Любовь-кольцо

Феликс Ветров
Как с некоторым удивлением замечал я сам, да и другие тоже, жизнь моя необъяснимым таинственным образом вся оказалась сложенной из множества странным образом “закольцованных”, завершенных сюжетов. Не во всем это правило соблюдалось, непреложность закона тут обнаруживается не всегда, но все же обилие замкнутых цепочек жизненных историй явно зашкаливает за некий среднестатистический уровень. Ну и понятно, не миновала участь сия и любви.

Согласно семейным преданиям, чувства и, учено выражаясь, “интенции”, скажем так, любовно-эротические узнал наш герой-повествователь что-то около трех лет от роду, когда воспылал нежнейшим из чувств к одной восьмилетней девочке по имени Люся.

Вторым объектом воздыханий, тоже около лет четырех, стала дама лет пятидесяти с гаком, которая по беспечной неосторожности решила переодеться без стеснения перед столь юным созданием. Процедура эта, однако же, юное создание чрезвычайно заинтересовала, причем настолько, что оно немедленно потребовало повторить ее на “бис”. Надо ли говорить, что это простодушное желание выполнено не было, а опрометчивая возлюбленная еще долго со смехом вспоминала свою опасную оплошность.

Были и другие, причем весьма, скажем так, горячие, и притом ранние, эпизоды. Однако речь не о том. А рассказ мой – о первой любви вполне осознанной и овеянной подлинной романтичностью.


I

Было мне тогда двенадцать лет, и учился я в пятом классе.
Что бы там ни говорили многознающие опытные люди, однако любовь – штука действительно таинственная, иррациональная и неисследимая, и понять пути ее, в самом деле, невозможно – и в первую голову, думается, совершенно непонятен и загадочен механизм самого выбора объекта.

Отчего, почему среди множества остальных и прочих твой взгляд выделяет именно вот это существо и именно его делает, когда на краткий миг, а когда на годы и годы центром приложения величайшей и загадочной энергии?

Вот так и я бессилен понять и объяснить, почему именно та девочка в нашем пятом классе “Г” вдруг оказалась для меня таким избранным, выделенным существом.

 Может быть, разгадка в том, что она была круглой, круглейшей, “тотальной” отличницей и это ставило ее на некий идеальный пьедестал? Но нет, вряд ли... Наверное, тут было что-то другое, воистину непостижимое, потому что имелась ведь в классе еще одна отличница, и не менее круглая, и надо сказать, по своим статям и фактуре куда более притягательная – красавица, воображала, хохотушка, звонкоголосая умница с тяжеленными светло-золотистыми косами – Лариска Охрименко.

А моя первая пассия, Рита Ильминская, была совсем-совсем другая – бледная, худенькая, молчаливая девочка, похожая на пресловутый вялый и слабенький картофельный росток, явившийся миру из мрака сырого подвала – анемичная, тихая, с почти белыми волосами, с прозрачными худенькими пальчиками и всегда чуть приоткрытыми припухшими бескровными губами. Невзрачная гордость нашего класса.

Но я воспылал почему-то.

Впрочем, “воспылал” – слово неточное, слишком слабо отвечающее тому взволнованному, радостному и грустному влечению, которое вдруг родилось во мне: говорить с ней, смотреть на нее, слушать и слышать ее, быть с ней рядом. Самих разговоров наших не помню, конечно, но как тепло и щемяще нежно делалось внутри, когда я видел ее легкую, невесомую и, чудилось, столь нестойкую, хрупкую фигурку в школьном коридоре, у доски, в раздевалке, как хотелось быть с ней подольше и скорее увидеть ее наутро. Впрочем, симптомы слишком известны и не нуждаются в описаниях.

Не помню, как и на чем складывалось наше сближение, но зато как сейчас вижу себя внутри сокровенного мгновения, когда мне были оказаны первые знаки особого, лишь на меня направленного внимания. И знак этот был сколь трогателен, столь и банален: мне было доверено нести из школы до дому ее черный портфельчик, набитый книжками и тетрадками, исписанными ее недосягаемым, то есть просто убийственно восхитительным школьным почерком – “нажим-волосяная, нажим- волосяная”.

