Отец

Графоман
Пожалуй мя, Господи, по милости Твоей, призре на моление смиренных, воздаждь ми не по заслугам, а по хотению.

Дорога от аэропорта, казалось, никогда не кончится, но он не замечал этого. Как не замечал кочки и рытвины на давно забытой властями улице, ворчание таксиста, оживленную, но не казавшуюся непринужденной, болтовню Димы, друга сына. Наконец, такси остановилось перед девятиэтажкой. Он вышел. Дима отказался взять деньги. Ему показалось, что Дима сделал это как-то неестественно, но настаивать не стал – не было сил.

Он поднялся в свою двухкомнатку. Кухня еще хранила следы вчерашнего веселья. Немытая посуда, не убранные остатки еды и водки, стойкий запах дешевых сигарет. Девочки обещали прийти убрать, но кто о нем теперь вспомнит… Ладно, потом… теперь времени много будет.

Он закрыл дверь в комнату сына – очень не хотелось заглядывать внутрь. Пошел к себе. Сел в кресло. Точнее не сел, а рухнул. Включать свет не хотелось. Да и вообще ничего не хотелось. Кресло было уютное и старое. Много вечеров провел он в этом кресле. Оно обрело его форму, научилось отвечать на каждый его поворот, на каждое его движение.  Вот и сейчас, оно постаралось окутать его как можно плотнее, так чтобы он почувствовал, что он не один. И он был благодарен своему старому креслу.

Густой тягучий воздух давно не проветренной комнаты источал тоску. Тоска вязкой тиной концентрировалась в углах, под батареей, даже не включенный телевизор излучал тоску своим мертвым экраном. Он не хотел об этом думать. А старался думать о сыне. Как он летит сейчас в самолете, как он спустится по трапу и войдет в новую, свободную жизнь, о которой он столько мечтал. Медленно, очень медленно гордость за сына начала подниматься откуда-то из живота, постепенно заполняя его всего.

Он всегда гордился им.

Первый раз он почувствовал это, когда сын пришел и сказал, что он отказался вступать в Комсомол. Сын позвал его и мать на кухню и произнес торжественную речь о своем отношении к этой «паразитирующей на молодости и энергии организации». Он слушал слова сына, удивлялся его уму, ясности мышления и изложения, и чувство глубокой гордости переполняло его. Сын ушел, а он долго не мог понять, почему у матери глаза наполнились слезами, и почему она причитала «Господи, только не это».

Потом у них стали собираться студенты, какие-то люди с грязными, неаккуратными бородами, девушки, говорившие неестественно громко и уверенно. Бородатые мужчины, в основном, многозначительно молчали и только иногда одаривали собравшихся какой-нибудь туманной фразой, полной невысказанного смысла. Студенты и девушки говорили, не переставая, не слушая, и перебивая друг друга, и много курили дешевые сигареты. Он сначала присоединялся к ним, высказывал свое мнение наравне с другими, но потом почувствовал, что сын стесняется его. Стал отмалчиваться в углу, наблюдая за сыном, а потом и вовсе отсиживался с матерью в их комнате. После каждой вечеринки на кухне царил бардак, везде валялись остатки закуски, пустые водочные и пивные бутыли, и окурки, несметное множество окурков. Мать тяжело вздыхала и бралась за уборку, не обращая внимания на уверения сына, что утром придут девочки и помогут убрать. Сын шел спать, а он оставался помогать матери. А потом они долго и молча пили пустой чай, а мать вздыхала с каждым разом все глубже и чаще.

