Возвращаются победители

Савелий Дарин
ВОЗВРАЩАЮТСЯ ПОБЕДИТЕЛИ

Радио сообщило, что объявляется посадка на поезд, следующий до Москвы. Мы вскочили и побежали к выходу. Но хоть и очень широки были вокзальные двери, в них образовалась пробка: многие хотели добраться до столицы.
Возле поезда стояла толпа демобилизованных солдат. У каждого вагона шум, крики, ругань. Проводница, стоя у подножки, берет билеты у солидных граждан в шляпах, с дорогими чемоданами в руках. Солдаты видят – это закоренелые тыловики, откупавшиеся от фронта бронью, а теперь для них снова все привилегии. Это еще больше обостряет всеобщую злобу, и вот толпа с криками устремилась к дверям, чтоб ворваться в вагон. Но не тут–то было! Двоих солдат с подножки стянули и сбросили вниз стоявшие возле проводницы трое автоматчиков. К ним на помощь откуда–то со стороны пришли еще трое. Порядок был восстановлен. Оттаскивая и отталкивая солдат, автоматчики образовали в толпе коридор, по которому проходили возненавиденные нами полнощекие типы в шляпах. Проследовали также и несколько старших офицеров с аккуратными чемоданчиками в руках. Ни одного солдата среди пассажиров не оказалось.
Когда поезд тронулся, солдаты побежали за ним и стали забираться на подножки. Но и тут они прогадали. Справные, хорошо отдохнувшие перед сменой автоматчики оказались ловчее, они безжалостно стаскивали солдат, сбрасывая на бетон платформы. Рослые автоматчики, видно, специально отобранные для подобного дежурства, долго еще бежали за вагонами, пока на подножках не осталось ни одного солдата.
Очень обидно было, что эти недавно призванные красноармейцы так нагло расправляются с нами, бывалыми фронтовиками, которые спасли их жизни и обеспечили им мирную службу.
В шумный и душный вокзал идти не хотелось. Мы с Ефимом, стоя на перроне, покурили, потом походили из конца в конец, снова постояли.
Я стал зябнуть, и мы зашли в вокзал. Но и там я почувствовал пробегавший по спине холод. Потом стало знобить. Ефим внимательно посмотрел мне в лицо, взял за руку:
– У тебя температура, – заключил он. Пойдем в санчасть.
В приемной санчасти сидели двое солдат. Судя по тому, как один то и дело поглаживал коленку, а второй держал за бортом шинели правую кисть, их беспокоили старые раны. Пришлось нам ждать полчаса. Просмотрев мне горло и измерив температуру – 38,5 – докторша сказала:
– Вам куда ехать?
– В Мордовию.
– Я должна направить вас в госпиталь.
– Зачем? Мне всего ехать двое суток. Дома отлежусь.
– С этим нельзя шутить, – настаивала докторша. – У вас острая форма ангины. Если не ляжете в постель и не будете лечиться, наверняка будет осложнение, – докторша села за стол, и быстро настрочив направление, подала его мне: – Подождите в приемной. Вот–вот должна прибыть их карета, и она вместе с другими повезет вас в госпиталь.
Я взял направление, поблагодарил и, выйдя в приемную, не стал там задерживаться. Мы пошли в большой зал. Ефим не стал высказываться ни за лечение, ни против. С его стороны это было весьма благоразумно.
И вот прибыл  на тот же путь следующий поезд. Повторилась та же картина. Автоматчиков, кажется, стало еще больше.
– Знаешь, что надо сделать, – говорит мне Ефим, – пойдем на ту сторону поезда.
Мы пролезли под вагоном и оказались на другой стороне. Тут тоже были автоматчики, но только один–два на вагон. И демобилизованные солдаты были, но немного. Мы стали дожидаться отправки поезда, не спеша, но напряженно прохаживаясь возле облюбованных подножек.
Паровоз дал протяжный басовитый гудок, вагоны скрипнули и медленно тронулись. Мы с Ефимом дежурили возле первого вагона. Меня приятно удивило, что автоматчики здесь не такие агрессивные. Когда поезд стоял, они запрещали лазать на подножки, а когда тронулся, не стали обращать на нас внимания.
– Сева, на переднюю подножку, скорее! – скомандовал мне Ефим и побежал сам наперегонки с другими. Но я из–за болезни на состязание не был пригоден. Когда прибежал к подножке, на ней уже стояли и висели несколько человек. Голову Ефима со стороны затылка я увидел в середине плотной массы. Все они так прижаты друг к другу, что друг мой даже не смог повернуться, чтобы узнать, где я, что со мной.
Безнадежно идя рядом с забитой людьми подножкой, я посмотрел вперед и увидел, что у багажного товарного вагона под дверью висит железная подножка. Не раздумывая, я побежал за убыстряющим ход багажным вагоном, поравнялся с дверью, схватился за его железную скобу, закинул под вагон на подножку одну ногу, за ней вторую. В таком положении ехать страшно неудобно. Я стою не вертикально, а под углом почти 45 градусов. Так, конечно, долго не выдержишь. Но ничего, успокаивал я себя, минут через 10–15 поезд остановится, и пойду к машинистам попрошусь на тендер.
Поезд стал набирать скорость. Руки мои, вцепившиеся в ледяную железную скобу, стали мерзнуть не только от нее самой, но и от встречного ветра, сила которого усиливалась из–за скорости поезда. Я просунул правую руку по локоть за скобу, а левую ладонь просунул в правый рукав. «Ох, как хорошо!» – обрадовался я своей выдумке. Одно плохо – ветер со снежной крупой больно хлестал мне лицо. Ветер был моим главным врагом. Как буравом, он сверлил мне уши, которые не могла защитить тонкая полотняная пилотка. Скоро стали до ломоты мерзнуть ноги, особенно в коленях, потому что ветер срывал шинель, раздевая меня до пояса и угрожая самого сорвать с подножки и бросить под колеса.
