте ужаса и любопытства. Слава богу, я сообразил, что на дворе стоит как-никак восемьдесят девятый год, а, значит, с покойным Горьким я решительно разминулся. Но больше никто другой в голову не шел, кроме умершего еще раньше Льва Толстого, положим, снявшего бороду, а усы оставившего. Нет, у моего попутчика усы были другие. Они торчали под носом щеткой, как у Эйнштейна.

Отвлек меня офицер армии США, этот мутный кисель, который давно не подавал признаков жизни, валяясь поблизости от меня в позе младенца в утробе матери. Нет, сперва было другое.

Почти напротив и боком ко мне сидела, приткнувшись спиной к спине, странная парочка – белокурый юноша с фигурой титана и старик с пышными седыми волосами, которые падали ему на плечи каскадом правильно уложенных буклей. Я не сразу сообразил, что на старике архаичный парик. Потом, узнав, что в день смерти ему было восемьдесят семь, я удивлялся эффекту парика: светлые, почти седые букли молодили его лицо лет до шестидесяти. Подстать парику был на нем и пестрый костюм вельможи времен Луи Каторза. На титане, напротив, не было ничего, кроме черных, тесно облегающих бедра трусов спортивного вида. Он часто косил на меня своими бесцветными остекленелыми глазами. "Неужели парочка гомо-сексуалистов?" – мелькнуло у меня. Но больше поражала в юноше та же странная неотчетливость, расплывчатость очертаний его тела и даже трусов, что и у моего недавнего противника. Впечатление было такое, будто они – но только эти двое – виделись мне через стекла сильно потертых очков.

Блондин заметил, что им интересуются, и протянул мне свою лапищу. Я невольно сжался. Не по себе стало при мысли, что придется жать руку мертвеца. Но вежливость пересилила.

– У вас не найдется глотка… чего-нибудь? – скосился парень на мою сумку и пояснил: – Пить хочется, сударь.

– Здесь только бумага, – похлопал я ладонью по сумке.

– Жаль. Ганс Крюгер, – разочарованно представился он и вяло улыбнулся. – Спортсмен. Плавание. Второе место в чемпионате 82 года.

Я вспомнил кое-что, и у меня заскребло под ложечкой. Ведь этот Крюгер был, как и я, близок к чемпионству. И надо ж, великолепный пловец, а писали, – что утонул! Мой интерес к нему возрос, когда кто-то заговорил у меня за спиной:

– Крюгер, сударь, утоп в 1985 по своей воле. Заплыл на середину Ла-Манша и ко дну пошел, как Мартин Иден. Свел счеты со спидом.

Голос был картавый и приятно живой, приправленный некоторым самодовольством и дружелюбной иронией, вполне подходящей к случаю, – земной голос, по какому я, оказывается, успел соскучиться. В нем были вибрации и растянутости, свойственные речи многих евреев. Я обернулся.

– В 85-м? Вы не ошибаетесь?

– Ничуть. Однако он и здесь не жилец, – досказал уже шепотком маленький вихрастый еврей лет пятидесяти.

Одет он был в новенькую и будто только что отутюженную синюю тройку, не иначе как от Кардена. Лицо его отличалось классическими библейскими чертами, с которыми он в молодости, должно быть, без всякого грима годился на роль Иуды Искариота. Во всем его облике, особенно в печально насмешливом взгляде, которым он изучал меня, сквозила усталость – не столько телесная, сколько нравственная усталость от жизни, принесенная сюда, в чистилище, из мира живых и заглушаемая удовольствиями иронического взглда на все и вся. И все же я сразу почувствовал в нем твердость и несгибаемость духа. Ирония – надежное противоядие от меланхолии для того, кто лишился позитивных целей существования.

Наконец он представился не без пафоса, по-видимому, рассчитывая поразить меня:

– Ваш покорный слуга Ахасвер, или Агасфер, – это как пожелаете. Умер в Эльзасе в следствие суицида в том же 1985 году, но под именем Огюста Кретье. Банкир. Обанкротился и вскрыл себе вены.

– Как! – стукнуло меня не именем его, которое мне тогда ни о чем не говорило, и не его деловым резюме, а датой смерти. – Вы тоже?! Уже четыре года, как умерли?!

– Ну и что из того? – с наигранной обидой откликнулся старик, но указательным пальцем призвал меня оглянуться и заговорил с учительским воодушевлением: – Видите? Тот важный господин в восточном стеганом халате... Так он преставился раньше меня, в 1982 году. А этот... у вас под боком... военный... Его подстрелили в Индокитае в 72-м. Джон Старкер, Форт-Уэрт, Техас.

Услыхав о себе, герой войны зашевелился, но снова затих, прошамкав запекшимися губами: "О да, драпали из чертова Хайфона. Вонючие задницы".

Банкир продолжал:

– И вы, сударь, вовсе удивитесь, когда я скажу, что господин в парике, к спине которого привалился Крюгер, – это собственной своей персоной придворный архитектор короля Людовика Пятнадцатого. И парик, и туфли, и чулки, – все на нем настоящее. Камзол с панталонами пошиты у самой Роз Бертэн, так сказать, у министра тогдашней моды. Господин-то он не из очень благородных. Мэтр Жермен Боффран. Прославился шикарными постройками в Париже. Перед проклятым 1793 годом ваш покорный слуга завладел в Париже особняком, который этот мэтр перестраивал для принца Субиза, королевского адъютанта, пэра и маршала Франции. О-го-го! Перехватить такой отель – уж поверьте, шикарный! – было замечательным и безумным расточительством! Ах! Что поделаешь! На дворе стоял 1788 год, последний год вольного дворянского сумасшествия.

От всей этой исторической чепухи дохнуло на меня чертовщиной. Я выдавил из себя, стараясь не встретиться с иудеем глазами, подозревая, что тот свихнулся:

– Вы что? Родились в восемнадцатом веке или жили дважды, что ли?..

Назвавшийся Агасфером долго хихикал, жуя слова какой-то тарабарщины. Затем он потряс меня куда больше прежнего, объяснившись так:

– Простите, любезный. Я смеялся, разумеется, не над вами. Я еще не имел чести услышать вашего имени, о чем весьма жалею, но, будьте покойны, полон к вам истинного уважения. Самого искреннего! Но постойте... Хи-хи-хи… Вы считаете меня безумцем, тем несчастным, у кого от горя мысли путаются в голове. Напрасно. Вы на самом деле думаете, что я рождался дважды или прожил на том свете два с половиной века подряд? Хи-хи! Мой дорогой, мне трудно сосчитать все жизни, которые я прожил! Одна трагичней другой...

Банкир-самоубийца вздохнул. Я украдкой глянул на него, подозревая теперь, что он любитель розыгрышей, и сам в этом тотчас засомневался: если издевательство и было его стихией, то не сейчас, не в этой обстановке.

Снова похихикав, он спросил:

– Вы слыхали легенду о Вечном Жиде?

Он вперился в меня с выражением готовности порадоваться вместе со мной моему утвердительному ответу. Я и дал его, однако с оговоркой: мол, всегда сомневался, чтобы Вечный Жид мог реально существовать.

– Увы, реально! Настолько реально, мой дорогой Валентин, что мне жизнь порядком осточертела! – с горьким пафосом проблеял он. – Я и есть тот самый Вечный Жид, которого отец и мать нарекли Ахасвером.

Гораздо больше этих баек меня изумило то, что незнакомец назвал меня по имени, но тот, будто оправдываясь, немедленно объяснил:

– Не удивляйтесь, что я знаю, как вас зовут. Просто я умею читать мысли, иногда больше, чем мысли. Наделен этим даром, так сказать, по праву старожила здешних мест.

