Письмо

Д.Седой
Письмо.

   


    Однажды, пользуясь одной из публичных библиотек города К., я наткнулся на старенькое издание «Праздника, который всегда с тобой», Хемингуэя. Почему-то захотелось вдруг прочитать эту книгу, название которой стало расхожим фразеологизмом и знакомство с которым уже будто бы само собой давало вам некоторую иллюзорную уверенность в том, что читать столь знаменитые произведения не стоит – вы как бы читали их уже, повторяя название по поводу и без; как бы впитали их с воздухом вместе, как часть общечеловеческой культуры, осколки которой оседают в нашей памяти сами по себе. По ходу жизни.
        Однако эта книга вдруг и сразу привлекла моё внимание, не благодаря чему-то, а скорее даже вопреки. На рубеже второго и третьего тысячелетий старика Хема нельзя было с абсолютной уверенностью назвать самым читаемым писателем, как говорится, властителем дум, каковым был он в 50-е – 60-е годы XX столетия. Классиком, недосягаемым, любимым многими и заслуженно, даже современным, как и все гении, чьё творчество вне времени – да, и ещё раз да, но не популярным, рейтинговым, извините за выражение. Далее, впрочем, речь пойдёт не о Хемингуэе вовсе, и даже не о «Празднике, который всегда с тобой», хотя, забегая вперёд, могу сказать, что книгу я прочитал, на долгие годы записав её в разряд любимых -–думаю, она и по сей день пылится на полке с этим лейблом. Я даже был преследуем некоей навязчивой идеей – приобрести где-нибудь или сделать на заказ, если такового не существовало в природе – маленькое издание этого произведения, pocket size и таскать его всюду и всегда, оживив и сделав, таким образом, буквальным для себя его название. Но речь, как я уже сказал, не о нём.
          Примерно в середине книги я обнаружил забытое предыдущим читателем (или читательницей?) письмо. Оно представляло собой несколько страниц из школьной тетради, исписанных простым карандашом. Письмо, по-видимому, использовалось в качестве закладки. Издание книги, как я уже говорил, было старым – кажется, середина 70-х, или их вторая половина. Судя по отметкам на переднем форзаце, я сделал вывод, что последний раз «Праздником…» интересовались года три тому назад. Скорее всего, тогда и было оставлено в нём (или забыто случайно) это письмо. Искал ли его хозяин после? Чувствовал ли себя неудобно, неловко оттого, что мысли и чувства, ставшие буквами, были доступны теперь широкому читателю, став случайной частью основных фондов публичной библиотеки? Пытался ли он отыскать, вернуть письмо?
            Скажу сразу – письмо я прочитал. Конечно, я был воспитан в духе «чужая душа - потёмки», и «в замочные скважины не подглядывать», и «чужие письма не читать», заглядывая через плечо, как в песне Высоцкого. Я и сам не любил, подобно Владимиру Семёновичу, эдакого хамства, однако заглянуть через чьё-то плечо, спустя три года, быть может, когда самого плеча уже и в живых-то нет… Не знаю, было ли в этом что-либо неприличное – ведь сам случай сделал фрагменты частной переписки предметом литературного рассмотрения, поставив излияния чьей-то души, не предназначенные для всех, в один ряд (буквально – на одну полку) с классиками.
         Вопросы, на многие из которых ответов я так и не получил, почему-то мучают меня до сих пор. Отправил ли написавший это письмо по адресу, а уж потом адресат забыл его в Хемингуэе, или же не отправил, засомневавшись в чём-то, постеснявшись собственных откровений? Да и вообще – письмо ли это? Может быть, это лишь несколько страничек из дневника, на которых автор обращался к самому близкому человеку и был с ним запредельно откровенен, зная, что человек этот, в силу каких-то там причин, никогда не прочтёт к нему обращённых слов…  Не знаю. Моё нездоровоё воображение может завести меня слишком далеко.  Лучше уж я позволю вам самим поинтересоваться этим посланием, если вы, конечно же, не сочтёте это безнравственным. Моё же любопытство зашло в тупик.  Как вы, вероятно, уже могли бы догадаться, я пробовал узнать у работника библиотеки, худощавой девушки в больших очках, данные формуляра последнего читателя «Праздника…» - ведь должны же они были сохраниться в этих незыблемых архивах, вечных и пыльных. Но в информации мне было отказано. Пришлось оставить пока письмо у себя – а вдруг хозяин объявится когда-нибудь, каким-нибудь чудесным образом и сам найдёт меня? Мало ли. 