Так проехал я напролет одну станцию, вторую, третью и потерял счет времени. Чувствовал только одно – я погибаю. И тогда решил – как только замедлится где–нибудь на повороте ход поезда, я брошусь под откос. Может не расшибусь. А здесь – верная гибель.
Так ехал я без остановок два с половиной часа. Как выяснилось позже, это был скорый поезд, который останавливается только на солидных станциях. А первой такой станцией от Киева был Нежин.
И вот поезд, как обычно, сильно разогнавшись перед станцией, стал сбавлять ход, наконец остановился, застыл на месте, зашипев подвагонными тормозами. На нашей стороне никакой платформы не было. Внизу, на земле лежал только что выпавший снежок.
Я увидел и услышал, как стоявшие на подножках солдаты забарабанили кулаками в вагонные двери.
– Что нам погибать, что ли? – послышались просящие голоса. – Мы в тамбуре будем стоять. Откройте, пожалуйста.
Но ни одна дверь не открылась. Ребята попрыгали с подножек и побежали вперед, мимо меня к паровозу. Я хотел вытащить левую кисть из правого рукава, но не получилось: руки намертво застыли. Рядом остановился Ефим, разом все понявший. Он рывком выдернул из–под скобы одну руку, вторую и, приняв мою спину на себя, хотел поставить на ноги, но я не удержался и присел на свежевыпавший снежок.
– Браток, – обратился Ефим к одному из бегущих, – помоги поднять.
Вдвоем они подняли меня и повели. Сделав несколько трудных шагов, мои ноги заходили самостоятельно. Заметив это, парень оставил нас и побежал к паровозу. Чтоб занять на нем получше место, а Ефим не оставил меня. Пока он возился со мной, весь тендер набился солдатами. Нам уже некуда была приткнуться.
– Ребята, человек с температурой, – упрашивал Ефим наверху стоявших. – Найдите ему местечко, помогите подняться.
– Да ты что, – возражали верхние. – Тут на краю здоровые еле держатся. А больной сразу под колеса свалится.
Но Ефим все же уговорил их. Ко мне спустилось несколько рук, и меня подняли на тендер. Мои ступни почувствовали угловатые грани каменного угля. А Ефим с боем пробрался на тендер, но только с задней его части. Вначале он держался за наружную скобу, как недавно я на багажнике. Лишь через несколько станций плотная масса наша как–то утряслась, и ему нашлось местечко наверху.
А меня снова обдувал ветер. Когда руками солдат я был поднят, новичку, конечно, дали не самое удобное место, где–нибудь посередине или позади других, а наоборот, поставили впереди себя, в передний угол тендера, где раньше всех я принимал на себя встречный ветер. Хорошо было то, что спина моя и левый бок, прижатые к соседям, не мерзли. Да и голову я немного защитил, обвязав полотенцем. Другие тоже укутались – кто в трофейную шаль, кто в кусок материи, выданный в качестве победного подарка нашим домашним. А мой левый сосед в целях защиты от обжигающего ветра, держал перед лицом в развернутом виде общую тетрадь, то и дело сменяя замерзающие руки.
На паровозе бригада состоит из трех человек – машинист, его помощник и кочегар. Обязанность кочегара – подавать лопатой из тендера в топку уголь. Но как зачерпнешь его лопатой, когда люди стоят на нем. Молодой кочегар в растерянности. И тогда пожилой машинист находит мудрый выход.
– Ребята, толкайте уголь ногами сюда, в нашу сторону! – кричит он нам.
И начинается всеобщая ножная работа. Передние швыряют уголь кочегару, те, кто позади них, подталкивают передним, и так вплоть до самых задних. Образовался такой живой конвейер, при котором ни один, стоящий в нем, не может не работать,
Больше всех рад кочегар, у которого работа немного облегчилась. Из задних углов тендера ему теперь не надо таскать уголь, мы его передвигаем чуть ли не к самой топке. Вначале и нам было хорошо, потому что отогревались работающие ноги, толкавшие подошвами как с крутой горки, уголь вниз. Но когда горка стала снижаться, пришлось уголь двигать не под углом вниз, а горизонтально и не подошвами, а носками.
О горе горькое! Когда на станции Бахмач, куда мы прибыли ранним утром, машинист сказал нам, что он едет в депо, а поезд повезет другой паровоз, мы все попрыгали вниз и на фоне свежего снежка – о ужас! – увидели изодранные в клочья головки своих сапог, из которых торчали портянки. Даже прибывший вскоре новый паровоз не обрадовал.
Поскольку поезд стоял долго, мы попытались взобраться в вагоны. Ведь кто–нибудь на этой станции сядет в поезд, и вместе с этим пассажиром мы ворвемся в открывшуюся дверь: здесь автоматчиков нету. Но сел только один солидный пассажир, а открывшуюся дверь при этом охраняли пятеро железнодорожников и один милиционер.
Пришлось нам снова забираться на новый паровоз с полным запасом угля в тендере. Верно, теперь нам было посвободней. Из Бахмача, узловой станции, несколько солдат уехали в другом направлении. Когда мы стали штурмом взбираться на новый паровоз, пожилой седоусый машинист не удивился: не первый раз он везет на тендере победителей. Теперь мы с Ефимом ехали в середке, и ветер бил нас меньше. Да и погода потеплела. Все повторилось, как и на прежнем паровозе. Вначале уголь толкали подошвами, а потом… потом исхитрились. Хвала тебе, солдатская смекалка!
Чтобы не измочалить остатки сапог, мы обвязали головки полотенцами, очень сожалея, что умные мысли, как всегда, приходят с некоторым опозданием.
Но недолго нам довелось порадоваться улучшению удобств. После полудня, когда подъехали к Брянску, начал поливать нас, как из сита, мелкий холодный дождь. Если от ветра можно было чем–то еще укрыться, то от дождя спасения не было: плащ–палатки-то у всех отобрали, зачем–де она солдату дома под крышей.