Так прошел год. Потом случилась беда. Сына арестовали за участие в каком-то митинге. Правда, милиционер сказал, что за «хулиганство и непристойные крики, порочащие звание Советского студента и клевещущие на Советский строй”. Обещали сообщить в институт. Мать не вынесла потрясения и слегла. Забирать сына он пошел один. Сын был взлохмаченный, небритый, с разбитыми очками. Всю дорогу домой сын размахивал руками и возбужденно рассказывал, как он добьется правды, и призовет к ответу тех, кто допустил и поощрил этот произвол и беззаконие. Он шел и гордился сыном, – вот каким надо быть несгибаемым и мужественным! Только одна мысль назойливо пульсировала в отдаленных уголках мозга – почему он не спросил про мать? 
 
А мать уже не встала. Через два месяца она умерла. Они вместе плакали на кухне и пили водку, и сын говорил о жизни, в которой родители будут всегда счастливы, и дети будут приносить им одни радости, и… И он гордился сыном. На похоронах и потом на поминках у них дома было много друзей сына. И он радовался, что у сына так много друзей. И они говорили о будущем, о свободе, о счастье. Он не понимал их, он чувствовал, что и сын его и все они говорят что-то не то. Что-то другое надо говорить в этот день. Но он, заразившись их энтузиазмом, старался заглушить это чувство. Он даже не заметил, как оно оказалось вытесненным гордостью за сына и за его друзей. 

 Потом опять приходили люди, и он убирал на кухне уже один. Сын прятал дома каких-то людей  – «настоящих борцов». А с ним проводили беседы на работе, лишили премии, не дали путевку... и он тоже ощущал себя борцом и был благодарен сыну за это ощущение. Только не с кем было посидеть на кухне за чашкой чая, никто больше не вздыхал, никто больше не смотрел на него полными слез глазами.

Вдруг сына куда-то неожиданно вызвали. Сын ушел, а он несколько часов ходил из угла в угол, не находя места. Пытался что-то делать, но все валилось из рук. Сын вернулся только под вечер, с толпой друзей, веселый, возбужденный, выпивший. «Мне предложили уехать, - сказал он. – Извини, я не смог позвонить».  До утра сидели и мечтали о том, как там будет хорошо. И он опять был с сыном и его друзьями и вместе с ними мечтал.

Началась маета по всяким кабинетам. И он слышал заискивающий голос сына из-за двери. Ему становилось неприятно, и он выходил на улицу, а сын потом размахивал руками и изображал, как он добивался подписей, билетов, виз и разрешений.

Наконец все позади. Кабинеты, деньги, документы, унизительные, выматывающие очереди, молчаливые осуждающие взгляды. Даже на работе его уже оставили в покое – он был хорошим работником, и увольнять его не хотели, а кроме работы, пожалуй, уже и отобрать было нечего.

Последний день прошел на единой волне возбуждения. Все время приходили люди. Ему казалось, что за всю историю их многоквартирного дома в нем не побывало столько людей. Они приходили, поздравляли, желали удачи, а перед уходом заискивающе смотрели на сына и говорили: «Не могли бы вы захватить письмишко?» А сын гордо, даже как-то покровительственно, брал письмо: «У меня уже нет места, но я постараюсь что-нибудь придумать». Писем скопилась целая гора, а сын еще даже и не начал собираться. Насмотревшись на этот ритуал, он пошел складывать вещи сына.

Самые близкие друзья собрались к вечеру и просидели до самого отъезда в аэропорт. Сын говорил, не умолкая.  Говорил о, наконец, обретенной свободе, об отсутствии очередей, о гуманности демократии, и еще куча о чем, чего не знал, но верил, что это так. Он смотрел на сына и думал: «Какой у меня взрослый, самостоятельный сын. Как он не боится ехать в неизвестную страну, к неизвестным людям. На борьбу за свои идеалы. Как это замечательно»...

В старом, потёртом, потерявшем форму кресле сидит такой же старый, такой же потертый и такой же потерявший форму человек. Он сидит уже час, или два, или пять, или день... Он сидит и переживает свою жизнь заново, как альбом со старыми фотографиями: вот сын, а вот опять сын, а вот снова сын. А теперь сын уехал, уехал, может быть, навсегда. А что теперь ...