             *            *            *

      Знаешь, я никогда не любил осень. Но в этом году случилось что-то. То ли осень совсем другая, особенная какая-то, то ли я увидел её другой. Солнечной, тёплой, не такой, как всегда. На фоне моего большого и безнадёжного «плохо» она была маленьким и тёплым «хорошо».
      Место нелюбимого времени года занимает зима, становясь последней из четырёх. Врачи утверждают, что сам организм толкает нас в сторону депрессий в это время, когда ему многого не хватает и он в отчаянии. Его поначалу чисто физиологическое отчаяние передаётся и душе, которой становится одиноко и холодно. И жалко (себя, конечно же, в первую очередь). Потом всех тех, на кого твоё «жалко» отбрасывает свои ядовитые отблески. Меланхолики неприятны при близких контактах, как избыток соли в пище или суставах. Но депрессия – это не я, это химико-биологический процесс (чушь, конечно, но утешает). Это, если метафизически подойти, сбой твоих внутренних, душевных механизмов, утрата способности к сопротивлению. СПИД души. В отличие от последнего, фиг его знает, как он передаётся. Половым ли путём, или через письма (Будешь читать – осторожнее, пожалуйста. Прочтёшь – сожги!) А может через книги и фильмы, не вовремя прочитанные и просмотренные. Надо искать лекарство.
     Писать тебе – тоже лекарство. Будто говорю с тобой, только не слышу ничего в ответ. Однако знаю, что ты слушаешь внимательно, плотно сомкнув губы, сосредоточено глядя мне прямо в глаза и слегка кивая головой, делая безмолвное ударение в особо важных местах моего монолога: понимаю, мол. Продолжай.
      Вот я и продолжаю. Мне не хватает тебя, знаешь. Писать – это безысходность слов, нашедших таки исход, выплеснутых на бумагу, отдавших то, чего уже было не удержать внутри. Что-то происходит между нами. Я не имею ввиду вообще всё, что действительно происходит – это слишком очевидно, чтобы отвергать и слишком болезненно, чтобы в этом копаться. Я о последних месяцах, неделях, днях. Тебя в них так мало, что я почти задыхаюсь, как астматик, хрипя внутренне и втягивая воздух болезненно, пытаясь распознать в нём вкус и запах тебя: не рядом ли, не проходишь ли мимо случайно, узнаваема, благодаря своему нездешнему «…». *   Всё ещё не могу отделаться от мысли, что ты избегаешь меня. Словно принимаешь лишь ту часть меня, которая думает о тебе постоянно, и думает самое лучшее на свете. А ту, что хочет мучить тебя своими вопросами, преследует тебя с маниакальной настойчивостью – избегаешь. Словно расслаиваешь меня на нужное-ненужное, зная, что я и сам расслаиваться рад. Только бы с тобой. Не бойся меня, умоляю. Да понимаю я, что нет у тебя ответов на все мои «когда?» и «как же?..» Но их цель не в том, чтобы загнать тебя в угол. Положение и так дважды безвыходное. Тёмное. Стоит ли усложнять? Бояться друг друга в этой темноте?
      Иногда чувствую себя отвратительным карманником, пытающимся вытащить кошелёк доверия из твоего кармана, когда бдительность твоя, не привыкшая доверять никому, ослабевает. Но ведь невозможно убедить кого-либо, а тебя в особенности, в том, что мне можно доверять, если использовать для убеждения лишь доводы разума. Вот, дескать, отзывы с предыдущего места работы; достоин всяческого… и так далее. Чушь, конечно. Это, скорее, кормить птицу с руки (прости за сравнение с птицей – знаю, что ты их не любишь). Подкармливать, терпеливо сидя на корточках, в непогоду и холод, с крошками на ладони. А когда она, красивая такая, наконец почти готова есть у тебя с руки, ты вдруг делаешь какое-нибудь неловкое движение – и всё. Улетела.
      Если бы знать, как много тебя уже улетело. И что осталось мне. И где та черта, дальше которой… Но это невыносимо, знаешь – понимать, что ты есть, что где-то совсем недалеко и быть не там, где ты. Осознавать это каждый день. Ловить себя на этой мысли каждую секунду. Невыносимо.
      Писатель из меня хреновый, так что если когда-нибудь ты прочтёшь эти бессвязности, постарайся просто увидеть за строчками слова. Но важнее:услышать за словами – звуки.Мой толос. Я знаю, ты поймёшь, как понимала всегда. Понимала, как никто другой. Не этим ли ты и разрушила меня окончательно? Ведь понимание другого – иллюзия; ведь каждый из нас знает хорошо лишь свою боль, а о чужой лишь догадывается. А ты заставила поверить в то, что мы зеркальны и способны отражаться друг в друге, как двойное зеркало – изображая и дополняя друг друга.
       Только бы не врать друг другу, правда? Как врёт интернет, искажая, извращая слова, попавшие в его безжизненную сетку. Помнишь, мы когда-то писали друг другу е-письма, а они обманывали нас и не передавали того, что в них вкладывали.  Я думал об этом много и сделал открытие. Оказывается он, интернет, то есть, не предназначен для того, чтобы заменить собой обычное письмо в его аутентичном смысле. Срочный обмен информацией или просто быстрое извлечение таковой из сети – да, но не обмен частичками душ, передача чувств на расстояние и время, каждый метр, каждая секунда которых оплачена простым человеческим ожиданием. И насколько же честнее