Эпоха школьных прописей, эталонных образчиков учебной каллиграфии, теперь канула в бездну вечности и неведома новым поколениям. Да и мы в пятом классе тогда уже давно отрясли этот прах с наших ног. Но Рита Ильминская писала все так же, с какой-то маниакальной старательностью и кропотливостью вытягивая эти “волосяные”, переходящие в нажимы, и еще неведомо, что можно было бы поставить в пример нерадивым грязнулям вроде меня: типографские альбомчики чистописания или ее недосягаемо ровные, стройные строчки.


Итак, был пасмурный серый предзимний день.

Мы вышли вместе из темного краснокирпичного пятиэтажного здания нашей сороковой школы в Теплом переулке и не спеша пошли по мокро-снежному тротуару к ее дому.

Оказывается, мы жили совсем рядом, и их комната в коммуналке была на первом этаже в обветшалом желтом господском особняке, в одном из его флигелей. Но в первый раз войти в дом она меня не пригласила. Мы постояли еще у обшарпанной двери подъезда, поговорили о чем-то (Господи, как помню я и ту дверь, и тот запах из старого сырого подъезда...), а после простились и я побежал домой, впервые испытывая возносящее чувство победы и особой значительности и себя самого и всего вокруг оттого, что я сделался для нее каким-то другим, не таким, как все, одним словом, весь наполнился состоянием тайного праздника, который дарит человеку любовь.

Вот так и повелось... Я носил ее портфель, потом мы прощались, потом несколько раз гуляли вместе по Москве в пределах своего района: у метро “Парк Культуры”, на Зубовской площади, по Чудовке и Пироговке - и всё неустанно говорили о чем-то, и подолгу шагали рядом молча, и всё естество мое, как водится, и замирало, и ликовало, и изъясняло себя с придыханием. И ей тоже, кажется, было хорошо со мной.

Прошло много недель, пока Рита позволила мне, наконец, войти в их обиталище. Я пришел, робея и стесняясь, оказался там, где и не чаял и не смел даже дерзнуть оказаться. И – Боже мой! – как вскрикнула и стихла моя душа в их доме!

Ужасная, пронзительная, просто бьющая наотмашь, нет – не бедность, – подлинная нищета хлестнула меня и по глазам, и по сердцу. Такой бедности я еще, по сути, не видел никогда, вернее, видел, конечно, видел и куда ужаснее, но – в деревне, и в Москве –  но в среде совсем других людей. Но вот в мире людей интеллигентных, старо-московских, ничего подобного видеть раньше не доводилось. Я даже допустить и вообразить  не мог такого. Я смотрел и изо всех сил старался не заплакать от жалости, от ужасного, раздирающего сострадания, которое нужно было таить в себе, никак и никогда не выказать даже малейшим намеком.

И тут, у этого стола, покрытого бесцветной старой клеенкой, у этой хлипкой этажерки с книжками, у развалины-шифоньера, в свете слабой лампочки, горевшей внутри жестяного конуса вместо абажура, я понял, догадался впервые, отчего эта бледность ее лица и полупрозрачность кожи, и синева под большими серыми глазами.

Она жила с мамой и бабушкой, такими забитыми, запуганными, такими загнанными жизнью, что даже видеть это унижение человеческое мне, мальчику, было почти невмоготу. Там даже не было малейших, слабейших попыток хоть чем-то, хоть как-то украсить существование. Все подобное было вычеркнуто, исключено из круга потребностей и понятий. И когда я увидел эту жалкую, робко смотрящую слезящимися голубыми глазами бабушку и большую, усталую, замученную мать, вернувшуюся с работы не то из какой-то конторы, не то из библиотеки с некой нищенской должности – в поношенном серо-синем не то платье, не то рабочем халате, я испытал впервые невыносимый стыд и за себя, и за свою жизнь, за то, что мы, конечно же, вовсе не блистая каким-то особым достатком, жили просто несравнимо, несопоставимо богаче и обильнее, чем эти три глубоко несчастных женских существа. Да, еще у них была кошка, простая серая Мурка, любимая и верная подружка моей избранницы.


Вот и сейчас стоит в глазах их темная маленькая комната с пожухлыми мрачными портретами на стенах, со старинной пожелтевшей гравюрой в рамке, вижу тот стол под клеенкой и на нем –  круг от лампочки, А еще – два предмета, которыми там страшно гордились: древняя, полурассыпавшаяся от старости расстроенная фисгармония  и старинный барометр на стене. Впрочем, сломан был и барометр, его облезлая золотая стрелка всегда оставалась недвижима и указывала на “Великую сушь”.

