Из дневника сумасшедшего мальчика

Михаил Владимирович Титов
         
        ИЗ ДНЕВНИКА СУМАСШЕДШЕГО МАЛЬЧИКА

      
        Я знал его, этого одинокого сумасшедшего мальчика с печальными глазами. Знал давным-давно, еще в прошлой жизни. Он покинул ее раньше, оставив мне свои записи. Но не подумайте, что он умер. Он жив. Он среди нас. Но он больше не сумасшедший, тот мальчик. Он вырос, остепенился, поумнел. И, я думаю, увидев свои полудетские наивные записи, не узнает их или сделает вид, что не узнал. Такова жизнь, в которой он сейчас живет. Но если он все-таки наберется мужества признать свое авторство, пусть напишет мне. Слышишь, поумневший сумасшедший мальчик? Я жду твоего письма.


                ЗАПИСЬ 1
                ТУРМАЛИНОВЫЕ СУМЕРКИ   

        Я хотел умереть этой ночью. Лег спать и подумал: «Этой ночью я должен умереть». Подумалось спокойно и легко, как о чем-то давно знакомом, понятном и привычном. Именно сегодня. «Но почему? Почему? – кричу я сейчас, когда смерть отступила, не решившись взять меня. – Почему я не умер?»
        Турмалиновые сумерки зависли, как голова повесившегося пьяницы. Господи, какую чушь я несу! Что это за цвет – турмалиновый? И почему сумерки – голова повесившегося пьяницы?! С рассудком не в ладу… Что ж, может быть.
        Но сумерки были. Именно в сумерки, кажется мне, люди сходят с ума. Не днем, когда предельно ясна простота реального мира, и не ночью, когда действительности не существует, а именно в сумерки, когда изменение внешней среды не подвластно рациональному осмыслению… Игра света, расплывающиеся контуры предметов - отсюда разрушение привычного мира. А покачнувшиеся устои – уже первый шаг к сумасшествию. Да, да, я это знаю. Я испытал это на себе.
        Турмалиновые сумерки… Тьфу, черт. Сколько они будут меня мучить?! Я иду. Возвращаюсь домой после долгого нудного спора с тобой. Луна, тонкий робкий серпик, зависла легко и спокойно смотрит вниз. Сколько уже миллионов лет она вот так? А мы все копошимся, из века в век обуреваемые одними и теми же мыслями, страстями и пороками. Решаем старые задачи, забывая то решение, то ответ, то условие. Каждое поколение делает то, что делали сто лет тому назад, старается сделать по-новому, но все безуспешно. Годы, а иногда и жизнь, уходят на то, чтобы вдохнуть свежее содержание в старые формы. А для чего?..
        О чем ты говорила?.. Не помню. Резкий тон, который ты выбрала  для разговора со мной, выбил меня из колеи моих мыслей. Они мгновенно разбежались в разные стороны, как разбегаются рыжие тараканы, потревоженные, из тайного укрытия. Взамен своего, родного, выношенного пришло чужое, злое, агрессивное. Я бросал тяжелые слова в твое озлобленное лицо. Как оно было уродливо в тот миг! Видела бы ты себя со стороны… Но ты спорила с упоением и остервенением, становясь с каждым словом все более злой и уродливой. Нам бы остановиться тогда… Нет, ты