На этом паровозе кочегаром был старый человек, и, наверное, он уставал, потому что его однажды сменил сам машинист, взявший в руки лопату. Побросав минут десять уголек в топку, машинист поставил перед собой лопату, положив на ее черенок ладони, и так отдыхая, какое–то время смотрел печальными глазами на солдат, у которых мало что уже осталось от военных людей. Укутанные во всякое тряпье, насквозь промокшие от дождя, они смотрели перед собой безжизненными глазами, уже не ощущая ни бьющего по лицу ветра с дождем, ни падавшей от трубы копоти.
Машинист не долго смотрел, потому что такую печальную картину выдержит не каждое сердце. Часто заморгав глазами, он прислонил лопату к стене, вынул носовой платок и приложил его к глазам. Потом, подойдя к сидевшему у окошка помощнику, что–то сказал ему, и тот освободил его место.
Глаза машиниста на всю жизнь остались в моей памяти. Глядя на нас, он, конечно, подумал: «Ну ладно, в войну они пережили и холод, и голод, и много других невзгод, но а сейчас–то зачем подвергать их таким мучениям. Да ведь на железных дорогах стоит немало пассажирских вагонов, которые не используются. Значит, дело не в вагонах, а в том, что солдат на войне сделал свое дело, и теперь он не нужен, так нечего о нем и заботиться».
Когда ты находишься на крайней степени окоченения, тебе не хочется ни говорить, ни даже думать о чем–либо. Видимо, организм старается не тратить остатки сил даже на процесс мышления. Что касается угля, то большую долю его мы протолкали от задней части тендера к передней, и теперь наши ноги отдыхают.
Однако, все видящие печальные глаза старого машиниста вывели из оцепенения меня и Ефима. Мы увидели себя со стороны и ахнули. Нам тоже захотелось плакать.
– Ты видал, каким жалостливым был взгляд машиниста, – сказал мой друг, держа руками свисающие с головы края полотенца. – Но мы, Сева, еще не те, кто вызывает больше всех сострадание. Мне до слез жалко двух ребят, которые полетели под откос.
– Как полетели? Где? – пораженный, спросил я.
– Между Киевом и Нежиным упали они с подножки. Оба за моей спиной стояли. Один, как и я, левой рукой держался за железный поручень, а другой солдат ухватился за его руку. Он не вертикально стоял на подножке, а как и ты, висел под углом. Все мы думали, что через десять–пятнадцать минут поезд остановится и что–нибудь придумаем. Но после долгого напряжения на ледяном ветру пальцы вначале коченеют, а потом теряют силу. На неровном стыке вагон вдруг качнуло, и ослабевшие пальцы отцепились, обоих рвануло вниз. Я вначале почувствовал удар холодного ветра по спине, потом вскрик: «Упали–и–и!» Я же, стоя лицом к вагону, ничего не видел. Видевшие сказали, что оба упали вместе, держась один за другого, а потом разъединились и покатились под откос, кувыркаясь через голову.
– Ну а меры для их спасения какие–нибудь приняли? – грустно и неуверенно спросил я.
– Мы стали тут же барабанить в дверь и кричать, что надо спасать упавших людей. Но никто даже к двери не подошел. Спящие на мягких постелях только возмутились, сто нарушили их сон.
– А в Нежине ничего нельзя было сделать? – спросил я и застыдился своего глупого вопроса. Когда Ефиму думать было об упавших, когда он спасал меня.
И все же Ефим ответил:
– Знаешь, Сева, в такой сволочной ситуации, как я сейчас, я ни разу не был за все четыре года войны. В армии обо мне заботился командир, а я взамен выполнял все его приказы. Даже в вагоне, если что случится с пассажиром, проводник принимает срочные меры. Мы же, как отработанный хлам, который никому не нужен. Ты думаешь из едущих в вагоне никто не видел, как упали с подножки люди? Не могли не видеть, потому что на чистом снегу серо–грязные шинели солдат очень заметны. Видели и не остановили поезд тормозным краном, который имеется в каждом вагоне. Привыкли, что солдат это тот, который на войне погибает за других. Так пусть он и тут погибнет.
В Москву мы приехали утром, на рассвете. Вместе с Ефимом я доехал на метро до станции Комсомольская, и там мы попрощались. Он пошел на Ярославский вокзал, я – на Казанский. Билет я взял безо всякой очереди, но поезд мой уходил только через семь часов. Как скоротать время? И долго не раздумывая, решил: «Махну–ка я к своему другу–художнику Якову Семеновичу».
Жил он в одноэтажном доме барачного типа. Его квартира номер четыре была крайней. Постучал я в дощатую дверь сеней, и мне открыл сам Яков Семенович, небритый, осунувшийся, с мутными, бесцветными глазами. Я и сам был сильно обросшим, поэтому он не сразу меня узнал, но вот глаза его ожили, и мы обнялись.
Пройдя через кухню, мы сели в горнице за большой красивый стол с резными ножками и за обоюдными волнующими расспросами я узнал, что друг мой приехал месяц назад, что жена его по–прежнему работает в ФЗО, старший сын в школе, младший в садике.
Узнал я о нашей волшебнице в погонах, старшем сержанте Кларе, которая околдовала нас в кировоградской казарме. Яков Семенович звонил ей на квартиру. Мама ответила, что Клара вышла замуж за генерал–майора, живет сейчас на Дальнем востоке.
– Да что же это я… – Яков Семенович, вставая, досадливо хлопнул себя по бокам, – лучшего своего армейского друга да не угощу?! – он взял из кухни хозяйственную сумку, подошел к высокому старинному комоду и, хотя старался спиною прикрыть свои действия, я заметил, как мелькнули брошенные в сумку волосяные кончики художественных кистей и разноцветные тюбики масляных красок.