Затем, воспользовавшись моей растерянностью, Агасфер изложил суть своей чудовищной биографии. Началась она якобы в тринадцатом веке с того, что однажды, глазея на движущуюся по улицам Сеговии пасхальную процессию, он сплюнул набившуюся ему в рот пыль, которую подняла эта процессия, а плевок, отнесенный ветром, угодил в деревянное изображение Иисуса, оплакиваемого Богоматерью, которое несли монахи. За то его живьем сожгли на костре. Закончил он свое жизнеописание сценой самоубийства с помощью бритвы, к которому он прибег, будучи разоренным в пух и прах из-за неудачной аферы с каким-то банком в Гонконге. Между этими крайними событиями была череда других насильственных смертей. Всего я не запомнил. Слуги благородных патрициев Базеля утопили его в мельничном затоне на речке Вайль, чтобы не возвращать ссуд, взятых у него под проценты. Вскоре после Варфоломеевской ночи его повесили в Лионе перепившиеся ткачи, когда за отсутствием живых гугенотов под рукой остались одни евреи. Якобинцы гильотинировали его как владельца дворца, в котором недавно жил принц Субиз. В Хрустальную ночь его застрелили нацисты.

Услыхав историю с казнью на гильотине, толстяк в стеганом бухарском халате вставил размеренно грудным веселым баском:

– Вот прекрасный пример классового подхода.

Я не очень-то поверил во всю поведанную старым евреем чушь, однако в глубине души позавидовал, был готов размечтатся о возможности возвращения в земную юдоль...

– Вам-то, господин Агасфер, легко было расставаться с жизнью! Вы знали, что возродитесь, словно Феникс, – попрекнул я умолкшего рассказчика.

Сказал я это с некоторой иронией, но ее тотчас сменило сочувственное удивление, когда я увидел выступившую в уголке глаза Жида слезинку. Она виделась неотчетливо, и быстро исчезла.
Вздохнув, мой собеседник с грустью возразил:

– Вовсе нет, юноша. Все не так просто. Память о прежних жизнях возвращается только здесь. Там я ни о чем не подозреваю. Что может знать новорожденный младенец?! Всякий раз начинается с нуля. А здесь меня терзает страх, ох какой страх перед новой жизнью! Все с начала, с тех же заблуждений и ошибок! Зачем?..

Он скрючился, зажав голову между ладоней.

С этим банкиром все ясно, – решил я. Обыкновенный псих, который вообразил, будто Господь присудил ему бессмертие. До меня Богу, уж точно, нет дела, - и сам впал в глухую задумчивость без мыслей, с тоской в душе. Вероятно, так я осваивался со своим но-вым положением, перевернувшим все мои представления о жизни и мире.

В молчанье, тем более бездумном, всегда роится в душе всякая гадость. Наверное потому женщин их рационализм побуждает к болтовне. Из этого состояния меня вывел голос, но не нечаянного святотатца, а чей-то другой, развязный и осторожный в одно время.

– Где-то я видел твой портретик, товарищ... господин... – об-ращался ко мне парень лет тридцати, покрытый до пят черным плащом поверх ослепительно белой водолазки.

В плечах он был широк и ростом, наверное, не мал, зато голова его вышла маленькой и курносой. В глазках осторожно искрилось бесцеремонное панибратство. Колоритный и весьма жизнерадостный субъект! Едва приметив мою улыбку (она была вызвана знакомым мне гангстерским одеянием «товарища-господина»), он тотчас саданул меня своей короткопалой пятерней по плечу.

Вместо ответа я положил руки на руль воображаемого мотоцикла и поводил ими из стороны в сторону.

– Ну, класс! В натуре видел твою фотку в газете, – обрадовался он.

– А вы кто будете?

Спросил я без особого интереса, только из вежливости, внутри весь покривившись со смеху. Меня позабавило собственное словечко "будете".

Молодчик открыл было рот, но его опередил всезнающий Агасфер.

– Это Владимир Котов. Он из России, из тех, кого называют "новыми русскими". Вы, наверное, еще не слыхали такого выражения. Россия теперь строит капитализм. Котов легально владел одиннадцатью торговыми киосками в разных местах Москвы. В двух продавал шоколад, в трех – сигареты, в шести – спирт, водку и вино. А раньше, в коммунистическом раю, он спекулировал преимущественно импортной одеждой. Застрелен... хи-хи... в собственном доме, при выходе из лифта. Это приключилось в 1995 году. И все из-за того, что он скрыл от рэкетиров половину своей прибыли.

Пока Жид не назвал дату смерти коммерсанта, я с интересом разглядывал его. Счел его одним из тех мошенников, которых перед моей смертью уже не мало было в Москве. Но год его гибели привел меня в полное смятение. Как?! Если Агасфер не путает, выходило, что я мертв по меньшей мере уже шесть лет!

Жид заметил мое состояние, положил руку мне на плечо и за-говорил медоточиво, как псалом затянул:

– Да, да, мой дорогой Валентин. Удивляйтесь! Время – самая чудная штука на свете. То ползет, то летит, а что оно делает на самом деле? Вы можете сказать? Вы думаете, идет себе и идет, как швейцарские часы, только с вечным заводом. Ничего такого! Оно, молодой человек, стоит. Стоит неподвижней Полярной звезды. Это вы ползете, идете, бежите, летите мимо него – вот вам и кажется, будто оно движется. А оно стоит! Стоит, как километровые указатели вдоль дороги, что бы ни говорил по этому поводу великий Эйнштейн. Если хотите, в неподвижности времени и заключается суть вечности. Так что за порогом смерти, будьте ласковы, все мы современники: и те, кто умер задолго до нас, и те, кто покинет свое тело через тысячу лет. Здесь, дорогой мой, мир нетленных матриц всех, кому суждено пожить в земном мире. Если хотите, вы сейчас в мире платоновской идеи человека.

Повеселевший банкир принялся хихикать, снова крепко стиснув свою голову ладонями, отчего совсем стал похож на помешанного. В ту минуту я и не сомневался, что он или разыгрывает меня, или бредит. Ведь, если он говорит правду, то все люди, даже еще не родившиеся, должны находиться на этом чертовом бильярдном шаре, который, судя по удаленности горизонта, не больше и не меньше земного. И здесь от тел должно быть вавилонское столпотворение, которого однако нет. Я колебался: уличить пустомелю своим доводом или пусть себе врет дальше. Но меня отвлекло ворчание убитого Джона Старкера, на этот раз внятное и громкое.

– Суки паршивые! Засранцы! – кипел вояка. – Хотят, чтобы я своей задницей затыкал прорехи в их чертовых штабных планах!

Он уставился на старика в цветастом халате, будто узнавая его. Налитые лихорадочной яростью глаза его вдруг наполнились смертной тоской, пересохшая глотка издала рычанье и новую брань:

– Русское дерьмо! Башку проломить тебе, будь я не так слаб.

– Пивка бы! – мечтательно протянул Котов. С этим признанием он бесцеремонно ощупал мою сумку, с которой давно не сводил глаз, и вдруг вытянул из внутреннего кармана своего плаща толстую, перегнутую пополам пачку стодолларовых купюр. – Послушай, друг. Сколько за бутылку воды? Не пожмотничаю.

– У меня нет никакого питья, – машинально ответил я.

Очевидный факт возможности пронести деньги на этот свет поразил и озадачил меня. В голове понеслись ненужные вопросы: как у Котова оказались деньги? Потому, что были при нем в кармане? Почему я оказался переодетым? Может быть, потому, что вся суть Котова в кожаном плаще и деньгах? Как же тогда со мной, с моим мотоциклом? И с какого праздника дались мне ноты? Впрочем, к чему здесь мотоцикл, если бензоколонками и не пахнет? Ответов не было и, раздраженный этим, я резче, чем хотел, повторил, что воды в моей сумке нет, а была бы – я сам давно выпил бы ее всю.

– Ну, хочешь стольник за банку?.. А штуку?.. Две штуки!? – не отставал лавочник.

Мне стало жаль его, и я предъявил ему содержимое сумки. Матерно выругавшись, впрочем, беззлобно, он спрятал деньги под плащ.

– Выброси. К чему они здесь? – посоветовал я, любопытствуя, что услышу в ответ.

– Э, нет! Я что - дурак? Думаешь, не смекнул, о чем говорил этот хрыч? – кивнул дурень в сторону скрюченного Агасфера и нежно улыбнулся. – Пригодятся еще! Я вот что скажу тебе: есть деньги – должна быть торговля, а хочется пить – должна найтись и вода.

– Пить! – откликнулся воин Джон.

– Воды! – эхом повторил Крюгер и сложился пополам, упав грудью на вытянутые вперед ноги.