Мне разрешено было приходить. И я приходил к ней, заглядывал, как только мог, всякий раз с каким-то стыдом, желая и не смея что-то принести ей, что-нибудь... вкусное, – напряженная обостренная, “достоевская” гордость тут словно висела в воздухе и неслышно звенела, как опасно сияющая “корона” вокруг проводов высокого напряжения.

И уж совсем тяжко, ну совсем непосильно безвыходно делалось мне, когда они усаживали меня за стол и наливали в тарелку всегда одно и то же: жидкие зеленоватые щи с куском грубого черного хлеба.

Я пытался отнекиваться, но, понимая, что и этим могу невзначай коснуться чего-то недопустимо опасного, обоюдоранящего, покорялся.

Садился с ними за стол и молча хлебал эту солененькую водичку с капустными листьями, боясь поднять глаза от тарелки и понимая, что не никогда не смогу, может быть, просто не имею права позвать Риту к себе, в наш дом, стоящий так близко, всего в двух сотнях метров, наискосок через Зубовский проезд. Пусть и в полуподвал, в сырые комнаты с темными пятнам разводов на обоях в углах, но все-таки –  в отдельную трехкомнатную квартиру, где красовалась полированная мебель, румынский диван-кровать под зеленой обивкой, и где был хоть и всего только “КВН” , но все-таки – телевизор.

Не знаю, не знаю... Возможно, уже тогда во мне выказывала себя некая изначальная и изглубинная неправильность устройства, но только я, по-видимому, впервые так сильно ударившись о какое-то сущностное различие наших судеб, не испугался и не отшатнулся в попытке защититься от этой правды, а, напротив, через боль и непрестанное ощущение вины, еще сильней рванулся к ней, как будто для меня сделалось сущностно необходимым быть рядом – то ли спасать, то ли защищать ее от того, что разделяло нас.


Сейчас, оглядываясь назад, я ясно вижу и искренно удивляюсь тому, что душа моя избрала именно такое направление, потому что то был, конечно, импульс безусловной свободы от здравого смысла мира сего, то есть движение, полное истинной свободы и отваги.

И когда я, оборачиваясь назад, смотрю сегодня туда, мне радостно, что это было в моей жизни, что было так, как было, хотя мне шел тогда всего только тринадцатый год. И, надо думать, что в этом порыве явило себя то, что психологи называют “запечатлением”, – вероятно, именно тогда впервые сложился во мне и закрепился некий стереотип, стандарт индивидуального поведения, столько раз впоследствии сыгравший со мной жестокие и роковые шутки. Но... “иже писах – писах...” И тонкая, почти вся сотканная из боли нежность к той бледной слабенькой девочке, несмотря ни на что осталась не только дорогим и горьким, но и важным воспоминанием, памятью о значительном этапе в воспитании души.



II

Все продолжалось и шло, как шло. Прошла осень, прошла зима, на город накатывала весна.

Как все влюбленные, я был глух и слеп к окружающему и ничего решительно не замечал вокруг, не улавливал, хотя, надо полагать, дыма без огня не бывает и что-то такое происходило, возможно, шушуканье, возможно, косые или завистливые взгляды – не знаю.

Однако известие о том, что после уроков у нас состоится классное собрание, на котором будет обсуждаться мое поведение и вообще вся эта наша “любовь”, в полном смысле хватило меня как обухом по голове.

Я даже не поверил сначала, что это не розыгрыш приятелей по классу, не шутка в духе развития классического “тили-тили тесто...”, однако когда после последнего звонка к нам в класс вошла строгая и всегда грустная завуч, я ощутил некое нарастающее тревожное беспокойство и чувство угрозы, нависшей над нами.

И вот оно началось, занявшее, наверное, не более получаса незабываемое собрание.

Оказывается, всё это время, все эти месяцы, кто-то пристально следил за нами, о нас знали такое, о чем, кажется, никто и не должен был знать – о том, где мы бывали с ней, куда ходили.