«Эге–е, – догадался я, – да он ради добычи вина решил заложить самое дорогое богатство свое, без которого не сможет творить».
Решение было принято молниеносно. Опережая его, я бросился на кухню, вынул из вещмешка отрез материи, выданный мне как подарок Красной Армии за мою службу вместе с документами о демобилизации, и протянул его Якову Семеновичу:
– Одну бутылку за это дадут?
Он отпрянул назад:
– Ни за что! В этом куске материи воплощены ваши четыре военных года. В нем – ваши раны, страхи, голод, холод и другие невзгоды.
Я насильно вложил в его сумку материю:
– А теперь, Яков Семенович, послушайте меня. Для бедной солдатской семьи этот кусок саржи принес бы радость. А мой отец, председатель колхоза, живет как помещик. И на этот подарок в его хорошо обеспеченной семье не обратят внимания.
Я вытолкал его, упирающегося за дверь, и через пять минут он принес две бутылки водки и пару пирожков с капустой.
Яков Семенович с поднявшимся настроением орудовал возле стола: поставил рюмки, нарезал хлеба и репчатого лука и, с удовольствием потирая руки, сел на венский стул:
– За нашу встречу, Сева! – произнес он и с удовольствием проглотил водочку. Я тоже выпил, но как–то без особого удовольствия. Потом он еще налил. Но вторую пить я не стал, не было желания, чему и сам удивился. А друг мой захмелел и разоткровенничался:
– Вы помните, Сева, как цыганка нагадала мне, она сказала: «Будет у тебя счастье, но убогое». Тогда я не мог расшифровать ее слова, а теперь же они полностью подходят к моей испоганенной жизни, которую тогда, в армии я даже в страшном сне не мог представить. Эх, Сева, друг мой… – Яков Семенович расплакался, укрыл ладонями текущие слезы. То горько плача, то слегка успокаиваясь, выпивая рюмочку за рюмочкой, порой бессвязно, с междометиями рассказал он про свою теперешнюю жизнь.
Вскоре после Победы наш фронтовой запасной полк расформировали, и пришлось художнику Милованову, как и в первые годы армейской службы, тянуть тяжелую лямку обычного рядового. Восстанавливая разрушенное войной хозяйство, орудовал лопатой и ломом, таскал на носилках щебень, укладывал шпалы и рельсы. Страшно отощал, опустился, обовшивел.
Получив во Львове документы о демобилизации, долгое время ехал в поезде из товарных вагонов, в Москву приехал в два часа ночи, когда никакой транспорт не работал. Ждать до утра в переполненных залах вокзала, где негде даже присесть, не было смысла. И он отправился домой пешком в мороз, в летнем обмундировании: в старой дырявой шинели, выцветшей до белизны пилотке. Он постучал в дверь своей квартиры, услышал басовитый мужской голос:
– Кто там?
Это его вначале просто удивило, и он не сразу спросил:
– Милованова Янина Станиславовна здесь живет?
– Ну здесь, а зачем она вам?
– Пожалуйста, попросите ее сюда.
– А кто вы такой?
– Я ее муж.
Недолгое молчание. Потом за дверью буркнули:
– Щас придет.
Яков Семенович ждал долго. Наконец в кухонном окошке зажегся слабый огонек, скрипнула дверь, и он услышал родной голос жены:
– Яша, ты?
– Яна, это я, твой муж, – с дрожью в голосе с трудом выговорил вернувшийся с войны солдат.
Дверь в коридоре открылась, он перешагнул порог и почувствовал на своих плечах ладони жены и ее осторожные поцелуи в обе щеки.
– Ты весь промерз, заходи скорее.
Он вошел за ней на кухню и первое, что он увидел в знакомом зеркале над умывальником, так это измученного старика с небритым грязным лицом, с нахлобученной на уши испачканной в паровозной саже пилоткой. А вторым увиденным оказался стоявший у стола в гордой позе властный откормленный мужчина в командирском кителе и брюках галифе из дорогого английского сукна. С низкого бульдожьего лба на солдата смотрели удивленные насмешливые глаза.
– Ой, Яша, к тебя же все лицо обморожено, – участливо произнесла, приближаясь к нему, жена Яна. – Дай я тебе потру щеки.
Только теперь он увидел жену в не знакомом ему дорогом китайском халате, игравшем всеми цветами радуги.
– Не надо, – отмахнулся он. – Если позволите, я лучше присяду. Очень трудной была дорога, – он снял с плеч пустой вещмешок, положил его на пол возле ножки стола и хотел сесть на стул, но жена опередила его:
– Яша, познакомься с Петром Ивановичем, вежливо предложила она.
Мужчина протянул руку и буркнул:
– Деров.
Назвав себя, Милованов протянул свою. Ладонь жениного друга была холодной и пухлой.
Яков Семенович сел, а за ним опустился на громко скрипнувший стул и Петр Иванович.
– Где демобилизовали? – спросил он.
– Во Львове, – коротко ответил Яков Семенович.
– Долго ехал?
– Пять суток.
– Я сейчас согрею чаю, он у нас еще с вечера остался, предложила Янина. – Яша, разденься, у нас тепло.
На керогазе чай согрелся быстро. Он был жидкий и невкусный. Но сахару жена положила много. На столе появился белый хлеб, которого старый солдат не виде много лет, и сливочное масло. Хотя он не ел двое суток, но к пище не притронулся, думая, что и белый хлеб и сливочное масло, которые по карточкам не выдавали, где–то хапнул и принес сюда «друг» семьи. Жена и «друг» во все глаза смотрели, как он жадно пьет.
Поглядывая изредка в сторону жены, он с огорчением заметил, как она изменилась. Перед ним стояла не тонкая, изящная с одухотворенным лицом полька Янина, как уважительно называли ее все знакомые, а полнотелая, с огрубевшими чертами, с загорелым, кирпичного цвета лицом женщина. Даже глаза ее стали, как у ее начальника и «друга», колючими, а голос басовитым и резким, видимо, от частых выкриков на подчиненных и учащихся.