Лишенный опоры в виде его спины, королевский архитектор пробормотал, кивнув в сторону американца:

– Он любит свою родину. Это его слабое место.

Воин распластался на суконной земле и пополз. Он полз, словно краб по стеклу, извиваясь, суча расползающимися ногами. Воздух огласила мальчишеская имитация автоматной стрельбы. Продвигался он, однако, не к важному старику, которому желал размозжить голову, а в противоположную сторону, к какой-то одному ему видимой цели.

Я засмотрелся на человека в халате, на его невероятно огромные густые брови, черные, почти не тронутые сединой. Старик, причмокивал губами, часто вскидывал брови, и над ними совершенно исчезал его узкий лоб. Сейчас он, причмокнув, критично покосился на отползающего техасца. Я давно признал это широкоскулое лицо с отвислыми толстыми щеками и тупым подбородком. Покривленный параличом ломаный рот с огромной верхней губой, прорезанный слишком далеко от носа. Плотоядная нижняя губа, не знающая покоя. И эти огромные густые брови... Это был, конечно, Леонид Ильич Брежнев, наш недавний партийный монарх. Он и здесь, оказавшись в нелепом бухарском халате, был все так же уверен в своем величии, спокоен и немного скорбен в отеческой жалости ко всякой убогой мелкоте обреченного капитализма. Настоящий король Лир, сошедший с ума!

Причмокнув еще раз, Лир удержал во рту готовую пролиться слюну и, все еще поглядывая на стреляющего героя, пробасил с ленивой, тонко рассчитанной шутовской иронией:

– Не понимаю... – опять причмокнул, – как это американская армия продержалась во Вьетнаме десять лет?.. Немцы были по-крепче, а все же мы их раздолбали. За четыре года.

– Эх, закурить бы хотя б! – маялся желаниями новый русский.
Прклятый и зарезанный, утопленный, гильотинированный, сожженный и вспоровший себе вены Агасфер подал мне знак взглянуть на отползающего Старкера.

– Сейчас, молодой человек, произойдет кое-что назидательное. Большое личное несчастье. Вот до чего доводит слабость духа! – проговорил он мне на ухо печально, однако с волнением охотника до трагических сцен. – Скоро капитан исчезнет, навсегда исчезнет, окончательней, чем мыльный пузырь. Так что имейте в виду: не все матрицы вечны. Видите, как он быстро меркнет, тускнеет? Разложение голографического поля, как это объяснил мне гениальный русский физик Вениамин Ноевич Пушкин. Мир праху его. Пустяковые люди, вроде этого бравого солдата и пловца Крюгера, долго после смерти не тянут. Навсегда исчезают.

– Объясните, господин Агасфер, куда вся эта компания держит путь? Должна же быть какая-то цель или место назначения, что ли? – поинтересовался я о более насущном.

Иудей уставил в меня веселящийся взгляд и съехидничал:

– А вам непременно нужно в какое-то определенное место?.. Так имейте в виду, здесь таких мест нет. Я, старожил, не знаю таких.

Он совсем зарылся лицом в ладони, забыл про меня, бормотал что-то себе под нос. Больше яне приставал к нему.

– Капитализм, социализм, коммунизм... Социализм, капитализм... – бубнил Брежнев, словно пытаясь вспомнить смысл последовательности этих трех слов.

Развлекавший девиц франт со стреловидными усиками закончил что-то рассказывать и громко рассмеялся, а его слушательницы дружно разрыдались.

Тошно мне стало от всего этого. В голову взбрела идея попробовать сыскать себе другую компанию, более целеустремленную, что ли, во всяком случае не такую экзотическую, сколотившуюся явно случайно. Внутренний голос нашептывал: "Иди! Ищи! Не то пропадешь. Ты должен встретить тех, кто объяснит тебе твое положение". Противно было ощущать себя безмозглой игрушкой кого-то или чего-то, заправляющего твоей судьбой. Пусть этот кто-то, например, Бог или что-то вроде судьбы, обладают надо мной неоспоримой властью, убеждал я себя, однако я вправе хотя бы знать эту власть и законы, по которым она действует. Оставшись с беспомощными людьми, я стану таким же, как они, жалким и полоумным скитальцем. Самим уходом от них я утвержу свое право на выбор, на какую-то свободу. Конечно, было сомнение, правильный ли это будет шаг, скоро ли удастся найти каких бы то ни было других людей, не навлеку ли я на себя страшную беду долгого одиночества.

Оказалось, что я был уже на ногах. Трудно дался первый шаг, затем я пошел быстрее, напутствуемый в спину словами банкира: "Идите, идите, молодой человек! Ничего не потеряете!" Однако, удалившись от бивуака на полусотню шагов, я остановился и оглянулся с прежним сомнением.

Старкера уже не было. Вечный Жид махал мне рукой. Державшийся особняком старик, тот, который походил на Максима Горького, шел в мою сторону, твердо переставляя длинные ноги, однако потупясь в землю. После полученных от Агасфера разъяснений сущности времени я уже не удивился бы, окажись усач Горьким на самом деле. "Он или не он, а слабаком вроде Крюгера или Старкера этот не должен быть", – подумал я, сделав пару шагов навстречу.
Белая рубаха, похожая на ночную, была единственной одеждой на старце, и свидетельствовала она о том, что ее владелец встретил смерть в постели. Впрочем, судя по моей одежде, с ним тоже могло произойти все, что угодно. Когда мы сошлись, он, не останавливаясь, молча пошел дальше. Я последовал за ним. В это время весь табор начал сниматься с места, потянувшись, слава бо-гу, в другом, чем мы, направлении.

Мы долго шли рядом. Я разглядывал профиль усача, его выразительное лицо с крупными чертами, с могучими лбом и носом. Я уже понял, что он вовсе не Максим Горький. На языке так и ощущался вкус его настоящего, несомненно громкого имени, но само оно увертывалось от меня. Внезапно мой спутник разомкнул уста и, по-прежнему не подымая головы, произнес обыденно, словно старому знакомцу:

– Вы куда идете?

– Куда?.. Искать ответы на вопросы. Повидимому, это означает, что сам я не знаю куда, – бойко признался я.

– Я тоже... Раньше… там… мне казалось, что ответы существуют...

Он слегка приподнял голову. При нормальном положении его лица, я наконец узнал его и чуть не обмер от восторга.

Высокий лоб, породистый нос с горбинкой у самых бровей, топорщащиеся веером жесткие усы, – ба! да это сам великий Альберт Швейцер, знаменитый философ, историк, органист, врач! Если память мне не изменяет, он умер в 1965 году, когда мне было всего два года. В начале восьмидесятых я немного увлекся его идеями, запоем проглотил несколько книжек: "Индийскую мысль и ее развитие", "Распад и возрождение культуры" и, конечно, "Учение о благоговении перед жизнью". С тех пор, как я умер, меня впервые посетила радость. Радостна была сама возможность снова думать о чем-то, кроме себя самого, а тут еще идешь рядом с настоящим и словно живым "дубом из Вогезских лесов", как сам себя называл Швейцер, гордясь своим германским происхождением. Да, именно с живым Швейцером, ибо такие, как он, не умирают, не исчезают, словно мыльные пузыри. Это ли не радость, бльшая, чем питье, еда, сон в постели или мытье тела. Из меня наружу рвалась целая стая вопросов, но я не решался первым нарушить ту хрупкую общность, которую простому смертному дает молчание наедине с великим человеком.

Мы давно перешагнули за горизонт, так что простыл всякий след других мертвых скитальцев.

– Почему же во мне нет спокойствия? – проговорил, наконец, Швейцер явно самому себе.

И снова затяжное молчание. Я строил себе прекрасный дом из мечты вечно бродить по дикой пустыне рядом с великим гуманистом века. "Бог мой! Ведь он тут неприкаянно уже тридцать лет или больше!" – ступило мне в голову. Я принялся внимательней разглядывать его, страшась обнаружить в нем какие-нибудь признаки трупного разложения или того помутнения, которое предшествовало исчезновению убитого на вьетнамской войне. Нет, и сам Швейцер, и рубаха на нем выглядели вполне плотными, надежными и как-то даже немного щеголевато.

