Тулумба

Ваконта
В Москве эту замечательную восточную сласть можно найти, кажется, только в невероятно разнообразном ассортименте стеклянного павильона, что рядом с нашим Институтом. Во всяком случае, мне она больше нигде не попадалась, хотя я много езжу по городу.

— Тулумба? — Вкрадчиво переспрашивает продавец-кавказец, показывая сверхъестественной белизны зубы.

Будто бы он не расслышал с первого раза. Его подернутые блестящей паволокой черные глаза долго не мигают, не отрываясь, читают что-то на моем лице. И по их взгляду нельзя понять, то ли ты и вправду произвела на него неизгладимое впечатление, то ли природный темперамент обусловливает такую неистовую приветливость, то ли говорят в нем гены прирожденного торговца, который, якобы, всю свою жизнь мечтал лицезреть перед прилавком именно тебя.

— Тулумба хочешь? — Уголки коричневых губ подтягиваются к скулам, на которых синевой проступает щетина.

 Я киваю в ответ, стараясь чуть смягчить выражение глаз.

 Он протягивает мне небольшой рубчатый цилиндрик в целлофановой упаковке, золотистый, влажно-блестящий. Одним мутноватым от вожделения глазом он все еще многозначительно улыбается мне, но другой уже устремлен на следующего клиента.

 Выйдя на улицу, на мокрый асфальт, я прячу тулумбу в сумку. Вообще-то ее очень приятно есть именно на морозе, когда поджаристые рубчики затвердели, а внутри — нежный медовый холодок, но сейчас мне некогда, к тому же, я не люблю есть на ходу, вертя головой на перекрестках.

 Под курткой раздается приглушенное стрекотание. Я останавливаюсь. Поворачиваюсь спиной к кирпичной стене дома, запускаю руку под одежду, докапываюсь до пейджера:
 
 «ПРИБЛИЖАЮСЬ. БУДЬ НА СВЯЗИ.
 МРАЧНЫЙ».
 
 Началось... Все правильно, вчера он предупреждал: редакционное задание. Мой давний приятель Виктор работает внештатником в одной бульварной газете, псевдоним «Витя Мрачный». Ему, наконец, поручили какую-то ответственную чепуху, и, по превращении ее в чепуху экстракласса, Витю могут взять в штат. Дело там, кажется, в том, что в подмосковной то ли Жмеринке, то ли Раменке человек десять разом (горнолыжная секция) видели что-то такое… Не то НЛО, не то «снежного человека», не то черта с рогами. В районе Лисьей горы.

 Неожиданно, по созвучию мне вспоминается Лысая гора, и становится как-то не по себе. Пейджер вздрагивает и моргает:
 
 «ПУСТО. ТИШИНА. СНЕГ. НАВСТРЕЧУ ЛЫЖНИК. ВОРОНЫ. ТО ЕСТЬ ГАЛКИ. ГОРА НЕБОЛЬШАЯ, ДЕРЕВЬЕВ НЕТ. ДВЕ ВЕРШИНЫ. ТОЛСТЫЕ ПРОВОДА ТЯНУТСЯ… НЕТ, НЕ ГОДИТСЯ. ПОКАЗАЛ МЕСТО, ОБХОЖУ. ОБХОЖУ».
 
 У него такая манера работы, точнее, у нас с ним: по мобильному телефону он сбрасывает мне на пейджер первые впечатления, замечания, ассоциации, вопросы. Потом мы все это разбираем и обрабатываем. Статейки получаются в форме путевых заметок, так сказать, с пылу с жару. Иногда выходит занятно.

 Но сейчас мне трудно сосредоточиться на Витькиных опытах. Сегодня я рассеяна с самого утра, но в то же время насторожена, потому что все вокруг — шум машин на слякотном шоссе и белое пятно, вместо солнца проступающее над крышами, мертвый городской воздух и стая свиристелей на деревьях, робкий снегопад и непривычное безветрие — все это наполняет меня предчувствием. Так бывает изредка: выходишь на улицу с уверенностью, что сегодня должно случиться что-нибудь необычное, и каждая встреча такого дня, каждый разговор или взгляд кажутся чем-то важным, во всем ищешь признаки грядущего события, тень которого легла на твой путь. Но день сменяется сонливым вечером, и все остается по-прежнему, и в который раз, засыпая с зачитанной книжкой, примирительно говоришь себе: «ну, и хорошо, пусть так и будет...».

 На дорожке во дворе Института дворник Вениаминыч, непревзойденный хам, рассыпает из ведерка грязно-розовую соль. Изо рта у него валит пар, и на расстоянии трудно определить, курит он, или так тяжело дышит. Одна сторона вытянутого лица Вениаминыча, видимо, пострадала когда-то от ожога, и неправильно зажившее правое веко придает его лицу монголоидную стать: глаз лишен ресниц, сужен до нескольких миллиметров, а сквозь оставшуюся щель иногда видно, как вспыхивают там, в глубине, таинственные огни. Другой глаз у Вениаминыча здоров, и, как бы по закону компенсации, широко распахнут, точно рыбий, и, совсем как у дохлой трески из ледяной магазинной витрины, застыл в нем тяжелый выстраданный вопрос.