Когда он допил чай, стоявшая между ним и «другом» Янина сказала:
– Яша, ты от усталости буквально валишься с ног. Ты не против, если мы наш серьезный разговор отложим до завтра?
– Пожалуйста, – тихо ответил муж.
– Тогда я сейчас принесу тебе постель, – она пошла в комнату и вернулась, неся в руках матрац, подушку и простыню.
Якову Семеновичу не спалось. Хотя жена в своих письмах, особенно в последних, делала явные намеки относительно своих близких связей со своим директором, но вот такую встречу он никак не мог представить. Он лежал на полу возле фанерной стенки и долго слышал шепот любовников, но слов нельзя было разобрать. Они, конечно, обсуждали, как вести с ним переговоры завтра. Он почти уже засыпал, как вдруг услышал произнесенные ею громким шепотом, знакомые со времен молодости умоляющие трепетные слова:
– Не надо! Петя, все слышно, не надо! Не надо! Пожалуйста, не надо! Ой, не… не… надо! – но голос все слабел, слабел, и она тихо застонала. Она сейчас прекратит стоны, ему это хорошо известно. Но что такое? Стоны заменились легкими вскриками, как будто ее стали щипать. А потом они перешли во что–то непонятное – не то истерический хохот, не то крики от страшной боли.
Яков Семенович хотел уже вскочить и наброситься на любовника с кулаками. Он уже присел, опершись на руки, но вдруг почувствовал, как из него пульсирующе потекло, и от внезапно возникшей слабости он свалился на спину. От жгучей жалости к себе, от жуткого унижения, раздавленности, содеянной могучим соперником, он захныкал, сам не слыша своего голоса, потом заплакал навзрыд, и плач его становился все громче. Он не только не слышал своих рыданий, но и забыл, где находится, кто он такой. Это был плач по всем страданиям, которые он испытал за все четыре года войны.
И все же он заснул. Может, на минуту, а может, и на полчаса. И проснулся от звука вспыхнувшей спички. Янина зажигала керогаз.
– Спи, спи, – тихо произнесла она, увидев его открывшиеся глаза. – Еще и шести нет.
Он внимательно смотрел на нее, только что потрясшую его любовными возгласами. И сейчас она казалась еще более чужой и непонятной.
Он услышал, как за стенкой поднялся с постели ее «друг» и чиркнул спичкой. За дверной занавеской засиял в комнате свет от лампы–молнии. Слышно было, как там одевались. Он тоже присел, стал надевать стоявшие в ногах ботинки. Гимнастерку и брюки не надо было надевать, он по армейской привычке спал в них. Подошел к умывальнику, ополоснул лицо и, надев шинель, сказал:
– Пойду, покурю.
– Кури здесь, – разрешила жена. – Петр Иванович в комнате курит.
– Не хочу детям отравлять воздух, – он поднял у двери массивный крючок, который когда–то сам забивал, потом, нашарив в темноте, открыл дверь в сенях, и пред ним предстала освещенная огнями родная Москва.
Искурив махорочную цигарку, он зашел на кухню и увидел сидевшего возле стола «друга» в офицерской форме без погон в теплых белых шерстяных носках. Он курил, блаженно закинув ногу на ногу. На столе лежала коробка дорогих папирос марки «Казбек».
– Садись, Яша, покури за компанию, – снисходительно предложил он.
После всего пережитого Якова Семеновича не тронула ни это фамильярность, ни насмешливый колючий взгляд. Он понимал, что поступает как трус, безответно проглатывающий наносимые ему оскорбления. Он, если считает себя мужчиной, должен был сейчас сказать решительным твердым голосом: «Немедленно уходите из моего дома!». Но для этого он не обладал ни решимостью, ни твердостью, потому что был очень слаб, измучен. Да и то понимал он, что это бульдог, считающий себя здесь хозяином, может запросто выкинуть его из собственной квартиры. Поэтому он покорно сел за стол, вежливо отказавшись от угощения:
– Спасибо, я уже покурил.
Яков Семенович хорошо разбирался в физиономиях и сейчас как художник–профессионал изучал неприятное для него лицо: низкий покатый лоб, мясистые щеки, срезанный подбородок. Но главное – глаза, редкой колючести глаза. Они шилом вонзались в лицо человека. Яков Семенович встретился с ним глазами и тут же опустил взгляд.
– Янка, принеси мне пепельницу, – приказал «друг», не глядя на нее.
Молча искурив папиросу, бросив окурок в принесенную тяжелую мраморную пепельницу, которой раньше в квартире не было, Петр Иванович сказал хозяйке:
– Садись и ты, поговорим.
– А у меня уже и чай готов. Подать? – предложила Янина.
– Некогда мне чаи распивать, – строго отрезал Петр Иванович. – На работу надо.
– Вот что, Яша, – хозяйским тоном заговорил «друг»–директор. – Хоть ты на фронте и не воевал, но все равно мы тебя считаем солдатом–победителем. Поэтому я тебя обижать не желаю. И мы с Янкой решили: как ты захотишь, так тому и быть. Хотишь жить с женой – пожалуйста, захотишь развестись – тоже не возражаем. Но ежели разведешься – с квартирки придется съезжать долой. Выбирай – чего хошь.
Измученный Яков Семенович ничего не соображал. Он только и смог сказать:
– Из своей квартиры я никуда не уйду.
– Вот и хорошо. Значит, остаешься с семьей, – Петр Иванович встал, положил в карман брюк папиросы и, уходя в комнату, на ходу бросил хозяйке:
– Почисть сапоги.
Отойдя от стола, Янина почистила до зеркального блеска командирские сапоги и отнесла их в комнату. О чем–то стали шептаться. Донеслись до слуха сердито произнесенные слова: «Не дурь!» и немного погодя:  «Смотри, вздую!».