* Здесь неразборчиво: кажется, по-английски; вероятно, название духов. (Здесь и далее – примечания автора.)

и совершенней оказалось обычное, человеческое – как ты выражаешься – письмо, написанное неровным, словно сомневающимся в чём-то почерком! Знаешь, когда я читал, а затем перечитывал многократно то, что ты писала мне когда-то, я словно видел твою руку, красивую, с тонкими пальцами, каждая складочка которой знакома и близка. Авторучка выводит набело то, что пропущено цензурой твоей внимательной осторожности, но между строк и в знаках препинания – та самая ты, которая, оказывается, любит меня. А тебе, наверное, странно, что убеждают меня в этом твои запятые и многоточия, а не всё то, что было между нами. И было, пожалуй, действительно всё, а вот дороже всего на свете оказываются эти многоточия.
       Знаешь, я никогда не любил осень. Но в этом году случилось что-то. То ли осень совсем другая, особенная какая-то, то ли я увидел её совсем другой. Впрочем, я, кажется, уже писал об этом. Помнишь, ты всегда смеялась надо мной, когда я рассказывал тебе что-нибудь дважды и трижды, забывая, что уже говорил об этом? Может быть, это первые признаки сумасшествия и я схожу с ума. Хотя имперфект «схожу» скорее указывает на то, что я ещё в состоянии ставить диагноз самому себе, стало быть, в процессе ещё. Не сошёл. Но ведь только нормальные (с точки зрения психиатрии) боятся сойти с ума. Сошедшим с него уже всё равно. Быть может, сойдя с ума, я решил бы кучу проблем, хотя бы тем, что стал бы решительнее – опыт моего нормального прошлого перестал бы существовать для меня, а стало быть, давить своей невыносимой безысходностью. Я бы тогда и точки все расставил, и линии бы провёл.
       Ещё я подумал, что писать письма – это, в какой-то мере, реализовывать идею, мечту о машине времени. В неожиданном, конечно, ракурсе. Вот я пишу тебе N-ного числа, месяца и года, находясь в определённой точке пространства, а читать ты это будешь уже в совершенно другом пересечении этих координат. Хронотоп изменится, представляешь? И ты, по прошествии N-ного времени, уже где-то в другом месте, словно включишь проекцию моих мыслей, чувств, моих попыток что-то объяснить – я снова заживу перед тобой неким призраком, заставлю чувствовать что-то, а тем временем – только представь себе! – меня может уже и не быть давно. Так просто. Просто не быть со всеми этими чуйствами и идиотскими сомнениями – всё в ящик!*  Ты же, используя свой собственный набор чувств и память, а также несколько клочков бумаги, можешь с завидной лёгкостью перенестись в прошлое, в N-ный день, месяц, год. Представляешь?
       Мы ведь и сами не знаем, зачем пишем то, что называем письмами. Концепция письма у каждого своя; отсюда непонимание друг другом этих странных кружев, сплетённых на твоём родном, казалось бы, языке, но кажущихся такими неродными, непонятными. Буквы, слова – скажут ли они тебе хоть что-то, если всё, что ты знаешь обо мне – это несколько тетрадных листков, исписанных карандашом? Ведь это не я, понимаешь? Я – это то, что за всем этим; то, что отпечаталось в тебе. И если всё, что останется от меня – это лишь письмо, то всё было зря. Я – это тот, кто сидел с тобой в бесчисленных кафе и ресторанчиках, поглощая чай, кофе, еду,
*Здесь мне подумалось, что это напоминает последнее письмо человека, помышляющего о суициде. Намёки на возможность небытия, трагические нотки… Впрочем, не знаю. Может быть, я и ошибаюсь.