считала, что в жизни нет места неясностям, все должно быть расписано и разложено по полочкам. Ах, эти деревянные полочки, стилизованные под русскую старину! Ты складывала на них свои мысли, свои маски, свои тела. У тебя было много всего на этих полочках. Ты была такой разной. Еще бы, имея такое богатое разнообразие жизней! Но где была ты?.. Под какой из масок пряталось настоящее тело, с живым лицом и собственными мыслями? Холодной умной красавицы? Развратной девицы, вытворяющей в постели бог знает что? Смешливой простушки? Кем ты была еще? Все дело в том… что в дилижансе… Каком дилижансе? Сбиваюсь… Не было тебя. Совсем. Вот в чем дело. Была физическая оболочка, а того, что зовется душой, о которой научились говорить даже материалисты и прагматики-американцы, взвесившие ее до сотых долей, и которая и составляет суть человека, не было. Никогда.
        Я шел домой, подавленный и раздраженный, злой на весь свет. Я был полон жажды разоблачения. Хотелось каждому сказать всю ту правду, которая тяжелым грузом придавила мне сердце… Но никого не было. Кроме турмалиновых сумерек и холодного «С» луны.
        Сердце. Страсть. Смысл. Сумасшествие. Я вспоминал слова на «с», пытаясь дописать незаконченное небесное послание. Смерть – наконец-то понял я. Ни что иное как смерть. Вот о чем говорит миллион лет серпик луны. Серпик. Холмик. Крестик. Смертник. Смерть приходит с серпом. С косой… Ха-ха… С русой косой и серпом. Молодая полногрудая красавица с русой косой и серпом, которым она срезает головы. Смерть не старуха. Нет. Я видел ее, я знаю. Она молода и красива как все стервы. Поэтому умирать легко. Особенно, если договориться с ней заранее. Или подкупить ее. Она, как всякая девица, любит подарки. Тогда и умирается легче. Она не душит, не рубит голову, а ложится рядом с тобой и осторожным поцелуем касается губ. И от этого сладкого поцелуя перехватывает дыхание уже навсегда. Люди не знают этого и потому боятся смерти. Глупые. Я говорю вам правду. Полюбите смерть, и она отплатит вам тем же.
         Я хотел умереть этой ночью. Лег спать и подумал… Нет, решил, что обязательно умру именно сегодня. Но я не стал писать ни глупых объясняющих причины ухода записок, ни еще более глупых в моем положении завещаний… Я просто выглянул в окно, стараясь навсегда запомнить этот мир, эту жизнь с ее большими и малыми нелепостями, чтобы, возродясь через несколько лет… Нет, я не хочу возвращения. Не надо. Все равно, умерев, я унесу весь этот мир с собой. Всю Вселенную… Я лег в постель со спокойной душой, с уверенностью, что смерть не обманет меня и придет на мой зов… Ночь переполнила меня легкой красивой музыкой. Я встретил мать, по которой долго плакал, своих умерших знакомых, обрадовавшихся моему появлению… Я понял, что умер. Я был счастлив… Но я проснулся… И снова потерялся в мертвых турмалиновых сумерках. О, турмалиновые сумерки… Сколько вы будете мучить меня?!.