Вышли они вместе. Проходя через кухню, «друг» даже не взглянул на Якова Семеновича. Янина вышла за ним раздетая в холодные сени, с минуту или дольше задержалась там. Вошла на кухню замерзшая, дрожащая.
– Сейчас чайку попьем, позавтракаем, – сказала она прерывающимся голосом и поставила на стол чайник, а потом появились белый хлеб, сахар, сливочное масло, колбаса. Все это делалось молча, в напряженной тишине. Когда она села за стол, Яков Семенович не сдержался:
– Как ты терпишь это грубое, противное животное?!
– Это животное, Яша, спасло жизнь твоим детям от голода и холода. И за это  я по гроб жизни обязана ему.
– А я на фронте спас его поганую жизнь! – чуть не крикнул Яков Семенович. – И твою тоже! За это вы мне ничем не обязаны? – жена молчала, низко склонив голову, а потом он потише и спокойнее продолжал: – Конечно, застав в постели жены любовника, я, как и любой муж, должен был вышвырнуть его вон. Тогда бы ты с уважением меня встретила. Но я слаб, я отдал войне все свои силы. Он одним щелчком прибил бы меня, поэтому я вынужден терпеть его хамство. В армии надо мною издевались безграмотные старшины и сержанты. Но ни во сне, ни наяву, Яна, я не мог представить, что после четырех лет унижений меня постигнет дома то же самое. Господи, за что ты так жестоко покарал меня, – он закрыл ладонями лицо и заплакал.
Жена встала, обняла его стриженую голову и тоже расплакалась от жалости.
– Это я виновата, Яша. Прости меня, если можешь. Не уходи от нас. Я сделаю все, чтобы тебе было хорошо, постараюсь, чтобы ты забыл все свои мучения. Еще раз прошу, ради Бога, прости меня!
Он простил жену, но нормальная жизнь у  них не складывается. Конечно, это зависит от нее. Но беда с том, что она сама по–прежнему находится в полной зависимости от Петра Ивановича. По совету мужа она писала заявление об уходе с работы, потому что вновь открыли архитектурную мастерскую, где она работала до войны после окончания института, и там ждут ее возвращения. Но Петр Иванович не отпускает ее. И она с эти ничего не может поделать. Позавчера вообще не ночевала дома, пришла утром вся помятая, измученная. Говорит, дежурила в конторе, а от самой пахнет вином. Якову Семеновичу работы всякой предлагают немало. Знают его по довоенному времени, когда он был в числе лучших художников–оформителей столицы. Но вся беда в том, что он стал пить, потому что жизнь стала сплошным мучением и временами необходимо полностью отключиться от нее. Из–за этого он своевременно не может выполнять заказы. Да и руки стали трястись, никакую тонкую художественную работу они выполнять не в состоянии.
– Впереди, Сева, сплошь – непроглядная тьма, – заплетающимся языком проговорил Яков Семенович. – Нет, не тьма, пот–потому что тьма – это чернота, черная краска. Ее мо-можно выдержать. А у ме-меня перед глазами такие картины, которые давят на меня, не дают жить.
Яков Семенович выпил очередную рюмку и, положив на стол руки, уронил голову. Я дождался, когда из школы пришел его сынишка, немного поговорил с ним и поехал на вокзал.
С войны возвращались по–разному. Один мой знакомый привез из–за границы полмиллиона штук иголок, которые на рынке были в больной цене. На эти иголки он на следующий год построил в райцентре пятистенный каменный дом, купил корову и удачно выдал дочь за совслужащего.
Мой троюродный брат вернулся туберкулезным в деревню к матери и через полгода умер.
А мало ли солдат вернулось не домой, а на пепелище, и как в песне поется, на могиле жены «бутылку горькую поставил на серый камень гробовой».
Меня встретили без особых волнений, потому что это было уже мое третье возвращение с войны. Первый раз после контузии при обороне Москвы, второй раз в декабре 1942 года возвратился из санитарного поезда. На этот раз, получив в Станиславе документы о демобилизации, я стремился попасть домой к 7 ноября, чтобы как следует отметить и праздник и свое возвращение. Но увы, домой я зашел только утром 9 ноября, как говорится, к похмельному времени: ведь 8 ноября был вторым нерабочим днем праздника.
– Жалко, что ты не успел к празднику, – сказала 16–летняя Зоя, – у нас тут такая веселая гульба была.
Сказала и смутилась: что ж, получается, что мой приезд – это не весть уж какое событие, вот 7–е ноября – это да!
Она, конечно, сама не ведая того, выразила всеобщее настроение. Так хорошо погуляли, что излили весь праздничный запас. В этом смысле мой приезд получился как бы не ко времени. Лучше бы вернуться или чуть пораньше или попозже. Поэтому «Радостной», то есть особого праздника со зваными гостями по случаю моего возвращения не устраивали. Этот новый праздник с русским названием «Радостной» у мордвы стал широко отмечаться после войны по случаю возвращения близкого человека после долгой отлучки. На такой праздник приглашаются не только родные, но и вся деревня.
Я был доволен тем, что в честь моего возвращения «Радостной» не устроили, хотя для моих родителей никаких материальных затруднений это не составило бы. Будучи председателем колхоза, расположенного недалеко от райцентра, отец снабжал семью всем необходимым.
А доволен я был потому, что чувствовал себя неспособным к каким–либо застольям. Меня стало беспокоить то, что не могу пить ни водку, ни красное вино. Я подносил ко рту стакан, и горло стискивали цепкие спазмы, что мешало не только выпить, но некоторое время даже есть.
В общем своем состоянии чувствовал тоже некую странность, чего со мною никогда не было. Ничего не хотелось делать, даже читать книги. Не было желания выходить на улицу, чтобы встретиться с немногими оставшимися в живых знакомыми.