– Это же безобразие, безобразие! – пылко негодуя, говорила завуч, – Это же просто возмутительно! Что это еще за ухаживания в пятом классе? Вы всюду ходите вместе, вас видят то там, то тут... Потом это ношение портфеля!.. Нет, мы не можем оставить всё это без внимания, тут нужны меры, самые строгие меры и вы – да-да! это я тебе, тебе говорю, Феликс! – должен немедленно всё это прекратить и оставить Риту в покое! Так позорить девочку! Да как ты можешь, как только совесть позволяет?! Она отличница, ей надо заниматься, она девочка-труженица, а все эти глупые гулянья только мешают ей. Не сегодня-завтра снизится успеваемость, да и вообще… это просто гадко и неприлично – вот так приставать и навязываться девочке. Да и ты, Рита, должна понимать, ты уже не маленькая, должна помнить о гордости, о девичьей чести! Неужели тебе не стыдно! – больше черные глаза нашего завуча, немолодой и вроде бы такой славной, умной женщины, сверкали неподдельным гневом.

Потом еще что-то в том же духе и роде, долго, сбивчиво, но так же страстно внушала наша классная руководительница, которая, как я всегда думал и чувствовал, любила меня и восхищалась Ритой.

Я сидел и слушал в каком-то тупом недоумении, как если бы все это было не про меня, не о нас.

А после, вслед за старшими, один за другим вылезая из-за парт и грохая крышками, – к черной доске с влажной тряпкой и мелом стали выходить наши соученики-одноклассники и тоже ретиво, с невесть откуда взявшимся прокурорским пафосом громили и осуждали нашу “любовь”, наши “постыдные” прогулки, наши разговоры и молчаливое сидение рядом на высоком подоконнике школьного коридора.

Я чувствовал себя в каком-то сером призрачном облаке и все меньше и меньше понимал происходящее, и главное, никак, ну, никак, и совершенно искренно не мог взять в толк, что же все-таки такое скверное, такое гадкое мы сделали, что же такое натворили и чего нам так следовало стыдиться, чтобы на наши головы камнями сыпались все эти негодующие слова?

Не знаю, красный я сидел или зеленый или просто бледный, или вообще не изменился в лице, но Рита, оказавшаяся почему-то не на своей первой парте отличников, а где-то за спиной у меня, когда я мельком оборачивался и взглядывал на нее, вся трепетала и вздрагивала, словно ее с головы до пят сводило судорогой.

А потом... потом завуч потребовала, чтобы я вышел к доске и ответил перед всем классом, перед лицом своих товарищей, как все-таки я посмел допустить такое и дал бы честное обещание, что всё это будет немедленно и безоговорочно прекращено.

– Ну! – она смотрела на меня печальными темными глазами навыкате . – Мы ждем тебя, что ты сидишь? Ты что – не слышишь? Иди сюда и немедленно объясни классу...

Не знаю, то ли немое оцепенение, сковавшее меня, оказалось сильнее, то ли страх перед впервые явившей себя высшей властью государственного закона напрочь парализовал волю, – вряд ли тогда был во мне какой-то сознательный протест, – но я так и не вышел к учительскому столу, не повинился, не покаялся перед классом в своем преступлении. Так и остался сидеть в оглушенности столбняка. Мне просто было до удушья противно, как в неправдоподобном мерзком сне.

– Так... – сказала завуч. – Понятно. Сказать нечего! Ну, а ты что скажешь, Ильминская?

Я быстро обернулся. Растерянная, с налитыми слезами глазами, спотыкаясь, Рита униженно шла проходом между партами к черной доске,  и все наши товарищи смотрели на нее совершенно одинаковыми странными глазами. И почти все улыбались понимающими глумливыми улыбочками подстать этим взглядам, в то время как я действительно ничего, ничего не понимал из того, в чем был обвинен на этом маленьком судилище единодушного общественного мнения.

Рита вышла, повернулась к классу, пролепетала какие-то жалкие требуемые слова самоосуждения и раскаяния, и во мне на мгновение – отлично помню ту секунду – внезапно поднялась волна такого сострадания к ней, такой нежности и любви! То самое желание защитить, закрыть собой, вдруг как будто материализовалось и воплотилось в брезгливое, недетское презрение ко всему, что творилось в ту минуту... Но тут она разрыдалась, побежала к своей парте и упала лицом на крышку, спрятавшись ото всех. Я хотел броситься к ней, утешить, но... словно парализованный,  все-таки не посмел, не решился.

Собрание кончилось и все с криком, гиканьем и оглушительным ревом кинулись в коридор.