– Гер Швейцер, – набравшись смелости, заговорил я.

Вмиг от волнения уже забылся вопрос, только что заготовленный. Но отступать было нельзя, так как философ уже скосил в мою сторону тоскливый, слегка распогодившийся взгляд. Пришлось, не задумываясь, брякнуть первое, что пришло в голову:

– Как вы все-таки поступили с молодым пеликаном, умиравшим от истощения? Помогли ему выжить ценою гибели рыб или дали ему умереть, дабы не отнимать жизнь у рыб?

Мне показалось, что я покраснел от смущения и стыда. Еще бы! Задать честнейшему из честных такой иезуитский вопрос!

Однако Швейцер, взглянув на меня еще раз, видимо, не обнаружил во мне намерения издеваться, как это и было на самом деле, и, в свою очередь, спросил, отчего я побледнел и потупился. Я пожал плечом, понимая, что своей глупостью положил досрочный конец и беседе, не успевшей начаться, и замечательному молчанию.
Но старик принялся размышлять вслух:

– Не нужно было мудрить. Здесь я понял истину, в сущности, очень простую. Мы не мыслили, а лишь придумывали парадоксы или наталкивались на них с восторгом, как слепые котята, как слепцы на лучи солнца. Принимали их за повод для сочинения прекрасных кошачьих теорий. Одно беспокоит, – прибавил он, помолчав. – Здесь не видно никаких других форм жизни, кроме человека. Ни млекопитающих, ни птиц, ни рыб, ни насекомых, ни растений. Наверное, нет и микробов. Кажется, здесь нет и того, что можно назвать жизнью неживой материи. Одни только люди...

Я решил впредь не стесняться.

– Вам хочется построить еще одну теорию? Скажем, о разобщенности бытия различных форм жизни, – и договорил уже под его смех: – В той жизни это было бы прорывом в экологической науке!

Швейцер смеялся громко и искренно, с явным удовольствием. Потом, снова посерьезнев, с неохотой, как мне показалось, он сказал с новым, отставшим от смеха смешком:

– А все же? Есть всему этому объяснение?

Меня осенило, и я вывалил:

– Может быть, все они идут каждый в свою особую пустыню? Тигры – отдельно, трава – отдельно!

Приостановившись, Швейцер потрогал щетину усов ребром ладони. Затем, крайне смущенный, спросил, как меня зовут. Я ответил.

– Вы, Валентин, идите своим путем. Если насчет тигров и травы вы правы, то и людям лучше держаться подальше друг от друга.

– Но ведь насчет тигров я, может быть, и не прав!.. – запротестовал я.

– Возможно. Тогда вы еще сможете быть нужным кому-то. Не я, – деланно улыбнулся философ и махнул рукой вправо от своего плеча. – Мне туда.

Сделав три шага, он, не оборачиваясь, сказал громко:

– Пусть каждый идет своим путем.

Долго с грустью глядел я ему вслед. Ничто не могло нагнать на меня большей тоски окончательного одиночества, чем тающая в сером белая тень Швейцера, потерявшего свою жизнь. Но, быть может, и ему, как Вечному Жиду, будут дарованы другие попытки начать заново? – пытался я утешить себя вздором и не находил ответа на вопрос: а что это изменит?

Много дней, может быть, много лет, тащился я неведомо куда, стра-дая от жажды, впрочем, уже не такой жестокой, как поначалу. Трудно было верить, чтобы в моем положении могла бы произойти какая-то перемена. Альберт Швейцер бродил уже больше тридцати земных лет, а королевский архитектор... Боффран – целых два столетия…

Однажды несколько в стороне от моего пути в небе низко над горизонтом появилась тонкая, черная, как тушь, полоска. Как будто оттуда вылезала темная туча. Я поплелся навстречу ей, скорее из простого любопытства, так сказать, от нечего делать, чем в надежде на дождь. Пользуясь логикой Котова, я мог бы считать: раз поливать нечего, то и дождя не должно быть. Через несколько часов ходьбы стало, однако, ясно, что не чернота ползет из-за горизонта, а я сам приближаюсь к ней. Она слегка подросла и теперь протягивалась аркой,сходящей на нет, от одного края земли к другому. Она ширилась и ширилась, все более походя на сплошной и ровнехонький, точно обрезанный, фронт грозовых облаков, низких, непроницаемо черных. В прежней жизни это обещало бы несусветный ливень и даже что-нибудь покрепче. Я уже не знал, радоваться или тревожиться, когда эта жуткая чернота заняла уже треть неба.

Она была бархатная, абсолютная, без единого отблеска или просвета, и совсем не походила на тучу. Как будто над землей сошлись два неба – дневное, светло-серое, и ночное, непроглядное, беззвездное. На стыке их шло какое-то движение, словно там лениво клубился дым, перемешиваясь со светом. Под куполом черноты серый бетон земли отливал красноватым цветом, густеющим к горизонту. Изумление страха перед новым чудом загробного мира остановило меня. Но, пересилив себя, я двинулся дальше. Будь что будет!

И вот впереди, на линии горизонта, на гладком гребне земли, начали подниматься какие-то светлые точки, словно пупырышки, очень отчетливые на фоне черного неба. Постепенно они приобретали вид кубиков, брошенных довольно кучно. Вскоре я понял, что это были небольшие постройки. Все во мне задрожало от волнения, и, как можно ускорив шаг, я заковылял к ним, точно в спортивной ходьбе.

Пейзаж быстро менялся. Край черного неба висел почти над моей головой. Бетон под ногами, как и сам я, окрасился красноватым светом, неизвестно откуда берущимся, а даль пустыни, совсем темно-красная, терялась в кровавом мраке задолго до горизонта. Жуткое, зловещее зрелище!

До кубиков оставалось не больше полукилометра. "Жилье!" – ликовал я не меньше, чем заблудившийся в Париже иностранец при появлении вдали, над крышами домов башни Эйфеля. Если это жилища – значит здесь есть материал, из которого их можно было соорудить, значит есть камни или глина, деревья, камыш... Черт возьми! Камыш! Должна быть и вода! По всем внутренностям моим разлилось чувство глубокого удовлетворения. Я все же нашел людей, а главное – людей не праздношатающихся, а деятельных, что-то придумывающих, созидающих!

Вот тут-то мои силы начали катастрофически таять. Ах, как радость расслабляет человека! Когда я входил в селение, сил у меня оставалось не больше, чем на несколько нетвердых шагов.

Поселок, залитый кровавым светом, томительным и тяжелым, состоял из одноэтажных лачуг, разбросанных как попало. Отсутствовало что-либо, относительно чего они могли бы как-то сгруппироваться, – ни дороги, ни водоема или ручья, ни хотя бы какой-нибудь растительности. Да и назвать эти постройки жилищами было трудно. Полные развалюхи! Стены и кровли, так и сяк покосившиеся, поднятые из кое-как прилаженных друг к другу трухлявых жердей. Черные щели ничем не прикрытых дверных проемов. Окон никаких. Внутри – ни мебели, ни подстилок, на которых можно было бы спать. Только ворохи ни на что не годного хлама, среди которого позже я примечал и глиняные черепки, и покореженные железные и медные части каких-то механизмов, и обрывки кожаной конской упряжи, а однажды – битый тульский самовар и погнутый автомобильный бампер. Зато здесь были люди! Одни кололи щепу, другие что-то терли, третьи чинили, одним словом – все занимались неотложными делами. Пусть их замкнутые лица и их размеренные, будто заведенные движения не выражали ничего, кроме сосредоточенности, но они трудились!

Щуплый человечек, китаец неуловимого возраста, сидя на земле, что-то мастерил из тонких палочек. Я мешком плюхнулся перед ним на свою сумку. Он зигзагом скользнул по мне умиротворенным буддистским взглядом, достал откуда-то из-под себя сплющенный белый комочек чего-то эластичного и, отщипнув от него кусочек, без слов протянул мне. Я молча разжевал и проглотил, не почувствовав никакого вкуса. Китаец словно забыл про меня и на вопросы мои не ответил. Переведя дух, я двинулся дальше и в ско-ром времени обошел весь поселок, но – увы! – никакого природного источника воды не обнаружил.