Верно, через неделю ко мне явился товарищ детства, но не очень близкий. Виктор Волосов жил от меня через улицу, отличался некоторой странностью – больше общался с девочками, чем с ребятами, будучи уже подростком любил облачаться в женские одежды, высоким голосом петь на цыганский манер романсы.
Мать проводила его в горницу, где я лежал за дощатой перегородкой. Он все прятал свою левую руку, а когда мы сели за стол, я увидел, до чего безобразно скрючена ладонь. Так уродуют руку обычно самострелом. Но я не показал ему своих подозрений.
Вяло, без особого интереса мы расспросили друг друга об участии в войне. Руку его искорежило еще в 42–ом году, после чего он служил в хозроте полка. Поинтересовался Виктор, какие трофеи я привез. Пришлось вынуть из комода и показать ему укрытый в прочный картонный футляр солидный том сочинений Гоголя. Со стороны из–за своей толщины он показался не книгой, а ручным чемоданчиком. Виктор вынул из футляра книгу, и черные глаза его округлились и вспыхнули от удивления, когда на коричневой кожаной обложке засверкали золотые буквы: «Н.В. Гоголь. Сочинения». Такую книгу он никогда еще не видел. Раскрыл ее и прочел год издания – 1901-й.
– А смотри, совсем еще новая, будто вчера отпечатали.
– Это потому, что ее никто не читал, ответил я. – Да и создали такую тяжелую не с целью чтения, а для вечного хранения творчества великого писателя. Ты видишь, на какой тонкой, но очень прочной и белой, как снег, бумаге напечатан текст. С ней и за тысячу лет ничего не сделается.
– Сев, а где ты ее заграбастал? – игриво поинтересовался гость.
– Я ее не грабастал, а в румынском городе Плоешти в покинутом хозяевами разоренном доме поднял с пола. Это, конечно, была убежавшая с Родины русская семья.
Раскрыв книгу на красочной картинке «Чичиков в гостях у Коробочки», Виктор с удовольствием стал рассказывать о своих трофеях, привезенных в чемодане и двух вещмешках.
– Матери шерстяное платье бордовое с вышитыми узорами, шаль цветастую шелковую, – захлебывался он, перечисляя добытые богатства, – туфли с ботиками, три нижних рубашки. Старшей сестре Рае две шелковые кофты, две шерстяные юбки…
Мне тошно было все это слушать, и особенно отвращало то, что он все это перечислял с особенным упоением. Я отвернулся, чтоб он понял – хватит. А он стал перечислять подарки братьям и самому себе. Я больше не выдержал:
– Извини, Виктор, – сказал я, вставая из–за стола. – Мне надо полежать.
– Да, да, отдыхай, – сказал он, продолжая перелистывать книгу. Я уже входил в свой закуток, когда услышал: – Сева, я почитаю твою книгу?
Я так устал, что уже плохо соображал.
– Читай, – буркнул я, ложась в постель и, когда он через минуту ушел, я не понял, что он унес с собой мою книгу.
Да, это была моя непростительная оплошность. Через полтора месяца, немного оправившись от болезни, я встретил на улице Виктора и спросил:
– Ты прочел Гоголя?
– Конечно.
– Пожалуйста, верни его.
– А как я верну, если книги у меня нет, – не глядя мне в глаза, ответил он.
– А где же она?
– Ее Равиль Кильдеев взял.
– Так пусть он вернет ее.
– Да, вернет, жди, – будто глупому стал доказывать мне Виктор. – Он уже в Казань уехал со всей семьей, на свою Родину.
– Эх, Виктор, – сокрушенный услышанным, огорчился я, – как же ты мог так поступить.
– А чего особенного! – отмахнулся он от меня своим излюбленным словечком. – Нашел от чего расстраиваться. Подумаешь, книга. Вон в библиотеке любую бери бесплатно.
По прошествии времени, хорошо изучив этого типа, я понял, что никому он книгу не отдавал, а бессовестно присвоил.
Завершая разговор, я должен заметить, получилось весьма справедливо, что мне не довелось воспользоваться трофеем. На войне, ее участник, убивая врага, имеет законное право воспользоваться его добром. Я же не убил ни одного противника, и таким образом не имею права называть себя участником войны, я всего–навсего ее свидетель, которому не положено пользоваться трофеем.
Угнетенно–ослабленное мое состояние продолжалось две недели. Убедившись, что температура у меня нормальная, родители особенно не беспокоились. Мало ли прибывают с войны со странностями. Некоторые от контузии совсем как полоумные. Да и думать–то обо мне некогда было. Отец весь в заботах о колхозе. Мать, имеющая родных чуть ли в каждой деревне, часто уезжает на всякие празднества.
А что же случилось через две недели? А то, что из колхоза прибыли две подводы и отец спросил меня:
– Хочешь поехать в лес за дровами?
– Хочу, – даже не подумав, ответил я.
Надев свою истрепанную шинельку, я вел в передние сани рядом с пожилым колхозником и мы поехали в ближний лес за шесть–семь километров. Слабый морозец слегка бодрил, боковой ветерок приятно освежал лицо. Лошади рысцой быстро домчали нас до делянки. Мы спилили около десятка березок, погрузили их на сани, с удовольствием закурили. Мне было приятно сознавать, что я еще не совсем ослаб, что на воздухе не чувствую той вялости, которая одолевает дома.
Сели мы на прочно привязанные в санях бревнышки и поехали. Почувствовав, что мне в шинели жарко, я снял ее и положил под себя. Расстегнув верхние пуговицы гимнастерки и сняв шапку, я испытал неизъяснимое наслаждение. Морозный ветерок обвевал грудь, лицо, словно бальзам, наполнял легкие. Вот от этого наполнения мне было почему–то особенно хорошо. Мне захотелось запеть веселую песню, но, взглянув на угрюмое, печальное лицо колхозника, не решился. Так я и ехал до дома без шинели и шапки. Возчикам и мне поставили бутылку, но я, как и прежде, не смог выпить ни одного глотка.