                ЗАПИСЬ 2
                СОДОМСКИЙ ГРЕХ      
                … и мужчины, оставивши               
                естественное употребление женского
                пола, разжигались похотью друг на               
                друга… и получая в самих должное
                возмездие за свое заблуждение…

                Послание к Римлянам  1, 27
               
                … неизвинителен ты, всякий человек,               
                судящий другого…

                Там же 2, 1

        Любовь слепа. Разве она видит, к кому приходит, кому отдает себя?
        Я люблю. Я понял это вдруг. Раньше я не верил в любовь, приходящую со временем. Я думал и верил, что есть только одна любовь – любовь с первого взгляда. А то, что называется обычно любовью, не более чем привычка. Как привыкаешь к тесной обуви, так привыкаешь и к человеку. Ан нет…
        Прежде чем вспомнить о…, надо сказать, где и как я с … встретился. Чего таить? Пустое пространство, занятое тремя равнодушными точками, должно занять то сокровенное имя, что шепчу я сейчас про себя. Имя ему… Теперь уже не к чему скрывать. Я выдал свою тайну. Это – он. Но кому я выдал? Разве кто-нибудь прочтет эти глупые и наивные записи в тетради по алгебре?! Никто и не догадается заглянуть в нее. А мой внутренний цензор давным-давно знает мой грех, мою тайну.
       Я люблю его. Люблю этого человека. Как долго я был знаком с ним, прежде чем полюбил?! Как долго? Два или три года? Ходил с ним рядом, разговаривал, заглядывал в умные, немного собачьи глаза… (Я оцениваю людей по глазам… Зеркало души – как это верно…) И, как принято говорить, словно снег на голову - любовь. Я люблю мужчину. Мне даже сейчас, одному, страшно выговорить эти три слова вслух. Кажется, что они обожгут. Они действительно обжигают. Ледяным презрением людей, догадывающихся о моей любви. Мертвой тишиной вокруг. Ежесекундно. Потому что в этом мире нет места людям, не похожим на остальных, всех. Дарвиновская теория верна. Кто сильнее, тот и жив.
        Я был слишком одинок в этой жизни. Люди претили мне. Одни своей глупостью – я считал себя выше общения с ними. Другие своим умом – я считал себя недостойным общения с ними. Посредственности же меня не интересовали. В душе я подозревал, что мало чем отличаюсь от этой огромной, всеугнетающей и вседовлеющей массы под названием «народ». Я осознавал это. И горько было мне. И мое одиночество – моя гордыня – было тем успокоительным средством, которое я тщетно искал среди людей.
        Сон не идет ко мне сегодня. Он затаился в глубине двора, за большим серым камнем, и плачет там от страха, бедный мой маленький сон. Я отношусь к нему как к ребенку. Он такой же робкий, глупый, наивный… Он бы пришел сегодня ко мне, но его сторожат злые духи ночи. Они накинули на камень сеть из теней кривых ветвей и опутали ею кроху. Я бы вызволил его, но сам боюсь злых ночных духов. Они и меня могут опутать грязной сетью кривых ветвей, и тогда я уже никогда не выберусь из ночи, не увижу солнца.
        Я постоянно сбиваюсь с начатой мысли. Отчего это? Приходится заглядывать в уже написанное, чтобы вспомнить. Может быть, это ночь так действует на меня?
        Прикосновения и взгляды – самое магическое из того, что досталось нынешним людям от далеких, только что вышедших из обезьяньей шкуры предков. Первый заинтересованный взгляд его в мою сторону, когда он понял наконец-то, что я не настолько глуп, чтобы не прочувствовать глубину его души, не посочувствовать ему в тяжком его одиночестве.