— Ботиночки береги, — распрямляется он мне навстречу.

— Как дела? — вежливо осведомляюсь я, внутренне подбираясь.

— Дела у прокурора, а у нас делишки. — Он провожает меня долгим взглядом, и под левую лопатку мне вонзается пуля мелкого калибра, а под правую — крупного.

Ужасно тянет обернуться и показать ему язык, но портить отношения с Вениаминычем чревато: у себя в каптерке он держит ручную крысу Пасифаю. Но не домашнюю, а настоящую подвальную бурую крысу. Может потом подкараулить и бросить ее прямо под ноги.

 С козырька над крыльцом хищно смотрит вниз мощная зеленовато-серая сосулька, которая висит здесь с начала недели, как кончилась оттепель. Своими размерами и формой она напоминает гигантский сталактит. Ее массивное основание образуют волнистые наплывы, непроницаемые для света, а на прозрачном, сходящем на нет, кончике сверкает, словно вмерзший в стылый сумрак тусклого льда, солнечный лучик.

 Я не выдерживаю и оборачиваюсь на взгляд Вениаминыча, киваю на сосульку и укоризненно покачиваю головой.

— Боисся? — Оживляясь, спрашивает он.

— Убьет кого-нибудь — будете отвечать.

— Вот тебе — отвечать! — В меня нацеливается крупный лиловый кукиш. — Я по крышам скакать не подряжался.

 Прежде чем шагнуть на ступень крыльца, я еще раз поднимаю голову, чтобы удостовериться, не собирается ли падать сосулька, и замечаю в одном из незашторенных окон второго этажа Ольгу Владимировну. Она стоит и смотрит на меня сверху вниз, так что ее шея кажется очень длинной, а глаза — полузакрытыми. Форточка над ней распахнута. Меня укалывает мимолетная неловкость от того, что она, скорее всего, слышала наш с Вениаминычем короткий разговор.

 Я вхожу, наконец, в здание. В вестибюле не горит свет, тускло белеют огромные театральные зеркала и печально блестит поникшая мишура на них, забытая с новогоднего вечера. Гул голосов обволакивает меня. Я останавливаюсь у самого входа и быстро оглядываю помещение — из тех, кто мне нужен, в поле зрения нет никого. Я снимаю куртку. В гардеробной много свободных вешалок — сессия завершается, искусствоведы и психологи уже на каникулах. Идут последние экзамены, и поэтому везде все еще царит, особенно сгущаясь в вестибюле, атмосфера напряжения, тревоги, триумфа, отчаяния и неистовой, неподвластной никаким неудачам, жажды свободы.


 У ближайшего зеркала, оттесняя друг друга, уже довольно долго крутятся трое. Со всех сторон — шарканье, цоканье шагов, шелестящий смех, приветственные восклицания, в том числе адресованные и мне. Я пробиваюсь, наконец, к зеркалу, принимаюсь прихорашиваться, с трудом идентифицируя свое собственное отражение в веренице прочих. Пока я причесываюсь, я представляю, как через минуту поднимусь к ней, сейчас самое время, пока она там одна. Меня гложет тревога. Невозможно, чтобы она меня похвалила, это было бы слишком большое счастье.

 Я забываю обо всем, встречаясь взглядом с отражением Ника, стоящего у дальней стены. Он улыбается и кивает мне. И я киваю отражению, не оборачиваясь. Ник не подходит. По-моему, он смущен, и, по-моему, сегодня он все-таки решится и пригласит меня куда-нибудь. Удовлетворенная своим внешним видом, я приближаюсь к нему. У него на руках наш университетский кот по имени Лобзик. Ник чешет у Лобзика за ухом, тот жмурится и улыбается во всю усатую морду.

— Привет.

— Приветствую, — отвечает он, — ты к Верховской?

— Вообще-то да, а потом мы всей группой собирались на день рождения к Семенову.

— А… — Он замолкает и глядит на меня, и облизывает тонкие розовые губы.

— Ты уже говорил с Верховской?

— Вчера.

— И что?

— Все нормально, помогла разобраться с исторической частью.

— А Ритка?

— Ритку хвалила. Мы вместе вчера подходили. — Он начинает елозить пальцем по серебряной цепочке на шее и отводит глаза, окаймленные длинными прямыми ресницами.

— Ладно, пойду. — Говорю я, чтобы он понял, что упускает момент.

— Конечно, — оживляется он, — расскажешь потом…

— Про что?

— Ну, про Верховсую, про день рождения.

— А ты уже домой?

— Ага. — Его глаза за круглыми очками очень ласковы. Красивый рот приоткрыт, видно, как поблескивают белые зубы. Цепочка оставлена в покое, ее почти не видно за воротником свитера. Он неловко переминается с ноги на ногу. Кот вдруг начинает вертеться, пытаясь вырваться. Ник нагибается и выпускает его.

— Пока, — незаметно вздыхаю я.

— До свидания. — Он отходит, старательно отряхивая свитер от лобзиковой шерсти.

 Я смотрю ему в спину, вижу, как шевелятся его узкие плечи. Какая-то шумная кампания спускается по ступенькам, и я вспоминаю, что мне нужно наверх. Из-под лестницы грубо несет пивом и куревом. Навстречу скачет через ступеньку Ритка. Ей очень идут короткие косички до плеч, толстые и тугие, и зигзаг пробора через макушку. Она замечает меня, и на ее бархатных щеках появляются серпики ямочек.