Обращаться к жителям с расспросами оказалось делом бесполезным. Никто будто не слышал и не видел меня. Иногда, как на дуновение ветерка, в мою сторону молча поворачивалась голова. Они не разговаривали и друг с другом. Во всем поселке ни слова, ни вздоха, – немой кинематограф! А пить хотелось совсем нестерпимо, наверное, из-за белой замазки, которой угостил меня сердобольный китаец. Видя, что никто меня не замечает, я позволил себе бесцеремонно обыскать все дома в надежде обнаружить какую-нибудь припрятанную емкость для воды. Но тщетно. Царившая здесь нищета страшнее первобытной лишала всякой нравственной ценности трудолюбие здешнего народца. По сравнению с этой нищетой, запустение в доме законченного наркомана показалось бы изобилием благ. Все, чем местный люд прикрывал наготу телес, было заношенным до дыр. Мои джинсы и свитер, тоже порядком претерпевшие, выглядели нескромным бальным одеянием.

Закипая возмущением на неотзывчивость аборигенов, волочу ноги к последней сараюшке.

Она стояла на отшибе, под самым стыком дневного неба с ночным. А за нею, под черным небом, простиралось все то же пустое пространство, только совсем густо красное, пропадающее в недрах вселенского мрака, бездонного и неподвижного. "Здесь чистилище, а там, что? Ад?" – с дрожью думалось мне, недавнему атеисту.

Неожиданно на пороге этой последней развалюхи налетаю на девушку. Она как ангел прекрасный возникла из потемок дверного проема. Что из того, что я был измотан долгим скитанием, а мой разум мутился от неумолчных требований тела дать ему хоть каплю воды? Все равно я сразу углядел, как она хороша! Не глазами углядел (они были еще засыпаны песком досады на аборигенов), а шестым чувством, правильнее сказать – седьмым, если шестым считать чувство гравитационного равновесия. В тот момент это шестое чувство во мне не работало, меня всего пошатывало. Но от ангела я отстранился довольно резво и застыл столбом. Я сразу узнал в ней одну из тех утопленниц, которых на бивуаке странно развлекал господин с бравыми латиноамериканскими усиками.

– Вы! – тихо вскрикнула девушка, застыв в дверях.

Ого! Значит, она приметила парня в грязных джинсах и драном сви-тере! – польстило мне. Но гораздо больше меня обрадовали звуки человеческого голоса, которых я уже не надеялся здесь услышать, притом звуки чистые, с внутренним теплом.

– Это я, – скромно подтвердила моя душа.

Воды у нее в доме оказалось до смешного мало. Она вынесла мне ее на донышке плошки, выделанной из куска какой-то окаменелой коры. Не больше двух наперстков! Даже совестно было пить. Я глотал эту воду крохотными капельками, деликатничал, точно бездомный пес, принимающий великодушное угощение из святых рук добродетельного прохожего. Бог мой! Какое, однако, удовольствие получала сама русалка, глядя на меня, пьющего! Не забыть! Как прекрасна она была! В какой драгоценный шелк превращал смрадный красный свет ее бледное лицо, ее тонкие обнаженные руки, ее простенькое белое платьице! Я, точно жрец Исиды, исполнял обряд питья, не сводя с нее глаз. Удовлетворение не сходило с ее лица. Всем выражением своего лица она словно поддерживала чашу с водой у моих губ и понемногу приподнимала ее край, чтобы вода текла и текла в мой запекшийся рот. Половина влаги осталась на дне плошки, но я почти напился.

– Вы давно пришли сюда? – спросил я, возвращая девушке чашу.

– Да. Наверное полгода, как пришли.

– Еще кто-нибудь дошел... из тех?

Я не договорил, имея в виду франта с усиками.

– Да, – подтвердила она.

Я мялся, не зная, что предпринять, чтобы не дать разговору оборваться, а в тайне от себя самого уже рисовал себе счастье навсегда остаться где-нибудь тут поблизости. Нашедшись, я показал счастью рукой в сторону черноты за хижиной, поглотившей полмира, и спросил нарочно с видом приговоренного:

– Куда мне теперь идти? Может, туда надо?

– О нет! Туда нельзя, – встрепенувшись, почти простонала она, и печаль набежала на ее лицо. – Вы странный такой! Никак не пойму, о чем вы думаете. Сразу так много у вас мыслей!

При этом она довольно низко склонилась, отчего в вырезе ее платья образовалась заманчивая щель.

Что же странного нашла она во мне? Что в моей голове много все-го? Даже в куриной требухе зреет разом по несколько яиц. Я обыкновенный человек и, как таковой, без особого напряжения могу одновременно думать о своем близком будущем и восторгаться женской красотой, сознавать не до конца утоленную жажду и задаваться неприятными вопросами о цели пребывания какого-то мужчины в девичьей обители. Последнее лезло в голову потому, что из лачуги начало доноситься бессвязное ворчанье баритона. Может, она сама из другого теста, чем я? Если так, то, выходит, сосуществуют люди разной породы. "Не той ли она другой, незамы-словато скотской породы?" – в секундной, не дольше, досаде подумал я, стараясь уловить смысл в бормотанье баритона. Дольше серчать на красавицу было невозможно. В то мгновенье мой взгляд вовсе не праздно заполз к ней за пазуху и, притворясь мертвым, приник к нежному сосцу ее левой груди. Это вторжение в храм Весты, вероятно, не понравилось ей. Она отступила в дверной проем и, восприняв мудрость от его косяка, за который она взялась рукой, сказала мне строго:
– Вам надо со стариком поговорить. Вы найдете его возле ка-пельницы.

Она затылком указала куда-то назад, за свой домик. При этом шея ее на миг предстала во всей своей лебяжьей длине. Вокруг шеи, под скулами, изваянными генами неизвестных мне гениев благородного плодородия, пролегал багровый след от веревки.

– Кто ты? Как твое имя? – как-то влюбленно, а может быть, как милого ребенка, спросил я девушку-самоубийцу, а сам уже сник. Ясно было, что пути у нас разные.

– Я Зоя, – ответила она и сгинула в полумраке халупы.

Быть может, она постояла бы со мной еще какое-то время, но от косяков ее оторвал мужской голос, по развязной напористости которого я сразу догадался, что в одной хижине с ангелом живет не кто иной, как Котов. Голос прокричал:

– Зойка! Кто еще там, черт бы его побрал!?

Тишина. Возня. И снова тот же голос, на этот раз стоном, с трагическим надломом:

– У-у! Какое свинство! Елдака нет!

И снова из недр халупы звуки возни и сопенья, и тот же мерзкий Котов с его своеобразной нежностью:

– Да стой ты, телка! Дай хоть потискаю тебя.

Бросив сумку с нотами у стены лачуги, я пошел прочь. Уж в чем я не мог себя упрекнуть, – так это в дурном обращении с женщинами. Те немногие, с которыми я успел перебывать в близких отношениях, не могли пожаловаться на бездушность моего сластолюбия. Случалось даже, отказывал себе, имея возможность безвозмездно попользоваться их интересом к себе. Почему?.. Казалось, что за этим интересом кроется любовь, пусть пока только в зародыше, а я на этакий дар достойно ответить не смогу. Так было и на этот раз. И я удалился от обители ангела с болью грусти в сердце, но решительно.

Старик, о котором говорила Зоя, оказался возле загадочного сооружения. Оно отдаленно напоминало лишенный стен агрегат водяной мельницы, только положенный набок. Прежде чем приблизиться к этой "капельнице", я натерпелся страха, так как пришлось зайти под самый край зловеще черной небесной крыши. Ходившие по светлой части неба фиолетовые всполохи растекались вдоль этого края искрящимися лентами. Свет падал на меня теперь в основном сзади. Но поскольку ничего ужасного не происходило, я, осмелев, успел полюбоваться появившейся у меня собственной тенью, такой же призрачной, какую предметы отбрасывают минут пять после захода солнца.
Старик сидел на какой-то треноге. Лицо свое, всё в кучерявой бороде, он выставил вверх и застыл, словно высматривал что-то в высях. Он был почти наг. Свалявшаяся жгутом и закинутая за плечо тряпка пересекала его грудь, другим концом прикрывая его чресла, заросшие густой ярко-медной шерстью, отливавшей бронзой в багровом свечении воздуха. Волосат он был повсюду, как снежный человек, только огненно волосат, словно гиббон. Только подойдя к нему близко, я понял, что он совершенно слеп. Оба его глаза покрывали бельма. Зато слышал он отлично и давно выставил ухо навстречу мне.