        А мне? Разве мне не тяжело? Меня одна тайна моя тяготит и гнетет. Кому поведаю печаль свою?.. Некому… Не выйдешь же на площадь, не закричишь: «Люди, я люблю его!» Ведь и ему не скажешь об этом. Остается одно: магия быстрых взглядов и легких, скользящих прикосновений, далеких от страстного желания прижаться к нему всем телом.
        Так думал я, пока не вспомнил, что есть еще в этом мире места, где люди без боязни насмешек и осуждения могут раскрыть свою душу, пустить в нее чужого человека. Это отнюдь не дома друзей, в правилах которых смеяться про себя над вашими излияниями, а затем вынести на улицу сор вашей души и разбросать его пригоршнями сплетен в других. И уж тем более не дома недругов, где только и ждут удобного момента, чтобы подставить ножку… Это церковь, к которой я всегда, может быть, несправедливо относился отрицательно.
        Все-таки я пришел туда, в Божий храм, сверкающий, только что отстроенный заново. Проходящий мимо священник в сутане (кажется, так называется черное, скрывающее плотскую суть платье?) почти над самым ухом прогнусавил: «На исповедь есть желающие?» Казалось, он приглашал меня, предчувствуя забавную историю, которая сможет развеять скуку ежедневных однотипных признаний. Но я пошел вслед за ним. Меня опередили две старухи. Обе черные, сухие, похожие на глянцевых грачей, важно ступающих по пашне вслед за сохой пахаря. Так же, как грачи, старухи низко наклоняли головы, чтобы клюнуть носом Христа на золотом кресте.
        Прошло минут десять, а казалось, что я стою под сводами храма вечность. Я уже не решался подойти к священнику. Как я скажу? Как откроюсь? Я успокаивал себя тем, что это будет ну, почти шутка, будто я говорю не взаправду, понарошку. А священник пусть воспринимает, как хочет… Наивно, но сразу стало легче. Делаю шаг к исповеди, и сердце отчаянно забилось где-то в голове, четко выстукивая: не го-во-ри, не го-во-ри. Но я уже сделал шаг, отделявший меня от признания.
        - Я грешен, отец, - сказал я, скрывая жалкую улыбку. 
        - Покайся, сын мой, - равнодушно предложил он.
        Я (помолчав):
- Я люблю одного человека.
        Он (безразлично):
- Это женщина?
        Сколько труда и стыда стоило мне прошептать, а показалось – закричать на весь зал: «Мужчина». Я ожидал, что от гула голосов прихожан, возмущенных моим бесстыдством, обрушатся своды храма, но молитвенные лица даже не повернулись в мою сторону, сосредоточенные на собственных пороках, и уж тем более не обрушился сделанный на века потолок. Лишь священник, не сыграв до конца роль бесстрастного судии, отшатнулся в ужасе, но, впрочем, быстро пришел в себя и зашептал гневно: «Это грех, сын мой. Грех большой. Содомский. Молись, молись. Каждый день повторяй «Отче наш» и «Господи, помилуй».
        Он еще долго что-то бубнил под нос, видимо, успокаивая себя, а в конце морально-религиозного наставления спросил: “И вы с ним этими штуками занимаетесь?» Особо выделив, как красным карандашом подчеркнул, слово этими… И я понял, что если бы я занимался этими штуками, ему стало бы легче, потому что грех был бы налицо… И смешно, и неловко… Зачем я пришел сюда? Выговорился? Полегчало?..
        Что же сон не идет? Я так люблю его. Кого? Или что? Духи ночи, отпустите моего маленького мальчика на волю, пусть он придет ко мне. Я хочу уснуть.
        От мельтешения пестрых тканей на окнах кружится голова, сливаются в сплошную полосу окна, стены, вещи. Это духи ночи резвятся. Они отпустили сон, но пришли за мной. Пусть. Я пойду к ним сам. Я иду к вам, духи ночи!..



