Елда

Поночевный Игорь
Вчера я много и долго работал – копал в поле – сажал картошку. Встал в 4 утра, хотел успеть досветла закончить. Мороз был такой, что голые ладони примерзали к лезвию лопаты, валенки чавкали в грязном снегу. Всюду в поле валялись замерзшие на лету дохлые вороны. В обед пошел снег, стало теплее. Из подмышек и ноздрей пар валил, едва-едва успел я засеять и прополоть восемь гектаров. Вдруг гляжу – идет полем прекрасная блондинка в норковой шубе и в сапогах на высоком каблуке, расплескала соломенные волосы по плечам. Высокая, стройная, красивая такая, думаю – мираж, фантом, шагает по грязному месиву, высоко поднимая сапожки, полы шубы распахиваются, являя миру голое стройное бедро... -- Ну, -- думаю, -- вот она, смерть моя, пришла.

Подошла красавица ко мне. Вижу – а ближе она еще лучше, лицо – словно золотой рубль в стакане с водкой, когда туда заглядывает солнце. Я весь и поплыл, лопату на валенки уронил, перднул от страха, сопли на подбородок сползли, а мне, дураку, все утереть их недосуг. Оказывается, заблудилась она, и поскольку вокруг никого кроме ворон не было, подошла ко мне, как к человеку элегантному и интеллигентному.

-- Как, -- спрашивает, -- в город Питербурх пройти? А сама улыбается.

Ну я, не будь болваном, стал с ней любезничать, да заигрывать: схватил ее за шубу, да и поволок к сараю. Запах от красавицы такой идет, словно она на одеколонном заводе работает, у меня аж коленки подгибаются. Она смеется:

-- Что же ты, такой воспитанный молодой человек, а ведешь себя, словно мужлан какой? Пусти меня. Смотри – день какой морозный, холодно, да и неприлично посреди чистого поля ЭТО делать. Пойди лучше домой, запрись там, затопи печь, да и жди меня. Как только стемнеет, я к тебе приду.

Я поверил красавице, указал ей пальцем кривым на свою избушку, чтобы она не заплутала, и отпустил. И пошла она по полю, как корабль по морю, виляя задом, от одного вида которого можно было спустить в шаровары – гордая, стройная, и голая – шубу-то я в заклад оставил, чтобы точно пришла. Едва девица скрылась за лесом, схватил я лопату и оставшиеся двенадцать гектаров в один присест осилил. Прибежал домой, пар от меня идет как от кобылы, что десять верст по болоту брела. Разулся, разделся догола, печь затопил и залез на полати. Есть даже не стал. Сижу на простыне, дрожу от нетерпения. А елда моя, меж тем, стоит как каменная, не шелохнется. И стал я ее в руках мять, представляя себе, что входит сейчас красавица моя, и ложится подле: голая, вкусная, белая. И так мне от этого хорошо стало, что не выдержал: мудё моё затряслось от напряжения, да как брызнет: всю кровать и руки молофейкой и залило. Ну, думаю, отпустило. Упал на подушку, забылся вроде.

После встал, взял с печки чугунок с картошечкой, налил себе ковшом водки из ведра, достал капусты из бочки, что в сенях стоит: закусываю и выпиваю. Гляжу на чугунок – а это не чугунок, а жопа ее: голая, мягкая, белая. Опять елда каменной стала, опускаться не хочет – как я ее не уговариваю: и уж и так увещеваю, и этак, а не желает опадать, есть мешает. Побросал я все на столе, залез на полати, взялся за *** двумя руками и ну, его, наяривать. Глаза закрыл, представляю зад девичий, и так она им повернет и этак, соблазняет меня. -- Ах, ты, -- думаю, -- сука, дразниться вздумала? Ну, уж я тебя проучу –вот вобью тебе в жопу по самые яйца, запоешь у меня тогда канарейкой.

Опять все перед глазами поплыло-закружилось, изба, оконце, стол с огурцом малосольным, выгнулся я дугой и так за свою шнягу дернул, что полетел кверху тормашками на пол.