— Здорово! К Верховской?

— Да.

— Слушай, позвони мне вечером, а? Часов в десять, а? Я спешу, меня Николка ждет.

 Все еще с улыбкой я шагаю по лестнице, но чувствую, что уловила в словах Ритки какую-то несообразность. На последней ступеньке резко оборачиваюсь, как флюгер при порыве ветра. Я успеваю увидеть, как они выходят бок о бок, и как рука Ритки скользит по его спине, останавливаясь на талии.

 «Похоже, она думала, что я знаю, — медленно соображаю я, сворачивая в коридор, — и он думал, что я знаю. Или нет? А я думала… Что? Нет, не это. Я не обманываю, не обманываю себя».

 Длинная пустота коридора целиком помещается в меня. Как во сне, я иду одна в пространстве, которое и во мне, и вокруг.

 В коридоре у нас коричневый линолеум, светло-голубые стены и длинные лампы дневного света. Линолеум сильно бликует. Стены золотятся и выглядят почти белыми. Из буфета разносится густой и сладкий аромат кофе. Несколько человек изучают доску объявлений. И Света там. Я подхожу поближе. Все разом оборачиваются на звук моего пейджера:
 
 «ЗАКУРИВАЮ. СУГРОБЫ ПО ПОЯС. КАЖЕТСЯ, ВСЕ ЭТО — ЛАЖА. И СИГАРЕТА ДРЯНЬ. ВЧЕРА ПАРУ СТАЩИЛ У ПАВЛИНА ИЗ ПОРТСИГАРА. ЭТОТ ЖМОТ ВСЕ ВРЕМЯ ИХ ПРЯЧЕТ, ХОТЯ ПОРТСИГАР У НЕГО ПОСТОЯННО ПОЛНЫЙ. НУ ЧТО ЕЩЕ? ЕЛИ ЧЕРНЫЕ, ЛЫЖНЯ СЕРАЯ. НИ ОДНОЙ СОБАКИ НЕ ВИДНО. СЕЙЧАС ЗАКАШЛЯЮСЬ. ВСЕ. СТРАННЫЙ ТИП ЭТОТ ПАВЛИН. И СИГАРЕТЫ У НЕГО КАКИЕ-ТО СТРАННЫЕ.
 МРАЧНЫЙ».
 
 Я не успеваю обрадоваться наметившемуся концу Витькиной одиссеи, как Света не здороваясь, наскакивает на меня:

— Сколько падежей в языке тулу?

— Что?!

— Тулу! Ту-лу. Ну же, девять или десять?

— А что за язык? Какая группа?

— Откуда я знаю! В Индии. В двести третьей языкознание сдают. Записку передали. Ларочка, пожалуйста!

— Тулу? Первый раз слышу.

 Она с досадой махает рукой и отворачивается, норовя унестись прочь. Я загораживаю ей дорогу.

— Свет!

— Ну?

— Мы сегодня идем?

— Куда?

— К Семенову?

 Она окидывает меня почему-то недоуменным взглядом и неуверенно отвечает:

— Да…

— Все наши идут?

— Да, — бросает она, обходя меня сбоку.

— А когда?

— Не знаю!

 Я смотрю ей в след и рассеянно размышляю: тулу, ту-лу… Мне кажется, что совсем, совсем недавно, я где-то слышала, или вспоминала, думала…

 Дверь в комнату 205 плотно закрыта. Я негромко стучу два раза и вхожу. Ольга Владимировна по-прежнему одна. Она сидит на преподавательском столе лицом к окну, а стриженым затылком и ссутулившейся щуплой спиной ко входу. Правый локоть ее странно оттопырен, и я не сразу понимаю, что она прижимает к уху крохотный «мобильник». В комнате, тем не менее, царит тишина. Я мельком замечаю на доске крупную надпись, должно быть, оставшуюся от урока латыни: «Qui bene amat, bene castigat», машинально перевожу про себя: «Кто сильно любит, сильно наказывает».

Только через минуту напряженного молчания локоть Верховской начинает двигаться и, наконец, опускается, плотно прижимаясь к ребрам. Ольга Владимировна начинает говорить. Разговор несколько удивляет меня.

— Никак нет! — Чеканит она металлическим голосом. И снова после маленькой паузы — никак нет! Позвольте! — Ее видимо прерывают и снова долго говорят, локоть вновь оттопыривается. — В таком случае, это ваша вина. —

Верховская резким движением головы откидывает волосы со лба и продолжает странную филиппику. — Сударыня, улыбкой, появившейся на вашем лице в столь неоднозначный момент, вы поставили себя в положение, при котором общество совершенно оправданно сочтет возможным позволить себе воспринимать вас как человека, способного на провокации подобного сорта. — Маленькая пауза.