– Добрый день, старче, – с невольной жалостливостью сказал я и на всякий случай прибавил: – Господь с вами!

– День! – передразнил меня дед и хмыкнул туманно. – Это не день, юноша. Это вечность. Впрочем, сияния дня никогда не пришлось мне отведать очами.

Услыхав слово "вечность", одно из самых грозных, скорее инфернальное, чем блаженно-райское, я почему-то вовсе повеселел.

– Так где же мы сейчас, старче? В чистилище? А там тогда что? – показал я понапрасну рукой в черно-красный мрак за его спиной. –Преисподняя?

Сказал и смутился. Термины потустороннего мира применил в их непривычном для меня прямом значении. И старик снова передразнил меня, а я подумал с досадой: "Вот насмешник! Слова не пропустит, не вышутив!" Однако на этот раз слепец снизошел до разъяснений, придав им поэтическую форму:

– Кроме прекрасной земли чадородной и вечного рая,
Третьего в мире двуликом не ведают люди от века.

– Так мы, что? В раю!? – воскликнул я с сарказмом, зараженный его насмешливостью.

Но почему-то я готов был верить чудному старцу, хотя рай, в котором изнываешь от жажды, голода и одиночества, – это какая-то дикость, фортель, фунт с приветом. И уж совсем заинтригован я был, когда, не успев спросить, почему же рай так скверно устроен, услыхал ответ старика, обстоятельно философский, произнесенный нараспев:

– Досталь еды и питья ублажает нам тело и душу,
Их же избыток портит вдохнутое в нас при рожденье,
Если становится он для души наслаждением первым
Или мечтою, гнетущей и черной, какую не стерпишь.
Блекнет душа, истощенная прихотью тела,
Берега вечности ей, слабосильной, вовек не достигнуть.
Как ни крепка ее тяга себя сохранить для желаний,
Никнет, как ветвь, отягченная грузом плодов торопливых.
Сгинут остатки души, растворясь в океане безличной
Общей души, для которой она только капля движенья.

"Невероятный дед!" – восхитился я, стараясь мыслить потише, так как заподозрил в собеседнике те же телепатические способности, какими обладал Агасфер. Да и смысл его слов совпадал с тем, что говорил Вечный Жид. – "Стихами говорит, гекзаметром! И не лень ему! Уж не Гомер ли он собственной персоной?".

– Но все-таки признайтесь, – сопротивлялся я, – человеку даже здесь нужно сколько-то воды и пищи. А я вижу, что воды здесь явно не хватает.

Слово "вода" выговаривалось у меня с нежной в голосе дрожью, скорее всего потому, что при этом вспомнилось лицо горемыки Зои, поддерживавшее у моего рта плошку с водой. Конечно, могло быть, что женщина беспокоилась всего-навсего о сохранности самой плошки, оказавшейся в чужих трясущихся руках.

Рыжий поэт улыбнулся так, как может улыбнуться лишь успокоенный старостью на ненасытную чувственность молодого, – с умилением и иронией. Возможно, он подумал и о том, что когда-то и в нем бушевали страсти. Затем он сказал:

– Тяжкую муку телесных нужд, вмененных живому,
Каждому здесь сносить приходится денно и нощно.
Лишь для порочных мужей и жен они не сносимы,
Тех, кто в жизни земной почитал их превыше святого.

Мне представилась омерзительная сцена плотского покушение на ангела, незрячим свидетелем которой я только что был. И под ложечкой ревниво заныло при мысли о том, что с девушкой, может быть, вовсе не произошло той очистительной мутации, какая случилась здесь с нами, мужчинами. Тут же родилась и другая причина для возмущения. Совершенно отчетливо, будто происходящее на моих глазах, я увидел вдруг, как московский лавочник, явившись сюда, гонит слепого старика из его хижины, и тот уходит к этой чертовой мельнице. Тем временем старик заключил свою мысль, должно быть, мне в утешение:

– Должную меру питья доставляют нам эти колеса,
Вертим их долго и резво, и капли стекают на желоб.

Я с недоверием окинул взглядом допотопную машину, собранную на живую нитку с помощью веревочек и колышков, и не нашел в ней никакой функциональной логики. Не было ни артезианской трубы, которая уходила бы вглубь земли, ни хотя бы конденсаторной системы, впрочем, бесполезной при тамошнем совершенно сухом воздухе. Одно оценил я по справедливости: система передач была такой, что позволяла вручную развить на большом колесе не меньше пятисот оборотов в минуту, если, конечно, вся липовая конструкция раньше не разлетится ко всем чертям. Но раз уж ты в раю, то почему не поверить еще в одно чудо?

– Если здесь рай, то что там, за твоей спиной? – спросил я, снова невольно поежившись при виде красной, как кровь, земли, которая, мерцая, растворялась в непроницаемом черном ничто всего в какой-то сотне метров от нас.

– Этого никто не знает.

– И никто не ходил туда ?

Слепой снова угостил меня порцией стихов:

– Было такое, но удаль и тьма не пускают далече,
Нежели луч быстрокрылого света едва достигает.
Многие там исчезали бесследно, не в силах вернуться.
Нынче бесстрашно китаец лишь ходит туда резвоногий,
Чаще приносит оттуда то ветхую доску, то гуню,
Реже находит женьдо, как прозвал его сам желтолицый.
Щедрый, со всеми он делится этой единственной пищей...

Не в силах унять воображение, разыгравшееся у меня от слов старика, я уже фантазировал, как в недалеком будущем отправлюсь – погибать, так с музыкой! – в эту чертову пасть неизведанного, запасусь какими-нибудь средствами освещения пути, например, бумагой с нотами. "А что мешает? Надо только победить ужас от самой мысли нырнуть в этот мрак", – храбрился я. Однако, еще раз взглянув в адскую даль, я предпочел переключиться на более земные желания и брякнул вслух, все еще не в силах выбросить Котова из головы:

– А как здесь насчет секс... насчет..?

Насчет похоти лавочника во мне просто свербело.

Философ с готовностью поделился соображениями и по этому поводу:

– Вечно влечение мужа к жене и жены к плодотворцу,
В зеркале Эроса общность вселенской души отражая.
Равноподобна тому ж и чистая дружба – знаменье единства
Видимо разных существ...

Оказывается, я ревновал к Котову и оттого даже перебил мудрого слепца на середине его стиха:

– Ну, это странно, – промямлил я, нервно пристраиваясь на корточках возле старика и стараясь сойти, наконец, с тупиковой тропы секса, в конце которой маячила Зоя. – Выходит, в природе нет ни ада, ни чистилища, и все люди, кто ни есть, прямиком попадают в рай?..

С почтением, прежде мне незнакомым, я подумал о Боге, который все устроил так гениально просто. Однако старик возразил:

– Тщетное, юноша! Зря превозносишь ты бога земного.
В мире не сыщешь ни бога распятого, ни олимпийцев.
Так и Аллах или боги японцев, индусов и инков, –
Все они – выдумка бедных людей и богатых для бедных,
Стройных законов вселенной сполна еще не познавших.

Не очень-то поверил я его ортодоксальному атеизму, но его ритмичная речь убаюкивала, обволакивала душу покоем. Бога я, скорее всего, боялся бы до смерти, оказавшись теперь к нему настолько ближе, чем прежде. Однако жизнь в таком раю, каким он оказался, тоже не вдохновляла. Бессмыслица! Там, на земле, столько всяких сказочных красот, столько поводов для радости, столько препятствий, одолевая которые празднуешь победу, и все это – пшик! – всего на несколько десятков лет! Притом первую половину отпущенного тебе срока, особенно его детскую часть, торопишь пройти скорее, а вторая сама летит – не удержишь. А здесь что? Вечная каторга, именуемая раем! Это почище достижений "реального социализма" в Советском Союзе. Или я не дозрел еще, акценты не те и не там расставляю? Вогезский дуб, кажется, просто принял новые неопровержимые факты и страдает вовсе не из-за них, а из-за потерянного времени на земле. Скверно, что память слишком хорошо хранит то, по чему можно взгрустнуть.