                ЗАПИСЬ 3
                В ЧУЖОМ ГОРОДЕ

        Устал я. Устал. Чужой город хорош, но когда нет угла, где можно отдохнуть от постоянных пеших переходов, становится жутко и хочется, упав на колени, вскинуть морду к небу и взвыть собакой на луну.
        Я люблю чужие города. Новые лица, улицы, облики, шорохи. Чудно так становится на сердце. Другие люди должны и жить по-другому. Иначе. Умнее, честнее, полезнее как-то. Но длится это ощущение миг, до первого услышанного слова. Слова убивают все. Они настолько сильны, что лишают жизни. Даже самое, на первый взгляд, безобидное таит в себе силу динамита, готового разорвать в клочья все окружающее его.
        Слово произнесено. И от былой надежды не остается и следа. Сразу становится ясно, что здесь, вдали от моего серого города, все то же самое: пошлое, мелкое, безрадостное существование.
        Я стараюсь молчать. Слова приравнивают меня к тем людям, которые с покорством обреченных на смерть животных изо дня в день идут, идут, идут, не переставая, не зная куда и жуя отвратительную словесную жвачку из горбатых измученных сочетаний. Я не могу говорить иначе, чем они. Я родился среди них, вырос в их среде. Как говорится, с молоком матери всосал уродство и жизни, и слов, отражающих ее. И стоит лишь мне заговорить, как я стремительно падаю на ступеньку ниже, но одно утешает, что не на ту грязную ступень, где находятся все остальные. Речь как осквернение святыни. Слова оскверняют святыню мысли. Но, в свою очередь, мысль оскверняет нечто глубинное, не поддающееся словесному определению. И хорошо, что нет слова, определяющего это. Так оно остается чистым.
        Я люблю чужие города. Люблю за их кажущуюся непохожесть. Ведь нужно время, чтобы понять, что они близнецы с моим городом, от (или из?) которого я бегу сломя голову всю свою жизнь. Бегу, чтобы снова возвратиться… Чтобы снова окунуться в привычную грязь, которую уже не смыть с моих ног ничем. Бессмысленное бегство… Я выдумал его, чтобы сделать своим смыслом жизни. Ведь нужно же ради чего-то жить. Кто-то выдумывает себе смыслом – копить богатство, кто-то – служить людям и прочую метафизическую чепуху, а я, поломав голову и не найдя успокоения в утешительных сказках о загробной жизни, - бегу. Бегу от города, от жизни, от себя. Бессмысленное бегство, говорят мои друзья, но не бессмысленна ли вся наша жизнь, удобно стиснутая рамками рождения-семьи-работы-могилы?..
        Только воспоминания о детстве остались для меня чистым источником, в котором я иногда, редко-редко, омываю уставшие грязные ноги, пытаясь смыть с них тяжесть грязи годов. Но детство было так давно, что порой кажется, будто оно было в далекой прошлой жизни и не со мной, а с кем-то другим, кого я хорошо знаю… или знал. Старая добрая любительская съемка о чьем-то детстве… Где ты, детство? В каких городах бродишь, утопая по щиколотку в дорожной пыли?.. Но разве в городах ходят босиком? Разве найдешь там нежную, теплую, прогретую солнцем пыль? Нет, не в городе осталось мое детство. В заброшенной деревне, в окраинном доме живет оно, старое и молчаливое, мое детство.
        Мое первое воспоминание – моя боль. Светлая, тихая… Первый шлепок за то, что потерял один башмачок в песочнице у магазина. Было ли вообще все это? Не придумал ли я для себя всю ту неправдоподобную жизнь, берущую – что? начало или конец? – в сегодняшнем дне, точнее, в том моменте, когда я веду ручкой по глади бумаги, в этом мимолетном «сейчас»? Ни будущего, ни прошлого - только сейчас. Тяжеловесное и грубое, как кувалда. Да, есть только момент «сейчас», вдалбливающий нас в землю, с каждой минутой все глубже и глубже, пока не вдолбит совсем… Тяжелое «сейчас» с грузом воспоминаний и надежд на будущее…
        Старая церковь на берегу, мимо которой я иду, похожа в своем глупом величии на обманутую невесту в подвенечном платье, которая еще не знает, что ее обманули, и потому с горделивой радостью ждет суженого. Я не люблю бывать в церквях. За фальшью вычурных фасадов скрывается фальшь вычурных слов: о Боге, о вечной жизни, которой нет, которую выдумали люди в надежде продлить свое гадкое существованье, вывести его за рамки ограничивающих лет. Но я все-таки бываю в церквях, ибо там люди чуть приоткрывают завесы души и минутами становятся чище. Их лица светлеют, преображаются глаза, но – миг длится это состояние. Короткий миг божественного просветления…
        В углу, под иконой какого-то угодника, смотрящего мне прямо в глаза, на деревянной скамье, крашенной коричневой краской, явно диссонирующей с ярко-голубыми сводами, сидит молебная старушка, одной рукой крестясь, а другой поднося ко рту обкусанный пряник. «Вот, - говорю я себе, - человек, остающийся человеком даже в храме, где остальные безрезультатно стремятся приобщиться к Богу. Вот она, сама жизнь, сидящая на коричневой скамье, олицетворяющей собой грешную землю, и жующая запретный плод познания добра и зла, за века превратившийся из яблока в черствый тамбовский пряник».
        Женоподобный Господь с кротким взглядом хмурит брови и неодобрительно качает головой. Что делать, старик, если я привык видеть в жизни не самое лучшее. Знаю, ты не пустишь меня порезвиться в свои кущи, но из милосердия-то хоть позволишь погреться зимой у адского пламени? Ты же знаешь, я не выношу холода.