— Ах, в самом деле? Ну, что же... Это обстоятельство, пожалуй, может поспособствовать восстановлению вашей репутации. — Спина Верховской медленно распрямляется. — Простите, я не ослышалась? Вы осмеливаетесь просить об этом нас?! — Она снова замолкает, внимательно слушая собеседника. — Разумеется. Не раньше положенного времени. — Она вдруг сползает со стола, не поворачиваясь. — Когда именно? — Тон ее голоса ниже и тише. Говорят теперь, кажется, о чем-то другом. — Помилуйте, середина зимы! — В ее шепоте безысходность. — Что за вопрос, конечно, — на этот раз она едва шевелит губами, — Непременно сообщите нам об этом дополнительно. Примерно через час. — Я разбираю только звонкую «ч».

 Ее плечи вдруг опускаются, и она оборачивается ко мне, держа замолчавший телефон перед собой. Я чувствую себя очень неуверенно. Несвойственное лицу Верховской выражение печальной растерянности при виде меня сменяется обычным выражением надменной скуки. Она окидывает меня равнодушным взглядом и со стуком кладет телефон на стол. Я здороваюсь с легким поклоном и, презирая себя, заискивающе улыбаюсь.

— Слушаю вас, — сквозь зубы произносит она, вскидывая голову.

 В который раз меня озадачивает несоответствие этой покровительственной манеры держаться во-первых, ее возрасту: ей не больше двадцати пяти, во-вторых, ее внешнему виду: короткая стрижка — виски и затылок выбриты, косметики никакой, мужская рубашка в крупную клетку, кожаная жилетка, поношенные джинсы. Квакерша из Пенсильвании.

— Я по поводу курсовой.

— В таком случае, вы должны были явиться вчера в это же время.

— Я не смогла, извините.

 Она убирает телефон в кожаную сумку. Взамен достает оттуда зеленую папку. Я немедленно узнаю ее. Верховская пробегает глазами титульный лист.

— Лара Амелич? — Осведомляется она, несколько смягчив интонацию.

— Да.

— Садитесь. — Она занимает место преподавателя.

 Я устраиваюсь напротив, как всегда чувствуя, что необратимо тупею под ее холодным взглядом. Может потому, что именно в ее глазах мне хочется выглядеть остроумной, яркой, подающей всевозможные надежды. Хочется удивить ее, завоевать, превзойти. Затаив дыхание, я смотрю, как она шелестит страницами моей курсовой. На чистом, ровно белоснежном, но не бледном лице Ольги Владимировны при этом сохраняется все то же выражение холодной отрешенности.

Именно сейчас, вероятно, в связи с состоянием тревожного возбуждения, я различаю едва уловимые и странно пересекающиеся черты, образующие Верховскую: фарфоровая кожа и синие глаза Мальвины, одежда байкерши, куртуазные интонации и жесты, флюиды холодной свежести. Словно кто-то задался целью из ничего вылепить некий образ, но не слишком тщательно сбалансировал детали.

 Она, наконец, поднимает на меня темные глаза, уже зная, что я из себя представляю, и что следует мне сказать.

 — А вы весьма находчивы, Лара. Однако этот фокус изобретен не вами. Вы выдумываете несуществующих оппонентов, которые якобы придерживаются заведомо абсурдной точки зрения, и, естественно, без труда опровергаете их, создавая видимость дискуссии. Подчеркиваю: видимость.

 Я деревенею, поджимаю ноги под сиденье стула и упираюсь пятками во что-то твердое...

 — Ваши выкладки, кстати, сформулированные весьма нечетко, основаны на гипотетической теории, с которой вы ознакомились по одной из дореволюционных брошюр, избавив себя от знакомства с современными публикациями. Например, слышали вы что-нибудь о дьяке Суровце, писце шестнадцатого века? — Она замолкает, чуть наклоняя голову. Жестоко с ее стороны настаивать на ответе.

 — Нет. — Довольно громко отвечаю я, в последний момент спохватываясь, чтобы вызов не прозвучал слишком откровенно.

 — Согласно последним данным, именно он является автором жития святого Иоанна, а не боярин Головин, как полагали раньше. Далее…

 Она снова небрежно перелистывает страницы.

 — Так… Вот… Вы говорите о тринадцатом веке и здесь же пишите «Феодосия». Это древнегреческое, а также современное название крымского курорта, а во времена, которым посвящено ваше исследование город назывался Каффа. Неточность небольшая, но, тем не менее, она недопустима в научной работе. И еще, — она снова переворачивает несколько страниц, но останавливается, по-видимому, забыв об искомом, — помимо прочего, зачем столько общих мест? История периода иконоборчества в Византии к предмету вашего исследования имеет весьма опосредованное отношение. К тому же, с этой темой можно ознакомиться и в более профессиональном изложении. Создается впечатление, что эти пространные экскурсы компенсируют отсутствие какой бы то ни было идеи в вашей работе и просто используются вами для получения нужного объема курсовой.

 Ее прерывает попискивание телефона.

 — Слушаю, — говорит она в микрофон и вдруг вскрикивает, — но я же просила! И вы продолжаете рассчитывать на нашу благосклонность? После стольких опрометчивых поступков?. — Все это она произносит с небольшими паузами, сидя ко мне в пол-оборота. — Да, не раньше. Это мы, слышите, мы заявляем вам!