Проснулся спустя какое-то время. Глядь – лежу на полу голый, ничего понять не могу, в окно посмотрел, а там – то ли ночь, то ли утро, не разобрать, часы, что над Николаем Чудотворцем висят, на пяти остановились, и не идут дальше. Сел за стол, выпил водки, съел капусты, смотрю – а молодец-то мой стоит и глядит в меня залупой розовой, словно смеется: -- Ну что, брат, поебался?

И так это меня задело – что моя елда мне же в лицо пеняет. Дал ей пару раз по морде, а ей – хоть бы хны. Однако ж, невмоготу стало, опять на полати полез. Стал левой рукой дрочить, и уж гоню эту бабу из головы прочь – а она все не идет вон, папироску закурила, ноги раздвинула, сидит напротив: не ****а у нее промеж бедер, а пряник медовый. Спустя минуту опростился. Отдышался, вытер все вокруг портянками и сел к столу подкрепиться.

Опрокинул один штоф, за ним другой, орехов с медом поел, смотрю в тарелку – а там посреди мёда два соска женские плавают, поглядел вниз, а дружок-то мой несносный выпрямляется: встал по стойке «смирно» и спрашивает:

-- Что, новый хозяин, надо?

Чуть не плачу я, так ****ься хочу – сил нет, всё мудё окаменело, яйца друг о друга бьются, как башмачки хрустальные.

-- Что ж ты не идешь, милая?

Решил я шубу моей красавицы обыскать, вдруг чего найду, зацепку какую. Взял одёжу с сундука, смотрю, а шуба-то вроде и не её вовсе: та норковая была, а эта – собачья.

Взглянул пристальнее, а это – заяц обыкновенный. Огромный, тяжелый, облезлый, висит за уши, лапами бьет в ногу, все бедро когтями изорвал. Я его кулаком – в зубы, а он меня зубами за кулак – хвать, и не отпускает.

-- Ах, ты, скотина! -- кричу.

Дверь ногой выбил, выскочил голым на улицу, и его что есть силы о плетень хряснул. Заяц на снег упал, не заяц, а целое кенгуру, встало на лапы, запрыгало по двору, перемахнуло через забор, да и понеслось в поле, только его и видели.

-- Чертовщина какая-то, -- думаю.

Решил водицы выпить, подошел к колодцу, крышку открыл, ведро на цепи вниз побежало, по стенкам бренча. Стал тащить, а идет оно легко что-то. Тут только сообразил, что голый да босый на морозе стою. Глянул вниз, а ведро на дне колодца плавает. Жалко мне ведра стало, и полез я в дырку, чтобы достать его, обвязал цепь вокруг пояса, и осторожно вниз спускаюсь. А *** мой вредный, словно назло мне – колом стоит, за стенки цепляется, и через эту елду я и сорвался. Упал в ледяную купель, с головой под воду ушел, вынырнул, протрезвел вроде, плещусь, что делать не знаю. А перед глазами зазноба давнишняя стоит. Задом повернулась, наклонясь. Голая и влажная. И ****а ее сладкая губы раскрывает и говорит человеческим голосом:

-- Поцелуй меня, милый.

Стал я тогда под водою дрочить, чтобы наваждение снять, и едва кончил, тут же и пошел ко дну, тихо, ровно, легко, как рыба-сом, только мальки вокруг мелькают, да водоросли за руки цепляются...

Очнулся, смотрю – лежу голый на полу, и *** стоит, как часовой перед мавзолеем. А на конце его галоша мокрая болтается. Ну, думаю, братец, доведешь ты меня до смертоубийства. Взял я молоток, стал им по елде своей что есть силы бить, с пол часа лупил-колотил, а ей хоть бы что, только будто резиновой стала – гнется слегка, и в размерах вроде выросла, удлинилась на полметра. «Как же, -- думаю, -- так? Как же мне с такой кишкой поле пахать и картошку сеять?» Пока не поздно надо мне, дружок, тебя отчинить с Божьей помощью, отрезать половину. Выпил еще ковш водки, стал ножик искать острый. Вынул из стола тесак – двадцать сантиметров шириной. Стал им шнягу свою рубить, нож сломал у рукоятки, мизинца отсек половину, а елдец – будто заговоренный, не режется. Кровищи натекло – ведро. Ладно, найду я на тебя управу, думаю. Вынул топор из подпола.