поглощая глазами тебя, чтобы запечатлеть навсегда, оставить образ на сетчатке и видеть потом тебя во всём и во всех.  Тот, кто ехал, летел, шёл куда-то с тобою, меньше всего стараясь думать о том, что когда-то        придётся к чему-то придти. Тот, кто лежал с тобой в той сухой траве на берегу какого-то озера или болота, затерянного в полях и целовал твои губы и шею и было очень жарко, как всегда в августе, и даже жарче, а потом вдруг дождь, безумный, сильный, с грозой и градом, и мы бежали куда-то, потом ехали, а деревья ломались и падали на дорогу прямо перед нашей машиной, потом... Вспомнишь ли ты, что говорил я тогда? Осталось ли хоть слово в твоей памяти? Если нет, то это подтверждает мою теорию о несоответствии слов и чувств – мы наделены ими неравномерно. Даже самые красноречивые из нас не в силах выразить и половины переживаемого при помощи слов; письма – лишь ещё одна отчаянная попытка сделать это.
      Впрочем, современность сожрала, свела на нет и эти жалкие попытки. Полезность, экономичность, эргономичность – вот что теперь в цене, а следовательно письма мы оцениваем по количеству полезной для нас информации. В этом, отчасти, кроется причина моего несдержанного, если не сказать хуже, поведения в ответ на твоё письмо. Помнишь? Оно было красивым, печальным, но на эти критерии мне тогда было наплевать. Прости. Тогда я ожидал от тебя большего, чем могло бы дать простое письмо, а ты дала меньше, чем нужно было мне для того, чтобы хватило сил дождаться. Там были точки, многоточия, сбивающая с толку пунктуация, за которой ты пряталась, пытаясь заставить поверить в нехватку слов. Пытаясь просто бросить меня. Но прости; наверное, я всего лишь искал подтверждения своим фобиям, вместо того, чтобы постараться прочесть тебя меж строк.
       Нам всем предстоит ещё научиться писать письма. Заново постичь это искусство. Понять его. Понять себя, рассматривая знаки на бумаге – свои собственные следы или оттиски нами любимых. Выучить больше, чем языки и алфавиты. Заглянуть дальше, чем позволяет грамматика. Научиться писать трёхмерные письма, в которых необходимая информация, столь ожидаемая нами, не будет заслонять тех, кто пишет, от тех, кто читает. В которых за словами будут стоять живые люди, а не абоненты и адресаты.
        А ещё я ревную тебя. Ко всем твоим мне известным знакомым и особенно – к неизвестным. Особенно когда не знаю, где ты и с кем. Особенно, когда ты не хочешь, чтобы я знал. Твоё молчание, пожалуй, есть наихудшая пытка, применяемая тобой периодически. Знаешь, когда ты скрываешь что-то, когда не говоришь ничего, думая, что молчанием можно объехать острые углы, то ты не права. Молчание – это твои многоточия, на месте которых должны были быть слова. Они пропускаются тобой, но это вовсе не означает, что их нет. Они есть, хотя и не звучат, не проявляются на бумаге. Они проявятся в чём-то другом, когда ты сама не будешь этого ожидать, но тогда – они уже твои враги. Понимаешь? Прошу тебя, не молчи. Не смотря на всё наше с тобой неверие в способность слов что-либо изменить, не смотря на то, что мы уже наговорили друг другу. Если будешь молчать – я умру.
       