Она кладет телефон в сумку и смотрит на меня с плохо скрываемой неприязнью. Еще бы: Лара Амелич в сочетании с плохими новостями. Верховскую, бесспорно, можно понять. — Простите, — она садится и кладет руки на стол, сплетая длинные пальцы в замок. — Резюмирую: все, что вы мне представили, не является самостоятельным исследованием, а представляет собой посредственную компиляцию. Такая работа не может считаться удовлетворительной. Стилистические недочеты, равно как и орфографические ошибки, отмечены мною в тексте.

 Она подвигает ко мне мою зеленую папку.

 — Спасибо, — бормочу я, еще больше нервничая из-за того, что щеки и уши пылают, и чувствуя внезапную горечь, поднимающуюся к горлу.

 — Надеюсь, вы учтете мои замечания, и когда я буду составлять отзыв о вашей работе, у меня будет меньше поводов для критики. К счастью, время у вас еще есть, — она позволяет себе улыбнуться.

— Большое спасибо, — уныло долдоню я.

— Мне пора, у меня дела. — Ольга Владимировна встает, берет сумку и идет к двери.

 Я провожаю ее взглядом, уверенно читая в ее мыслях то, что она чувтвует ко мне: ничего. Может быть, капельку снисходительной жалости.

— До свидания, Лара, — говорит она через плечо и выскальзывает за дверь, не дожидаясь ответного прощания.

 Я некоторое время сижу, не двигаясь. Затем, собравшись с духом, переворачиваю и раскрываю папку. Карандашные пометки Ольги Владимировны, в основном, представляют собой волнистые подчеркивания отдельных фраз и изящные вопросительные знаки на полях. Перелистав работу до конца, я собираюсь встать, и снова нога натыкается на что-то под стулом. Меня отвлекает курлыканье пейджера:
 
 «БЕЛЫЙ ЧЕЛОВЕК МЕДЛЕННО СПУСКАЕТСЯ С ГОРЫ. МЕТРА ТРИ РОСТОМ. У НЕГО МЯГКИЕ ПУШИСТЫЕ ЛАПЫ И ТВОИ ГЛАЗА. НЕБО РАСПАДАЕТСЯ. ПЛЯШЕТ. ЭТО КАЛЕЙДОСКОП. ЯРКО! СО ВСЕХ СТОРОН. ГДЕ-ТО ЗДЕСЬ БЕЛЫЙ ЧЕЛОВЕК, СМОТРИТ НА МЕНЯ. ОН ДОБРЫЙ. БАРАБАНЫ. БЬЮТ БАРАБАНЫ, ГРЕМЯТ ЛИТАВРЫ И ТУЛУМБАСЫ. ЛЕС ГОРИТ. И ПУСТЫРЬ. НО ХОРОШО. ЭТО РЕВУТ И ПОЛЫХАЮТ ОГНИ ПОЛОВЕЦКИХ СТАНОВИЩ.
 
 МРАЧНЫЙ».
 
 Перечитав сообщение несколько раз, я убираю пейджер. Затем нагибаюсь под стул и извлекаю оттуда весьма странный предмет размером с ящик для посылки: большую тяжелую штуковину, помещенную в чехол на молнии, оснащенный длинной ручкой, видимо, чтобы носить это через плечо. Сидя на корточках, я нерешительно ощупываю содержимое чехла. Углов у него не обнаруживается, и само оно кажется гладким и совершено цельным, вроде дыни: ни каких-нибудь граней, или намеков на составные части.

Я затравлено оглядываюсь по сторонам, и с мимолетным недоумением замечаю на стекле одной из створок запотевшего окна, выведенную пальцем по диагонали, еще одну надпись, которую, видимо, не заметила: «Qui pro quo». Опять пытаюсь перевести, но вспоминаю, что в данном случае перевод обычно не дается, а означает это просто какую-то путаницу.

 Поколебавшись секунду-другую, пожав плечами, я аккуратно расстегиваю молнию. То, что находится внутри чехла, я в первый момент называю про себя капсулой. Матово-синий цилиндроид из материала, напоминающего пластик. Без окон, без дверей. Без ручек, без ножек. Некоторое время я озадаченно созерцаю синюю диковину. К гладким закруглениям ее контуров так и тянет приложить горячую ладонь для восстановления теплового равновесия, — почему-то кажется, что она должна быть холодной.


Наконец, я замечаю тонкую как ниточка черную ложбинку, огибающую загадочную штуковину по периметру, и, должно быть, отделяющую крышку от основной части. Становится понятно, что это, вероятно, некая емкость, предназначенная, как и большинство, впрочем, емкостей для хранения чего-либо. Больше всего это теперь похоже на переносную холодильную камеру, и уже явственно ощущается веющий от нее холодок. Совершенно некстати я вспоминаю, что видела в кино, как в похожем мини-рефрижераторе перевозили человеческие органы для трансплантации. Пораженная этой мыслью, я поднимаюсь и отступаю на шаг.


 Кто мог оставить это? Может, повесить объявление в коридоре? Вспоминаются странные телефонные переговоры Верховской. Недолго поразмыслив, я прихожу к заключению, что странному человеку должны, пожалуй, принадлежать странные вещи.