Ночью, лежа под одеялом, возле горячей голландки, я почувствовал озноб. Да и спал плохо. Не мог понять – сплю я или это простое забытье. В полдень пришел доктор, Николай Николаевич Перов и измерил температуру – 40. прослушал легкие и сердце.
– Ничего опасного, – сказал он и сел на стул для беседы со мной.
Я был в сознании и кое–что смог ему рассказать из того, что произошло со мною в последнее время, например, об ангине в Киеве, которая улетучилась после моего сильного переохлаждения на подножке багажного вагона. Сразу скажу, такого изумительного доктора, как Николай Николаевич ни до этой моей болезни, ни после нее я не встречал. В первый день он пробыл возле меня долго и никакого лекарства не дал и не выписал. Вначале мне подумалось, что он еще не смог определить характер моей болезни. Но причина совершенно в другом.
На следующий день доктор пришел также в полдень. Измерил температуру – снова 40, дал выпить белых  пресных порошков. Только впоследствии я понял, что это был обыкновенный молотый мел, потом мы, как и вчера, беседовали.
В меру солидный, с приятным, добрым лицом, он внимательно слушал меня. Часто останавливая, чтобы я не сильно уставал. Когда я умолкал и в полутьме спаленки смотрел на его крупное благородное лицо, он мне казался мордовским божеством домашнего очага, который всем помогает, но особенно больным. Поэтому я и не стеснялся поведать ему о себе все–все.
Я рассказал ему, как погибла сержант Груня, а он спросил, что я почувствовал, когда убедился в ее гибели. Николай Николаевич особенно подробно порасспросил о случае, когда я чуть не погиб от спирта.
Я чувствовал близкое родство с доктором Перовым, доселе незнакомое мне единение наших душ, как будто я растворяюсь в нем и, отдавая ему свою душу, я отдаю и свою болезнь.
С отцом и матерью у меня не было духовной близости и это, по–видимому, также усиливало мою тягу к этому человеку. Но главное, как я убедился впоследствии, было в исключительно высокой духовности доктора Перова. В наш малоизвестный рабочий поселок Арапово приезжали к Перову лечиться из других районов и областей.
Температура моя продержалась почти месяц, очень медленно, будто неохотно, понижаясь. Последнюю неделю лежал без температуры, но вставал с постели по нужде с превеликим трудом, держась за стенку и шатаясь, как пьяный. Зато голова моя была ясной, свежей, словно только что промытой чистым целебным дождем.
Что я еще помню в этом декабре, который для всех стал завершающим месяцем последнего военного 45–го года.
А запомнил я нескольких гостей и посетителей. Гостями я считаю тех, кто приезжал из деревень, чтобы посмотреть на прибывшего с войны больного, возможно умирающего сына Дариных. В основном это были родственники, которые жили в пятнадцати деревнях.
Однажды, когда у меня была еще высокая температура в полдень занавеску моей каморки открыл, поздоровался и сел на стул парень в шинели и в шапке. В полутьме и без очков я не узнал его.
– Сева, я из Волгапино, твой троюродный брат Гриша, – объявил себя и закашлялся с такой остротой и с таким надрывом, что мне стало больно за него. Гриша видел: мне тяжело разговаривать и долго не задержался. После очередного приступа кашля попрощался:
– До свиданья, Сева, выздоравливай.
– Спасибо, Гриша, ты тоже.
Брату моему не суждено было выздороветь, через полгода он умер от туберкулеза.
Другая встреча произошла, когда моя температура спала до 39–ти. Теперь это был материн троюродный брат Егор из Рыбкино. Веселый, разговорчивый, он оживленно рассказывал матери моей, сидя за столом в горнице, о том интересном, что видел за границей. Ко мне же он только заглянул, чтобы поздороваться. Я с чувством неприязни увидел мордастое самодовольное лицо и старшинские погоны на новеньком офицерском кителе.
Егор подарил матери тонкую фарфоровую тарелку, разукрашенную цветами. Выглядела она изящной, очевидно, из какого–нибудь баронского имения. Чтобы порадовать меня, мать на обед подала мне щи в этой тарелке. А я, неосторожно двинув ругой, смахнул со стула тарелку на пол, и она разбилась. Со мной всегда так: если вещь не нравится, она возле меня долго не держится.
После обеда я вышел во двор и увидел в коридоре длинный оружейный ящик, в каких на складах хранятся новые винтовки. Так вот он в чем привез баронскую посуду. Возле ящика стоял еще большой чемодан. Сам он ушел на станцию, чтобы найти подводу на Рыбкино. «Так вот какие бывают победители, – подумал я. – Да, этот настоящим триумфатором возвращается домой».
Последний раз мой лечащий доктор встретился со мной за два дня перед Новым годом. Он выглядел грустным, утомленным. Возможно, потому, что пришел в сумерки, к тому времени он уже порядком устал, посетив немало страждущих. А я, наоборот, с каждым днем набирал силы и чувствовал себя чуть ли не воскресшим из гроба. Он, как всегда, прослушал меня, порасспросил, как спалось, что видел во сне, что предполагаю делать сейчас, по выздоровлении. А я попросил мать принести бутылочку на стол, в горницу. На правах хозяина я налил гостю, матери, себе… А сам думаю: «Примет душа винцо или нет?» Даже доктору сказал:
– Два месяца не мог пить.
Чокнулись. И я с таким удовольствием опрокинул вовнутрь полстаканчика, что это заметил даже Николай Николаевич. И, довольный, улыбнулся, и еще приподнял вверх перед питием свое винцо в знак того, что он рад за меня. А потом я еще налил, и еще. И все я делал с удовольствием – и пил вино, и беседовал с гостем. Я понял – коли душа принимает вино – значит я здоров.
Это была моя последняя встреча с доктором Перовым. Вскоре он уехал в Москву, где жил до войны.