         Помнишь наше кафе? Представляешь, всё ещё бываю там по четвергам, около 6-ти; не каждый четверг удаётся, конечно, но всё же… Не могу даже сказать, что стараюсь следовать этому правилу – ноги сами несут меня туда в назначенный час. Сажусь за столик у окна, заказываю чай, может быть, что-нибудь поесть; иногда хочется пива, но ведь я жду тебя. Сажусь так, чтобы входная дверь была в поле зрения и можно было рассматривать входящих. Вдруг ты войдёшь и тебе не понравится, что я сижу и пью один, как дурак. Без тебя. Войдёшь такая лёгкая, в облачках морозного пара, глаза поблескивают, чуть слезятся от холода; извинишься даже, что опоздала. Словно и не было этих пустых месяцев несидения вместе за этим столиком… Потом ты не приходишь. Потом я ухожу.
       Жизнь проходит, солнце моё, за этими бесчисленными столиками, за сверкающими витринами, пропускающими свет и случайно брошенные взгляды; сидящие в кафе смотрят на улицу, вернее – смотрят саму улицу, как кинематограф, как некий жанр. Сверхреализм. Нанизывают прохожих на острие своего взгляда и рассыпают их после, как бисер, не оставив в памяти и лица. Те, кто снаружи, спешат, ловят своё отражение в игре стекла и света, поправляют на ходу причёски и выражения лиц. Мир разделён стеком: витринным, ветровым, блестящим, а мы – по разные стороны.
        Я сижу и думаю о тебе. Иногда поглощаю какую-то пищу, почти без аппетита, машинально – рассматривать прохожих вкуснее; а вдруг там окажешься ты?.. Войдёшь, увидишь меня за столиком и поймёшь, что я ждал тебя, всё то время: по четвергам в нашем маленьком кафе, а по другим дням – во всех остальных. Поймёшь всё и бросишься мне навстречу, как в глупом кино; даже обнимешь меня своими цепкими ручками, которые обычно столь сдержаны, и не будешь стесняться никого, и люди будут смотреть на нас и глупо улыбаться, а мы будем стоять, обнявшись, в проходе между столиками и мешать входящим-выходящим, и…
        Я сижу один и думаю о тебе. Они все думают, что я жду кого-то, заказал что-нибудь выпить и жду. Её. Тебя, то есть. Да я-то жду, в общем-то, они правы; только твоё не-появление удивит их больше, чем меня. «Не пришла, наверное…» – это они. А я : «Да и не придёт уже. Поздно.» И правда, поздно. Теперь рано темнеет и свет заливает вечерние улицы своей пеной, чтобы темнота не пугала трауром. Неон отвлекает, украшает, бодрит даже. Холодит синеватыми отблесками. Неон – кокаин для зрения.
        Морозно. Люди входят поесть-погреться, а выходят неохотно – и мир улыбается им за дверью, но улыбка слишком холодна. Я не спешу наружу, студить ноги и согревший меня чай с лимоном – пусть там, внутри, ещё потеплится это уютное чувство, странная смесь сытости и пустоты.
        На улице зима и уже не так красиво. Ещё недавно я мог наблюдать па кленовых листьев, смотреть, как ветер формирует их в стайки и бросает в стёкла проезжающих мимо машин. Ещё недавно солнце было другим: своим, южным. Которому можно было доверять. Но всё изменилось. Теперь зима, и я скучаю безумно по тем дням, хотя, знаешь, раньше я никогда не любил осень.