 Дверь вдруг распахивается. Я отскакиваю в сторону и с бурей в груди оборачиваюсь. На пороге комнаты стоит сказочный принц. Высокий, тонкий. Черные с отливом волосы до плеч, под резким размахом широких бровей — говорящие глаза оленя, благородный нос с горбинкой, а еще широкий белоснежный воротник рубашки поверх черного жакета, и головокружительный аромат дорогого одеколона.

 — Добрый день, — произносит низкий бархатный голос.

 Многозначительный мужской взгляд пьет мою душу.

 — Добрый день, — поведя бровью и придав лицу выражение вежливой благосклонности, отвечаю я.

 Он грациозно переступает через порог, тряхнув черной шелковой гривой.

 — Вы — Зульфия Тулумбаева?

 Моя растерянная физиономия вновь испуганно искажается.

 — Нет…

 Манящий свет его нечеловечески прекрасных глаз меркнет.

 — Странно, — нараспев произносит он, — мне только что сказали внизу, что я могу найти Зульфию Тулумбаеву в комнате номер двести пять.

— Кто вам сказал?

— Какая-то девушка. Внизу, в вестибюле. Я спросил, где мне найти Зульфию Тулумбаеву, и она ответила, не задумываясь.

— Какая девушка?

— В клетчатой рубашке, жилетке и джинсах, — я вытаращиваю на него глаза, но он продолжает, — с длинными крашеными в сине-зеленый цвет волосами.

 Я облегченно вздыхаю.

— Она ошиблась.

— Гм, — незнакомец в затруднении. — А вы случайно не знаете, где Зульфия Тулумбаева?

— Фамилия, вообще-то, знакомая, но, боюсь, ничем не смогу вам помочь.

 Он окидывает меня недовольным взглядом и исчезает, осторожно прикрыв за собой дверь.

 Я остаюсь в замешательстве и в расстроенных чувствах. Мысли медленно оставляют принца и возвращаются к синему холодильнику для хранения человеческих органов. Я застегиваю чехол, вешаю его через плечо и выхожу в коридор, попутно обдумывая, как называют Зульфию мама с папой, Зуза, Зуля? В коридоре вопреки моим ожиданиям людно. Подпирают стены и трепятся, расхаживают взад и вперед, тычут пальцами друг другу в конспекты, некоторые косятся на мой багаж. Кофе больше не пахнет, а пахнет одеколоном. Тем самым. Открываю дверь деканата. Секретарша Манана Эдуардовна со стуком роняет губную помаду.


— Что, мамочка? Позвонить? А вдруг Михал Михалычу телефон понадобится, да? Что я ему скажу? Скажу, птичка прискакала, да? Звонить, с мальчиком встречаться, да?

 Я принимаюсь канючить, вплетая в нытье все комплименты, которые приходят на ум. И как всегда, не могу отвести глаз от ее усиков, слишком редких для мужчины и слишком брутальных для женщины, и если бы это было уместно, мой самый искренний комплимент был бы посвящен им. Совершенно серьезно.

— Брошка нравится, да? Хитрый котик, да? Все знает? Ну, звони, мамочка, только быстренько. — Алые морщинистые губы под усами раздвигаются в плотоядной улыбке, и в глаза ударяет вспышка на золотом клыке.

— Алло, — звучит в трубке с трудом узнаваемый голос Верховской.

— Говорит Лара Амелич. Ольга Владимировна, это не вы случайно оставили в двести пятой…

— О, Боже! — оглушает меня трубка. — Лара, какая вы умница, что позвонили. У меня сегодня весь день голова не тем занята. Время у вас есть?

— Да, — не подумав, отвечаю я.

— Тогда окажите мне, пожалуйста, одну услугу.

— Какую?

— Я сейчас на Страстном бульваре. Не могли бы вы привезти туда сумку?

— Конечно.

— Приходите прямо на бульвар. Вы меня сразу найдете. И постарайтесь, пожалуйста, побыстрее.

— Хорошо, еду.

 Положив трубку, я вспоминаю о дне рождения Семенова и сразу огорчаюсь. Черт меня дернул связаться с этим сундуком. Еще влипну во что-нибудь. Я вздыхаю. Надо хотя бы предупредить ребят.

— Манана Эдуардовна, вы не видели Свету?

— Котик Света? Она ушла, мамочка.

— Куда?

— Домой ушла, совсем. И другие дети с ней ушли, мамочка. Кричали у меня за дверью про вечеринку какую-то, да? — Золотой клык хищно поблескивает, — топали, галдели. Все — твои друзья. — У меня перед лицом предостерегающе покачивается смуглый палец с толстым желтым ногтем. — Зачем такие друзья, мамочка? Друг должен тихо подойти, тихо сказать: «Слушай, дорогой, пойдем вино пить, да»?

 Я пытаюсь прийти в себя на лестнице. Тяжелая сумка Верховской оттягивает плечо. Дышу неглубоко и часто. Больше всего меня тянет вернуться к Манане Эдуардовне, пасть на ее богатырскую грудь, увешанную искусственными жемчугами и разрыдаться в голос, не объясняя ничего, потому что нечего объяснять. И внимать, жадно внимать басовитому надтреснутому рыку: «Вай, мамочка, вай». Чтобы не начать колотить кулаками по стене, я поворачиваюсь и почти бегу по коридору. Из конца в конец. Далеко. Но все мои беды неотвязно следуют по пятам: я никогда не нравилась Нику, Верховская презирает меня, для тех, кого я считала своими друзьями, я просто не существую.