Рита сидела одна. Я знал – сейчас подойду к ней и мы снова будем вместе как всегда, как раньше, мы возьмемся за руки и пойдем вдвоем, наперекор им всем, несмотря ни на что, потому что... потому что иначе ведь нельзя, иначе не должно быть...

– Ну, ладно, – сказал я с усмешкой, подойдя к ней. – Да ну их всех! Ну, не плачь, не обращай внимания!

И тут она быстро подняла лицо с незнакомым румянцем на бледных щеках, мокрое опухшее лицо с огромными серыми глазами, переполненными такой неистовой, такой страстной ненависти, что я осекся и оторопел.

– Ни-ко-гда-а, никогда не смей больше подходить ко мне! – тихим низким голосом выговорила она. – Не смей ко мне приближаться! Никогда-а, слышишь!

Это было так серьезно, так грозно, так сокрушительно!

Обомлев, я ничего не ответил ей.

Я просто стоял и смотрел на нее, на ее рот, на ее глаза, стоял, окаменевший в своей дурацкой серой школьной форме, в этом казенном стандартном сукне, при блестящем черном ремне и золотой пряжке с отчеканенной на ней раскрытой книжкой, источником знаний.

Схватив портфель, Рита, не оглядываясь, опрометью выбежала из класса. Откуда-то появилась классная руководительница, подошла ко мне, присела рядом за парту и уже другим, прежним голосом, с каким-то состраданием заговорила надо мной:

– Ну, ты же умный мальчик, ты же должен понимать, как это стыдно, как ты порочишь девочку...

Тут, наверное, что-то случилось со мной, даже не помню, что. Скорее всего, я тоже не дослушал и тоже выбежал, и вслед за внезапным помрачением и выпадением памяти увидел себя в школьном дворе стоящим в окружении ухмыляющихся, гогочущих однокашников – свистящих и тычащих в меня пальцами девчонок и мальчишек в пионерских галстуках .

И снова это их убогое дурацкое “Тили-тили-тесто, жених и невеста!” оглушило меня. Рита стояла неподалеку в таком же кружке орущих, издевательски хохочущих и не дающих ей пройти мальчишек и девчонок.

Помню новый порыв кинуться к ней, вырвать, вытащить из этого круга, но...


Потом я шел куда-то, петлял по переулкам, сидел на лавочках в каких-то чужих дворах, а вернувшись домой, ушел в свою крохотную комнатку, повалился на кровать и долго-долго лежал, глядя в стену. Я ничего никому не рассказал тогда дома. Не рассказал никому и никогда

А на следующее утро пришел в школу как будто уже в совсем другой класс, в другую жизнь, к другим людям. И, конечно, я никогда уже больше не приблизился к Рите Ильминской и, по-моему, даже за все последующие годы не обмолвился с ней и словом.

Мы словно не видели, не замечали друг друга.

Вернее сказать – вырезали, вычитали из окружающего пространства. Смотрели мимо, смотрели сквозь...

И мне уже никогда не забыть долгие недели непрестанной тошноты, которая мучила меня и днем, и ночью, когда я, лежа в темноте, все шептал, находя такие нужные, необходимые и точные слова и фразы в свою – и в нашу, в нашу с ней! – запоздалую бессмысленную защиту.

Так кончилась эта первая любовь, наверняка оставившая во мне куда более значимый след, чем даже и сейчас я могу предположить.

Но... недаром я начал с того, что судьба моя вся сложена из сюжетов.

Та история, как оказалось, имела продолжение, достаточно занятно “закольцевавшая” и этот сюжет.


III

Прошло, думаю, чуть больше двенадцати лет. И чего только не было за эти годы!

С грехом пополам дотянув восьмой класс, я бросил родную школу, чтобы безраздельно и ни на что не размениваясь, подготовиться к экзаменам в художественное училище, был записан в тунеядцы, к тому же “из сектора несоюзной молодежи”, что тогда запросто могло кончиться худо, вплоть до суда и отправки в юношескую колонию (помню разочарованные, вытянутые рожи уныло-правильных несгибаемых советских теток, восседавших вокруг длинного стола некой строгой комиссии, где разбиралось мое “персональное дело” шестнадцатилетнего тунеядца и отщепенца, когда я, после всех их грозных криков и зловещих речей, молча вытащил и показал им свой новенький, всего несколько недель назад полученный студенческий билет нашего МОХУ памяти 1905 года ...