Райский телепат, должно быть, угадал и эти мои мысли, попытался утешить меня на свой лад:

– Всякий вошедший сюда в одночасие смерти не прежде,
Нежели вычерпан им без остатка весь кладезь познаний,
Только ему лишь доступных в том мире подлунном, –
Быстро, поверь, привыкает к утрате всего, что он помнит.

Он чего-то не досказал, но я и сам сдался. Так мне казалось. Пересев с корточек нормально на землю, я подумал, что теперь ни на шаг не отойду от старца, пока не вытяну из него все, что полезно знать жителю рая, но сам рта больше не раскрою. Пусть угадывает мои мысли.

– Почему ты все время говоришь стихами, вроде бы гекзаметром древних греков? – молча спросил я его.

Он так же молча ответил: "Мне это проще, юноша, привычней", – и пояснил вслух опять стихами:

– Много труднее добраться до цели тому пешеходу,
Ноги которого терпят мученье от новых сандалий.

Поэт уронил голову на грудь, но, помолчав, преподнес новый сюрприз:

– Здесь не долго тебе оставаться, юноша добрый.

– Как!? – вскрикнул я, решив, что старик пророчит мне новые скитания по райской пустыне. Однако, еще сомневаясь во всеведении слепца, я подумал: "Он не Господь Бог и может ошибаться". Успокоил себя и, пользуясь его слепотой, даже скроил ему рожу: мол, много ты понимаешь! Идти куда-то из поселка, с таким трудом отысканного, в мои планы не входило. Потому я решительно заявил:

– Послушай и пойми меня, мудрый человек. Я тебя полюбил и никуда не собираюсь идти отсюда.

– Добрый юноша, – удовлетворенно повторил старик свою похвалу, произнес это с печальной гордостью и возложил мне на голову свою волосатую ладонь.

Я даже обиделся.

– Куда же, по-твоему, я должен идти?

Вместо ответа он принялся размышлять вслух, притом его мысли были темны и скакали, как блохи:

– Увы, сам я еще не готов. Не скоро мне выйти. Ты тоже долго блуждал. Видно, проще тому, кто в заблужденьях не спорит с собою. Сын Кота раньше созреет и раньше вечный покой обретет. Далеко идти тебе не придется. – Оставив эту тарабарщину, он обратился лицом ко мне, переложив ладонь ко мне на плечо: – Мы недалеко от входа, добрый юноша.

– От входа? Сюда? Оттуда? А где он там, на земле? – весьма заинтересовался я.

– Когда-то он был лишь в темной пещере Тэнара, что на крайнем мысе земли спартиатов, в самой глубине той погибельной пещеры. Одиссей же нашел подобный ему проход и за Геркулесовыми столбами. Теперь же он, верно, повсюду, где смерть настигает человека. Обитаемый мир стал как решето, через которое женщины просеивают муку.

Я сижу у его ног, обдумываю свою новую жизнь. Хочется отыскать для нее цель, более надежную, чем исследование тьмы. В голову не лезет ничего, одно недоумение: каким чудом меня свело с этим стариком, умершим за тысячу лет до Христа. Я уже не сомневаюсь, что он Гомер, все еще баснословный для людей на земле.

Слепец долго молчал, словно забыв обо мне, почесывал свои бока, надо думать, по старой земной привычке. Но неожиданно он с волнением сказал:

– Ты хочешь вернуться к живым?

Я вздрогнул. Обсуждение этой темы было делом совершенно праздным и, к тому же, болезненным. Затосковав, я не сразу признался, что был бы, конечно, несказанно рад снова очутиться на настоящей земле.

– Это хорошо, что ты говоришь об этом, как о счастье, – похвалил меня Гомер. – Но скажи: в земной жизни тебе встречался хотя бы один, про кого ты мог бы сказать: "Этот не получил от жизни ни-какой радости"?

– Ты говоришь о тех, кого называют законченными неудачниками? – пожелал уточнить я, не задумываясь, к чему клонит старик.

– Да, о тех говорю, счастья кому не пришлось испытать.

Я постыдился сознаться, что такие мне вроде бы не попадались. Несомненно, они существуют, понимал я, не такая уж это редкость даже в процветающей Америке или Европе, однако сам я, живя в свое удовольствие, скорее всего просто не замечал таких. Нечто похожее видел лишь здесь. Постыдясь сойти в глазах Гомера за нравственного верхогляда, которому невдомек, что за чужой щекой зубы тоже болят, я признался, что мне трудно ответить на его вопрос, потому как для этого нужно знать, что такое счастье.

– Что такое несчастье – это мне понятно. Однако я сильно со-мневаюсь, чтобы отсутствие несчастий само по себе делало чело-века счастливым, – нашедшись, объявил я.

Старик принялся думать, затем разразился стихами, прикрыв бельма ладонью и раскачиваясь из стороны в сторону, по-видимому, в сильном волнении:

– Рознятся, верно то, счастье удачи и счастие жизни.
Трудно бывает порой отличить нам одно от другого.
Счастье удачи не редкость, коль здраво об этом размыслить,
Хоть и заманчиво, все же не то, чтобы сердцем стремиться.
Счастье такое – всего лишь довольство собой от пустого:
Или влюбленность в себя его кормит с рожденья вседневно,
Или тот случай слепой, что внезапно приносит удачу.
Лишь в заблужденье считают его справедливой наградой
Собственных тщетных трудов, плутовства или тайных достоинств.
Чем заблуждение это не та же влюбленность Нарцисса?
Если ж слепую удачу не ставишь себе ты в заслугу,
Радости семя в тебе не замедлит взойти беспокойством,
Завистью к тем, кто тебе привалившее жнет по заслугам,
Их предъявляя тотчас, когда нужно присвоить благое.

Он умолк и замер, кажется, успокоился и снова перешел на обычную речь:

– Ты заблуждаешься, юноша. Истинное счастье – не ведать несчастий, в особенности несчастий, которые насылают на нас удача и успех. Избегшему несчастий, как и одолевшему их, жизнь сама открывает много радостей, так и гоняться за ними не нужно. Они пребывают во всем, что удачей не назовешь, – в полевом цветке, в сочном плоде оливы, в прекрасном облаке, в погожем дне, в достойном соседе, в ладном сыне... Так скажи, юноша: встречались ли тебе такие, у кого несчастия отняли умение радоваться жизни?

Хотя упорное любопытство старца казалось мне праздным, все же я постарался задуматься. Не кочевряжиться же из-за того, что он нашел для себя удовольствие убивать время с моей помощью. В сущности, я сам занимался тем же. Но мне как-то почудилось вдруг, будто существование на земле кого-то из несчастливцев имеет тесное отношение к моей собственной судьбе. Возможно, мысль об этом передалась мне телепатически от Гомера. Представилось даже: что, если слепцу известен способ, которым я мог бы вернуться на землю? В голове в миг прояснилось, и я вспомнил об одной женщине.

В младенчестве она лишилась родителей, попала в скверный детский приют. Выйдя из него шестнадцатилетней, стала посудомойкой в пивнушке, отказала домогательствам заведующего, семейного женолюбца, была подведена им под суд за мнимую кражу чего-то, угодила в тюрьму на два года, оттуда – в притон наркоманов, и, хотя сама на иглу не села, однако сошлась с юношей, понесла от него, пыталась вытащить его из дури, родила мертвого младенца. Год спустя она покончила с собой. Я виделся с ней два или три раза, что называется, на ходу, незадолго до ее самоубийства, а историю ее я узнал от следователя, когда ее уже не было в живых.

– Одну несчастную я, кажется, встречал, может быть, даже понесчастнее Зои, – сообщил я, волнуясь, словно в ожидании какого-то немедленного чуда.

Старик обрадовано воскликнул:

– О! Ты вспомнил Елену, которая бросилась с моста!

Я не удивился бы, назови он и название моста, потому что мыс-ленно я произнес его. Но, должен сказать, имя Елены в моих воспоминаниях не фигурировало.