 Двести пятая по-прежнему пуста. Только прямо мне под ноги выскакивает, выгнув спину, Лобзик, и, как ошпаренный несется по коридору. Я вхожу. На чисто вымытой кем-то за время моего отсутствия доске, ровным профессиональным почерком крупно выведено новое изречение: «De mortuis aut bene, aut nihil», «О мертвых либо хорошо, либо ничего». Я ставлю контейнер на стол, расстегиваю чехол и решительно снимаю крышку. Это удается сделать без усилий. Я готовлюсь увидеть трепещущие человеческие внутренности: сокращающееся сердце или глянцево-бурую печень, но судьба бережет меня подобных сюрпризов. Верховская хранит в холодильнике колотый лед, занесенный мохнатым инеем.


 Я наклоняюсь, с опаской пытаюсь разглядеть, не скрыто ли что-нибудь на дне. Голову обносит морозным дыханием, сухой иней сыплется как мука. Кубики льда прозрачны, будто воздух, и замысловато просвечивают друг сквозь друга. Их беспорядочная россыпь прекраснее, чем груда алмазов, потому что лед — это застывшая живая вода, пойманное движение. Это замороженное время. И становится понятно, что чудесные льдинки предназначены не для того, что бы с их помощью консервировать что-либо, а для того, чтобы ими любоваться, не отводя удивленных глаз.

 И я смотрю, и я вижу.

 Окно оплетает морозный узор: из нижнего края рамы появляются не то ветви, не то пышные перья. Широко и густо разбегаются они по стеклу до самого верха сплошными белыми прямыми штрихами. И чудится, что мира за окном больше не существует, а тоска по нему убита морозом, зарисована дивной волшебной сенью.

 На крыльце, несмотря на задумчивое оцепенение, я не забываю взглянуть вверх. Козырек чист. Выжидательно нависающей сосульки как не бывало. А судьба ее очевидна — весь двор усыпан осколками. Большими и маленькими, круглыми и самых замысловатых форм. Вениаминыч сидит на скамейке, уставившись себе под ноги. Я опасливо присматриваюсь, по-моему, там у него копошится Пасифая. Когда я прохожу мимо, он мучительно чихает.
 
— Будьте здоровы, — лукаво улыбаясь, говорю я в ожидании знаменитого отругивания.

 И он не разочаровывает меня:

— Ты, это, сама-то смотри, не подохни.

 Феноменальный все-таки хам. Однако, неплохой мужик Вениаминыч. Я разворачиваюсь у самых ворот, придерживая натянувшуюся под тяжестью контейнера ручку чехла.

— А все-таки, вы молодец! Спасибо за сосульку!

Даже издалека видно, как в его монголоидном глазу вспыхивает и гаснет оранжевая искра, а круглый глаз медленно с трудом вращается. Он встает со скамейки, переводит разнокалиберный взгляд то на козырек, то на меня, что-то сварливо бормочет. Слышится какая-то ерунда: «…сама она… а мне убирать вот теперь...».

Дверь Университета вновь распахивается и целая толпа студентов, взявшаяся невесть откуда, вываливает во двор. Судя по веселью и шуму, которыми сопровождается их появление, это первокурсники. На несколько секунд они озадаченно останавливаются перед дорожкой, засыпанной печальными останками грозной сосульки. Задние ряды ребят давят на передние, те со смехом срываются с места и заполоняют двор. Мне плохо видно, но должно быть, оттеснен Вениаминыч, в панике спасается бегством Пасифая. Ледяными осколками играют в футбол, вздымая фонтаны снежных брызг.


Я медленно иду вдоль решетки, которой обнесен наш дворик, и замечаю неподалеку двоих. Один, присев на корточки, раскладывает что-то на очищенном от снега асфальте, другой в задумчивости грызет завязку капюшона. Через несколько шагов мне становятся видно, что из самых мелких льдинок, которые отлетели дальше всех, ребята составляют буквы, а из букв — слово.

«КАК ЖЕ ЭТО КРУТО, ЛАРА! ПРАВДА, Я НЕ ПОНЯЛ, ЧТО ЭТО. НАДО БУДЕТ СПРОСИТЬ У ПАВЛИНА. КАЖЕТСЯ, ПОПАЛ Я С ЭТИМ ДЕЛОМ НА БАБКИ. ПОЧТИ НИЧЕГО НЕ ПОМНЮ, НАДЕЮСЬ, Я ПРОДИКТОВАЛ ТЕБЕ ХОТЬ ЧТО-НИБУДЬ. ТЕПЕРЬ ЯСНО, ПОЧЕМУ ОН ИХ ПРЯТАЛ. ВКУС СЛАДКОВАТЫЙ. И ЛЕГКО, ОЧЕНЬ ЛЕГКО. ВЕЧЕРОМ ЖДИ. ПОПРОБУЕМ ВМЕСТЕ. У МЕНЯ ЕЩЕ ОДНА СИГАРЕТА ОСТАЛАСЬ.
МРАЧНЫЙ».