Потом пять лет учебы в нем и еще года три – на разных собачьих должностях. Впрочем, все это уже известно тебе из ранее описанного, читатель...

А тогда, в тот день, спустя двенадцать с лишним лет, я стоял в слепяще-ярком летнем солнце в длинной-предлинной очереди, тянувшейся к дверям, от которых спускалась лестница к гардеробу общего читального зала Ленинской библиотеки.

Мой московский сверстник, быть может, помнит тот двор с этой пристройкой гардероба и столовой на задах величественного Пашкова дома, былой “Румянцевки”, где и помещался величественный Общий Читальный Зал с его зелеными суконными столами, великолепными бронзовыми канделябрами и настольными лампами, с резными нумерованными стульями с высокими спинками (“мой” постоянный номер был 1392).

Помню как бы слегка задымленный голубоватый воздух этого громадного светлого зала и клубящиеся над ним облака мыслей и слов, виды Кремля за высокими окнами, прекрасные беломраморные хоры, уставленные шкафами с энциклопедиями и словарями.... Ведь было это всё, было! Было – до того странного, непостижимого дня, когда по чьей-то воле этот в каком-то смысле священный зал был отнят у тысяч людей и закрыт на многие годы, сделан недоступным, а после переведен в категорию подсобного зала диссертаций, а еще позже – в распоряжение вспомогательных фондов Музея книги. Не будет преувеличением и в малой степени, если скажу, что в том зале прошли, может быть, самые важные и радостные часы моей молодости.

И в тот солнечный день, кажется, конца июня или начала июля, я ждал встречи с ним, стоя в длинном хвосте студентов, инженеров, аспирантов, дипломников, – одним словом, всех тех, кого суровые строгие библиотечные служки подчеркнуто-сухо именовали исключительно “товарищ читатель”.

Стоять нужно было долго, иногда приходилось отбыть в этой веренице часа полтора, и я от нечего делать рассматривал стоящих вместе со мной, ну и, конечно, поглядывал на девушек.

Одна из них стояла прямо передо мной – чуть выше среднего роста, довольно плотная, с несколько тяжеловесными ногами, уже налитая зрелой женской силой, в белоснежной накрахмаленной блузке и строгой серой юбке. Я смотрел в ее спину, на ее тщательно постриженную и уложенную ослепительно белокурую голову. Она кого-то напоминала... Но когда эта девушка обернулась на миг, я почти сразу узнал ее.

Странно – она почти не изменилась лицом – та же бледность с чуть проступающим румянцем, те же припухшие губы и большие серые глаза.

– Ильминская! Рита!

– А... – чуть усмехнулась она. – Это ты? Я бы тебя и не узнала.

– А я тебя, как видишь, сразу узнал, – улыбнулся я, не чувствуя в себе ни прежней обиды, ни горечи, ни холодного ожесточенного разочарования.

Сказать, что она расцвела?

Нет, наверное, эти слова не годились. Но она удивительно повзрослела, посолиднела, посерьезнела... В ней ощущалось... да нет, нет, это не казалось мне – какое-то спокойное скрытое превосходство, если даже не важность, не вполне понятные, впрочем. Во всяком случае, в ней не было теперь и следа прежней униженности, сознания некой второсортности, несмотря даже на сплошные пятерки в тетрадках и графах классного журнала. Мне даже почудилось, что она смотрела на меня теперь не просто свысока, а с какой-то новой и непонятной уверенной усмешкой умудренного многоопытного человека.

А я, я просто смотрел на нее со смущенным радостным удивлением и... ощущал, как наяву, тот вечный едковатый кошачий запах их комнаты, и запах тех щей и слышал сиплые, протяжно-надсадные и кряхтящие звуки из-под пожелтевших истертых клавиш той фисгармонии, на которой мы подбирали на слух и играли в четыре руки какие-то песенки, сидя плечом к плечу. А бабушка слушала и ласково кивала нам, грустно глядя слезящимися голубыми глазами.

– Ну, так где ты теперь? – поинтересовалась она, видимо, скорее приличия ради.