*            *            *

         
         Здесь письмо обрывается (или заканчивается?); не знаю, было ли продолжение. Последние слова теснятся в самых последних клеточках, в самом низу последнего тетрадного листа. С моей точки зрения, письмо как бы не закончено, если конечно оценивать его критериями обыкновенного, среднестатистического письма. Но парень, по всей видимости, не совсем нормален; то знает, что собирался сделать он после того, как закончит письмо? Быть может, это и был конец, с его точки зрения, вполне логичный и обоснованный; ведь подобные излияния можно было бы ещё продолжать и продолжать. Если, конечно, надеяться хоть на какую-нибудь реакцию с обратной стороны. Судя по всему, этой реакцией избалован он не был.
           Сам не знаю, почему я так заинтересовался этим письмом. Был в нём, бесспорно, элемент некоей тайны, загадки, разгадать которую было практически невозможно, что называется, за недостаточностью улик. Был ли мне интересен этот человек, написавший столь длинное письмо, перегруженное эмоциями и метафорами, но страдающее явным отсутствием цели? Действительно ли, спрашивал я себя, этот looser может быть интересен своей рефлексирующей лирикой?  И тогда я ответил себе: «Нет.»  Но что же заставило меня провести несколько недель, нет, даже месяцев, в размышлениях на тему переписки вообще и на тему странной любви в частности, потерянной, заброшенной, забытой меж страниц Хэмингуея?
            За нытьём автора этого письма, в котором практически не уделено внимания описанию героини (оно и понятно – он же не рассказ писал, а письмо), просматривался образ девушки, женщины, вдруг ставший чем-то конкретным и завершённым для меня. Очень трудно было лишь представить себе её лицо: как выглядела она? Сколько ей было лет? И почему «выглядела», «было»? Быть может, она жива и здравствует.
            Она должна быть потрясающе красива; по крайней мере, так хотелось думать. Нет, в самом деле, живя рутиной своей every day life, я отвык смотреть на неё, эту самую жизнь, под каким-либо другим углом кроме своего, привычного. Подобных, шекспировских страстей не так уж много в ней, повседневной и суетливой. Вызвать такие чувства могла сильная, яркая личность и письмо это было яркой цветной фотографией, неожиданно попавшейся на страницах чёрно-белого ежедневника будней.
            Если он не был абсолютно сумасшедшим, и жизнь его была озарена взаимностью с её стороны, и взаимность эта, давшая ему какие-то иллюзорные надежды, не была его галлюцинацией, тогда… Тогда он, вероятно, был счастливым человеком, как ни странно это может прозвучать после всего вышеупомянутого. Нет, серьёзно, я позавидовал ему, испытавшему подобное чувство, если всё так и было. Я хотел бы встретить её, познакомиться, посмотреть ей в глаза, расспросить её о тысяче всевозможных вещей. Я бы хотел…
             Она сидит напротив меня, сосредоточенная, красивая; лицо очень спокойно, губы сомкнуты, и уголки их чуть сдвинуты с места, как бы на старте, готовы улыбнуться. Но она не улыбается. Глаза очень глубокие, зелёные – смотрят не на меня, а внутрь моих глаз, до самого дна. Пальцы тонкие, красивые; перебирают что-то, но не нервно, как бывает с людьми неуверенными в себе. Здесь другое. Они совершают спокойные и точные движения, играя с мелкими предметами, вращая их и ощупывая, изящно и плавно. Она слушает. Это не мешает ей слушать меня – скорее, помогает. Это я должен теряться в словах, сначала скрывая смущение, потом смущаясь его, потом говоря всё подряд, бессмысленно и сбивчиво. Она просто слушает, слегка кивая головой, делая молчаливое ударение, в особо важных местах – понимаю, мол. Продолжай.
              Она оказывает влияние и знает это. Метаться из стороны в сторону можно было лишь в границах этого влияния. Но был ли он так важен для неё? Осознавала ли она, как глубока его зависимость от неё? Или ей было наплевать на это? Скупа на строчки и слова, она молчала прямо там, на страницах этого письма, проступая меж строчек его своим безмолвием. Безмолвие – оружие влияния или безысходность? Мне никогда не узнать этого.
            Я стал чувствовать, что дурацкое письмо начинает влиять на меня самым нездоровым образом.  «Может быть, сжечь?» – мелькнуло в голове, но сжечь – значит признать собственный суеверный страх и не менее нездоровую предрасположенность к мистике. Не влюбился же я, в конце концов!
            Нужно было просто найти себе занятие. С утра я занялся текущей работой: переводами, не срочными, но вскоре обещавшими понадобиться. Потом нанёс несколько визитов. Потом наступил вечер.
            Был четверг. Я ужинал в ресторане «Аль-Хаттиб» со своим другом, американцем Денни Коэном. Под крышей этого уютного заведения исламски звучащее название мирно уживалось с заказанной нами свининой: эскалоп в винном соусе с грибами, и картофель фри. Эдаким культурным экуменизмом и славится наш город К. Посетителей было немного. В углу гордо мерцала рождественская ёлка. Телевидение, подвешенное под потолком в двух точках, демонстрировало какое-то фэшн-шоу, показ женского нижнего белья. Мы говорили о наших попытках проникнуть в культуру друг друга, говорили о Флориде и её белоснежных песчаных пляжах, о визовой политике посольства США в Москве и обо всём, тому подобном. Денни говорил с лёгкой грустью в голосе, что теперь, когда пришло время переезжать в другой город, он чувствовал, что уже привык к этому, моему родному городу К. и теперь ему будет грустно уезжать. Мы договорились переписываться и ездить друг к другу в гости и на этой, как говорится, оптимистической ноте отправились прогуляться по вечернему городу.
               Вечер был прохладный, но не очень. Снег изредка срывался редкими хлопьями лишь для того, чтобы напомнить о зиме, не дать земле раскрыться. Приближалось Рождество и Новый Год.  Люди сидели за столиками ресторанов и кафе, и я подумал вдруг, а что если он сидит сейчас среди них и всматривается в ночь? В прохожих, в огни, мешающие рассматривать лица. Смотрит сквозь ночь, не обращая внимания на борьбу темноты и электричества, видит людей, видит меня, но смотрит дальше, сквозь меня, пытаясь высмотреть кого-то в редком потоке прохожих.