– Ты знаешь, юноша, отчего она не захотела жить? – не унимался старик.

В ответ на столь риторический вопрос я мог лишь развести.

– Ой ли не знать тебе?! – укорил он меня и изрек с видимым наслаждением: – Она из-за тебя утопилась.

Меня словно обухом по голове огрели. Я стал оправдываться, горячась, ибо не чувствовал за собой никакой вины:

– Поверь, ко мне ее самоубийство не имеет ни малейшего отношения, да и не могло иметь. Перед тем... в метро, возле гостиницы, ее подцепил мой приятель, гонщик из нашего клуба. Я только пару раз перебросился с ней словами. Не я же выставил ее за дверь из своего номера среди ночи, а он. Ему показалось, что она трёхнутая, душевнобольная. Я тоже подумал тогда, что нормальному мужчине, пожалуй, какая радость лежать в постели с сумасшедшей. Я даже вызвался проводить ее до дома… Но скажи, откуда тебе известно, что она Елена? Я сам ее имени не знал.

– Она была здесь.

– Где же она сейчас?

– В земном мире.

– Как!? Почему?.. Давно?

Отбросив всякое стихотворство, слепец кое-что объяснил мне.
Существует, сказал он, Закон Возвращения, по которому многие умершие долго в раю не задерживаются. Но возможность вернуться есть только у того, кому что-то помешало исполнить при жизни предназначение своей телесной субстанции, использовать, так сказать, все ее ресурсы. Назначение же человека в том, чтобы так или иначе, за одну жизнь или за несколько сделать всеобщим достоянием те сокровища, которые один он только и может выудить из океана мирового духа. Помешать выполнить это назначение за одну жизнь может многое: смерть от несчастного случая и внезап-ной болезни, убийство, самоубийство, ярмо нищеты, вообще все, что мертвит дух и ум.

Честно скажу, мозги у меня от всего этого поплыли, но душа, как сумасшедшая, возрадовалась. Мой случай, вроде бы, подпадал под действие Закона Возвращения.

– В каком же облике вернулась Елена? В прежнем? Или новорожденным младенцем, как Агасфер? – выдавил я сквозь ком в горле.

– Этого мне не дано знать. Всякое бывает. Бывает, второе рождение случается раньше первого.

Меня занимал и другой вопрос: чем я повинен перед Еленой? Напротив, я был восхищен умной красотой ее лица, светом, источаемым ее глазами, манящей женственностью ее тела. Я сразу поставил ее выше себя и, как водится за мной в таких случаях, постарался, чтобы она даже не заметила моего восхищения ею, даже тогда, когда приятель отказался от нее. Какое же зло мог причинить ей я?

Словно отвечая на мой вопрос, старик молча воскликнул: "О, юноша младоумый!" Даже руки к небу воздел и в этой позе продолжал вслух, снова обув свои мысли в привычные ей сандалии:

– Знай же: обличье твое и душа, что сокрыта от взоров,
В свете прекрасном и чистом, как неба земного сиянье,
Бедной Елене предстали, лишь очи подъяла от дола.
Так открывается матери нежной краса ее чада.
Но недоступной мечтой пронеслось то виденье пред нею,
Ввергнутой злою судьбой в череду бесконечных несчастий.

Такое истолкование событий устраивало мою честь и совесть. Но душа не успокоилась, она горела другим, была обожжена надеждой снова увидеть голубое небо, снова услышать шум машин и дождя. Надежда была несбыточной, но не утихала, должно быть, понукаемая стариком.

Наконец он опустил руки, не на колени свои, а на мои плечи. Оказавшиеся вблизи, ужасно пугали меня и завораживали его бельма, словно они были заразны.

– Мне известна тайна, – пяля на меня свои незрячие глаза, страстно заговорил он. – Много лет прошло, как в наше селенье пришел молодой ученый муж, германец. Звался доктором Фаустом. Мы подолгу беседовали. В смертной тоске и отчаянье вознес он однажды руки свои к небу и крикнул так, что в селенье данайцев у всех двуногих и четвероногих разорвалось бы сердце со страху. Вот каковы были его слова: "О мир жестокий и упрямый! Если б я мог возвратиться на землю! Если бы мог! Всю новую жизнь отдал бы я в искупленье греха пред тобою, невинная Магдалена! Клянусь! Клянусь! Клянусь!" Так вскричал он, и вдруг ноги понесли его, радостно хохочущего, туда, в зев Хариба. И мрак пропустил его... О, юноша, не бойся! В наше селенье гиблые души редко заходят. Раньше ли, позже ли отсюда все возвращаются, когда наступает срок и душа созревает для возвращенья. Все они сквозь Хариб без ущерба проходят...

– А почему ты не возвращаешься?.. Уже три тысячи лет! Твоя душа велика, Гомер, велика не меньше твоих творений!

– Три раза я возвращался. И до сих пор не насыщусь красой ни грешной земли, ни чистого рая, – с грустью безнадежности ответил поэт, однако в выражении его лица плеснулось и что-то горделивое, пожалуй, напыщенно горделивое.

С радостью провел бы я с этим духом не один день! Сколько премудростей открылось бы мне! Но тогда для меня важнее всего было узнать, как Фаусту удалось выбраться из рая. Единственно с этой мыслью слушал я старика, продолжавшего свой рассказ.

– Позже один пришедший сюда монах поведал мне историю человека, который вместе с женой до глубокой старости трудился на благо людей, осушая обширную землю и покрывая ее садами. Я признал в нем доктора Фауста. Счастливым умер он и здесь уж не появился. –
Крепкие пальцы старика сжали мое плечо. – Теперь тебе понятно, для чего я поведал тебе о нем.

Меня осенило. Я всем сердцем вскричал, впрочем, распираемый больше всего желанием оказаться снова живым:

– Клянусь сделать счастливым хотя бы одного человека. Клянусь! Клянусь! Клянусь!

– Верю. Значит, Хариб не погубит тебя, – сказал старик, поднимаясь. – Иди ж в него! Без страха! – приказал он, даже притопнув ного, и развернул меня лицом туда, где кроваво-красная земля терялась в бездонном мраке.

Я двинулся туда в беспамятстве влечения к жизни. Ни разу не оглянулся ни на старика возле нелепой машины, ни на хижину, в которой осталась Зоя. Шел я долго. Ноги от страха не слушались. Струившийся мне в спину свет быстро слабел, и с ним бледнела ползшая передо мной моя тень. Порой по сторонам пути, то вдалеке, то вблизи, возникали очертания каких-то предметов и руин, но я опасался свернуть к ним, хотя любопытство и подмывало. От искушений и страхов я отвлекал себя раздумьями о Законе Возвращения, все более проникаясь простой красотой принципа, по которому человек жив в нашем двуликом мире, пока ему есть, что подарить людям, пока в нем сохраняется хоть искорка любопытства к непознанному. Но наперед мучил вопрос: что будет, если я не сумею выполнить своей клятвы?

Когда я достигал места, где земля, казалось, окончательно терялась во тьме, глаза обнаруживали впереди еще какой-то ее остаток, каждый раз все более короткий и темный. Узенькая полоска света долго держалась на горизонте у меня за спиной. Но однажды она скрылась совсем, и я беспомощно стал, со всех сторон окруженный непроницаемым мраком.

Вдруг мои веки затопил мягкий зеленоватый свет, и я услышал голос женщины. Она радостно вскрикнула:

– Глядите! Доктор! У него дрогнули ресницы!.. Он открывает глаза!

Надо мной два склоненных лица. Женское я узнал сразу. Но оно было немного моложе, чем прежде. Где-то позади меня аппарат, подававший равномерный писк, разразился отчаянной дробью. Это мое сердце, а ее шея укрыта чем-то белым, – отметил я и постарался размочить языком свои ссохшиеся губы.

– Снимите шарф, – прохрипел я.

Но шея оказалась чистой, без единого изъяна. Сзади кто-то надломил кончик стеклянной ампулы, начал массировать мою левую руку.
– Как вас зовут? – из последних сил, снова проваливаясь в небытие, спросил я, стараясь удержать расплывавшееся девичье лицо, и успел услышать ее голос: «Меня?.. У меня редкое имя – Агафья».