*** мой долго молчал, да тут, видно испугался, сопротивляться начал. Изогнулся, да как даст мне по лбу. Тут уж я – в кулаки, и завязалась драка между нами. Стали мы друг дружку по бокам охаживать со страшной силой, по харям бить, да по избе гонять, и так выходит, что – то я над ним верх беру, то он меня одолевает: прижмет к полу руками за горло, душит, душит. Я из последних сил табурет нащупаю, зажму в кулак, да как – хрясь ему по залупе. Взвоет он нечеловеческим голосом, шею мою отпустит, себя за макушку схватит, раскачиваясь из стороны в сторону, будто пьяный. И били мы себя так три дня и три ночи, покудова не выдохлись. Наконец, устали оба, сели по углам светлицы, отдышаться не можем, я ковш с пола поднял, водки зачерпнул. Гляжу вокруг – повоевали славно: стол разнесли, сундук перевернули, окно выставили, икону Божьей Матери с Младенцем разбили, весь пол стал в капусте с кровью, да в меду с огурцами. Я как увидел, что он с иконой сделал, перекрестился, и с новыми силами, да ковшом наперевес в бой ринулся:

-- Ах, ты, басурманское племя! Вот я тебе покажу!

Кончилось, однако, плохо все для меня – *** мой победил. И так я изнемог, что уж и не сопротивлялся ему. Морда у меня была вчистую разбита, становой хребет – сломан, руки – повыдернуты, ноги – повыкручены, стал я словно Петрушка, ничем пошевелить не могу. Взял он меня в плен своими мудями: одно яйцо аккурат под правый локоток держит, а второе – под левый. Сама елда приговор читает:

-- Именем Советской Федеративной Республики, -- говорит, -- приговариваем тебя к высшей мере наказания.

Кинули на пол, уложили головой к северу, задом - к югу, приставили к плечу лезвие, да по обушку и вдарили что есть силы – так отсекли мне одну руку. А я лежу, хруст слышу, но ничего не чувствую, видать, всякая боль уже моему телу обрыдла. Затем ногу мне отчинили. Помахали перед носом, кричат: видишь, сволочь, что с теми бывает, кто против своего *** пойдет! А мне уж все равно, гори оно синим пламенем, я им только в лицо зеваю. Потом оставшиеся руки-ноги поотрубали, а затем и голову отрезали.

Ходит *** по моей избе гоголем, хозяином себя чувствует, там – занавеску поправит, здесь – лавку поднимет, сел за стол, закурил, налил себе водки ковш, до дна выпил, на меня мертвого посмотрел, галошей ткнул, словно я – собака дохлая. Вдруг – стук в дверь. Он яйцам знак подал, они незваному гостю отворяют. А на пороге – красавица моя стоит, на ветру раскачивается, голая и мертвая, будто привидение рождественское. Она, оказывается, лесом пошла и в чаще заблудилась, села задницей в снег, да и примерзла к пню, горемычная.

Посмотрела мертвая красавица на ***, распахнув свои синие очи, дунула в него, плюнула, в залупу пепел да песок сунула, репей, да крапиву, заговор заговорила, прикусила себе язык, показала кукиш, сплюнула через плечо, постучала по бревну, нашептала на воду, вокруг себя обернулась. Тут хуй за сердце схватился, на бок повалился, стал воздух ртом хватать, покраснел, посинел, полиловел, да и сдох.

А девица моя вышла из тела чистой душой, да и унеслась белой голубкой к Богу и ангелам на небо. Под утро входят крестьяне в избу, а мы лежим, обнявшись, губы – к губам, нацеловаться после смерти не можем. Испугались они, перекрестились, уложили нас на подводу, и свезли на кладбище, где похоронили друг подле друга, на пригорке. Спустя годы родились на могиле нашей две березки – мальчик Петя, да девочка Оля. И стояли они, шелестя зелёными листочками, и радуя видом своим случайных прохожих, а потом и церквушка появилась, с голубыми маковками под крестами, как ясные очи моей возлюбленной…