«Valeas, nec tussias», «Будь здоров, не кашляй», говорю я вслух. Интеллигентный старичок в берете, сидящий рядом со мной в вагоне метро, резко оборачивается и окидывает меня удивленным взглядом. Я объясняю ему: «Aut bene, aut nihil».
 
Короткий Страстной просматривается из конца в конец. Сквозь голые ветви тополей видна оживленная Петровка. На ней имеет место дорожная пробка, и машина скорой помощи, вопя и мигая, несется в объезд прямо по тротуару. Под ногами на мокро-блестящем асфальте — щедрые россыпи розовой соли. В одну из них я неосмотрительно наступаю, и с отвращением слышу и ощущаю, как под каблуком скрежещут раздавленные крупинки. Воздух здесь сухой и невкусный, от мороза слипаются ноздри.

Почему-то снова мороз, как с утра. Хотя по дороге я видела черную рябь мелких лужиц и оплывшие сугробы. И вот — мороз. На ходу я надеваю перчатки и подтягиваю до подбородка молнию куртки. У разминувшейся со мной женщины сизые отсветы под глазами и на щеках, должно быть, и у меня тоже. Это все серое рыхлое небо, это оно виновато, что нет радости. Но нет и беды, и, наверное, в этом тоже чья-то нечаянная заслуга.
Среди нескольких черных фигур (зимой ведь все носят темное) я издали замечаю знакомую, застывшую с прямой спиной на скамейке у памятника Высоцкому. Не спуская с нее глаз, я иду к ней через весь бульвар.

И замечаю, что чем ближе я подхожу, тем заметнее крепчает мороз. С каждым шагом. И вдруг наступает момент, когда я сама начинаю желать, чтобы сделалось еще холоднее. И иду быстрее, и сажусь рядом. Только тогда Ольга Владимировна поворачивает голову. Меня поражает ее красота. Она невозможна в унылом свете хмурого обиженного дня, когда заостряются черты лица, проступают изъяны кожи, несмотря на косметические уловки, тускнеют и слипаются обезжизненные морозом волосы. А она молода и свежа, и чистая мраморная шея, несмотря на холод, не защищена шарфом. Синие глаза дарят мне короткую улыбку, и Ольга Владимировна снова смотрит перед собой, туда, где, поводя упругими усами, к остановке подползает троллейбус.


Я подвигаю к ней сумку и засовываю зябнущие руки в карманы. Она не двигается. Она с притворным интересом следит, как троллейбус сначала опустошается, а затем наполняется черными фигурками. Я молчу. И тогда она, даже не взглянув на сумку, вдруг начинает рассказывать, какой бестолковый день выдался у нее сегодня. Говорит со смехом, весело жестикулирует. Я слушаю и дышу в воротник, который покрывается инеем. Из нежных губ Верховской не исходит даже легкого пара.


Когда она умолкает, повисает неловкая пауза. Возможно, она ждет какого-то моего вопроса, но у меня его нет. И я в свою очередь пускаюсь в повествование о том, что день у меня сегодня тоже был несуразный и в чем-то даже странный. Сначала я еще думаю, что голова совсем замерзла, и нужно все-таки купить шапку, но постепенно увлекаюсь, тем более, что Верховская слушает с явным интересом. Я рассказываю ей все: о Вениаминыче, о Нике, неожиданно понимая, что могу от души иронизировать над своим заблуждением на его счет, о том, как меня забыли взять в гости к приятелю, о Вите Мрачном — жертве галлюциногенов. Давлюсь от хохота. О долгожданной гибели сосульки. О том, что из ее осколков два первокурсника сложили слово «вечность», и пока они трудились над мягким знаком, буква «в» уже принялась таять.


Ольга Владимировна начинает смеяться. Ее взгляд спокоен и прозрачен, как надвигающаяся морозная тьма.


Улицы пустеют. Мы сидим и разговариваем, словно старые друзья. Я наблюдаю, как последняя незамерзшая еще мутная лужа на глазах покрывается льдом, зарастает кристаллами сказки. Верховская берет принесенною мной сумку и поднимается.




Снег шел медленный-медленный. Казалось, это не снежинки падали, а нисходили на сонную землю чьи-то тихие неспешные мысли. Совершенно не верно, что синий цвет относится к холодной гамме. Он теплый, потому что теплыми были ее глаза, когда она прощалась со мной, когда она уходила, подметая бульвар пушистой мантией, а прозрачный шлейф струился по земле легкой поземкой. Хотя морозный вечер все грустнее синел вокруг, мне было тепло, как бывает тепло деревьям под снегом. В круглых пятачках фонарного света мягким блеском искрились целые горы золота, — подходи, нагребай полные карманы! А вокруг синее тепло и задумчивый снег. Он сыплется прямо из фонаря.


Время шло. Я чувствовала, что меня ждут. Немногие. Я не многим была нужна. Но даже к ним я не спешила. Не потому, что боялась чего-то, — я просто не могла выбрать, где уютней — дома на мягком диване со стаканом мятного чая, или здесь, на заснеженной скамейке опустевшего бульвара, с легкой душой, тяжелыми от инея ресницами, медовой сладостью тулумбы во рту и неторопливыми мыслями о людях, говорящих на удивительном языке тулу.