Я в двух словах описал свою жизнь за те годы, что мы не виделись. Она слушала и смотрела на меня и чуть кивала, как бы говоря по себя “Ну да, да, конечно. Вот именно! А что, собственно, еще можно было от тебя ожидать?” И какая-то легкая полускрытая, неявная насмешка была в ее спокойных холодных глазах. И этот взгляд останавливал, жестко держал на расстоянии, во всяком случае, ни в коей мере не располагал к излишним откровениям.

– Вот, значит как, – заключила она, когда я закончил свой “краткий доклад за отчетный период.” – Так-так...

– Ну, а ты?

– А что – я? – пожала она плечами спокойно и равнодушно. – Окончила школу с золотой, без экзаменов поступила в Институт культуры, на библиотечный, потом поступила в аспирантуру. Через пару месяцев защищаю диссертацию по проблемам кодирования единиц хранения в библиотечном деле. А как только защищусь, сразу улечу в Америку.

– Куда? – не понял я, показалось – ослышался.

– В Америку. – Ее губы чуть дернулись в легкой усмешке, – есть, к твоему сведению, такая страна, – она высокомерно окинула меня с головы до пят брезгливо-надменным взглядом, – Называется Соединенные Штаты Америки. Слыхал?

– Так, кое-что, – пожал я плечами, почти загипнотизированный этим особенным... этим ледяным серым взглядом. – Кое-что слышал вроде бы... Большая страна, говорят.

– Да, большая, – кивнула она. – И в этой стране есть Конгресс. И есть Библиотека Конгресса Соединенных Штатов, самая большая в мире библиотека. Так вот, меня направляют работать в отдел советской литературы. Я уже была там семь месяцев, прошла стажировку сразу после института. Ну а теперь уеду сначала на пять лет, ну а там уж видно будет...

– Ого! – сказал я. – Ты высоко залетела, как я погляжу.

Она снова пожала плечами.

И тут я, несмотря на растерянность и спутанность чувств, вдруг словно нащупал нечто твердое под ногами среди зыбкого уплывающего ила.

Мне, кажется, приоткрылась вдруг природа и первопричина этого ее спокойствия и этого, такого знакомого, сковывающего и словно всё вокруг одевающего колючей ледяной коркой советского холодка – того самого, что овеял нас на том далеком и почти забытом классном собрании, вдруг так ярко и живо всплывшем из забытья.

– Ты, ведь, наверное, и институт с красным дипломом закончила? – предположил я.

– Естественно, – кивнула она небрежно.

– Наверное, и в партию вступила? – чуть улыбнулся я.

– Разумеется, – отозвалась она как о чем-то само собой разумеющемся, – еще на первом курсе института. Или, может быть, тебе тут что-то не нравится, а, Шапиро?..  – и в меня – нет, не вперились, а буквально вонзились, воткнулись две острые, быстрые ледяные стрелы из ее, вдруг ставшими очень внимательными, серых глаз.

Слишком много откровенности все-таки было в этом взгляде, той откровенной прямоты, которая тоже бывает хуже воровства.

Все словно в доли секунды объяснилось и встало на свои места – как и почему та славная, нищая девочка сумела сделать эту, в самом деле невероятную, неправдоподобную советскую карьеру, – уж больно понятен и знаком был этот совершенно особый, специфический, сугубо профессиональный взгляд.

Шел семидесятый год, глухое время эпохи ползучего неосталинизма, в конце концов, через два десятилетия добившего несчастную страну, рухнувшую под тяжестью своих доспехов и кандалов.

Но тогда она еще была во всей своей угрюмой неприступной мощи, и эта мощь, как земля на трех китах и одной черепахе, держалась вот на таких мальчиках и девочках, вовремя и наверняка уразумевших, что, где, когда и почем.

– Да, – чуть справившись с собой, и тоже не скрывая мгновенного острого отчуждения, сказал я, – ты молодец, молодец... Умница. Вижу, много чего успела. И взлетела высоко недаром, и пойдешь, конечно, очень, очень далеко.

– Можешь не сомневаться, – кивнула она и мы несколько секунд смотрели друг на друга в упор, всё понимая друг о друге и не тая понимания, с такой глубокой, тяжелой, непримиримой ненавистью, что никто, наверное, никогда бы не заподозрил о тех днях и вечерах нашего детства, когда мы смеялись и играли с Муркой, гуляли по Москве, ели бок о бок те жидкие щи и терзали древнюю фисгармонию в четыре руки.


1997