        … На набережной веселая парочка разыгрывает комедию с глупо вековым названием  «Любовь». Милые мои, хорошо, если вы действительно любите друг друга и пронесете это чувство через… хотя бы несколько лет… Дай Бог не разочароваться вам друг в друге. Слышишь, Господи? Дай им того, чего не дал мне в свое время…

        А вот, чуть поодаль от такой нравственной человеческой любви, откровенная собачья сценка. В общем-то, в душе мы все подобны этим собакам, которым, в отличие от нас, хватает разумения не стыдиться друг друга и уж тем более странных двуногих существ, не понимающих прелести любви днем, на публике… А мы возвели вокруг животного чувства ореол ханжеской тайны, оградились ночными шторами и думаем, что это настоящее, не звериное…
   
        Но хватит… Хватит рассуждений…

        Устал я. Целый день бреду по чужому городу, не зная – куда… Задевая прохожих и не отвечая на их злобные выпады, все иду и иду… Молча… Мне нужно молчать – вот что я решил для себя. Я молчу, потому что понял одну большую истину: когда человек говорит, он умирает…


                ЗАПИСЬ 4
                МОЙ БРАТ – КЕНГУРУ

        Я все знаю. В том числе и о себе, и себя.
               Им.        –    нет
               Род.       –    себя 
               Дат.       –    себе
               Вин.      –    себя
               Тв.         –    собой
               Предл.   –   о себе
        Кроме одного: почему меня склоняют, а меня самого в том склонении нет. Есть некое неопределенное лицо, которое ко мне не имеет ни малейшего отношения, а меня как такового – как субъекта/объекта или кого-то еще, но меня, - нет. Чертовщина какая-то.
        - Вы находите? – спрашивает меня родной брат, работающий по совместительству в зоопарке, изображая там раз в неделю хрюканье спящего кенгуру, которого съели еще год назад, а шкуру загнали продавщице Нюсе из магазина «Охотник».       
        Брат спрашивает – я теряюсь. Потому что я думаю, а не говорю. Он же подслушивает мои мысли специальным аппаратом, тонкую иглу которого вонзает мне в самое ухо.
        - Вы находите?               
        Почему «вы»? Почему «находите»? Когда я ничего не находил, кроме одной совершенно избитой мыслишки о том, что себя понять гораздо сложнее, чем кого бы то ни было.
        - Не нахожу… Ухожу… Покажу… - брежу я, оставаясь, правда, на месте и ничего не предпринимая.
        Брат вынимает иглу из уха. Она блестит на солнце, переливаясь. Брат рассматривает ее, щелкает пальцами, присвистывает, так он, наверное, изображает спящего кенгуру в зоопарке, и уходит. Как только дверь за ним затворяется, входят двое в белом и помогают мне лечь в постель.
        Я ликую, потому что раскусил брата. Его уволили с работы. Он не умеет подражать спящему кенгуру.
        И правильно сделали, потому что я давно твержу ему, что система «Кенгуру», о которой так много любят говорить его коллеги, заключается всего лишь в том, чтобы повесить на живот огромную сумку, завести в ней детеныша и носить его там до тех пор, пока он не вырастет и не сядет на шею.

        Я предупреждал брата. Он, видимо, не понял…..
                ………………………..
               
                ( Дальше обрыв листа.)


                ЗАПИСЬ 5
                «ОФЕЛИЯ, О НИМФА…»

                *   *   *
        … И эта ночь сама скинет с меня одежды и с той, которая заменяет мне тебя. И я буду любить ее. Любить так же, как любил тебя: согнув ноги и закинув их за спину. Твои ноги. Или теперь – ее ноги. Что, впрочем, совершенно неважно, ибо и твои, и ее ноги так похожи, что я боюсь их перепутать.
        Я боюсь принять ее ноги за твои. Ты скажешь ерунда, даже бред. Но это так. Ведь твои ноги – это твои. Пусть они даже колются от сбритых и проросших заново волосков. Поэтому я не хочу, чтобы ее ноги напоминали твои.
        Я пишу это, весь дрожа. От внутреннего ощущения того сладострастия, что испытываю с тобой. Испытывал. С той, что около, этого нет и, видимо, не будет, потому что она не может отдаваться вся. А любовь, не допитая до дна, не любовь. Как вино, не допитое до дна, не вино, а горечь, осадок, выплескиваемый за неимением лучшего варианта кому-то в лицо. И вот уже другому кому-то в ответ разбивают face, и солнце играет в отблесках окровавленного окна.

        Страшно и странно. Что ты не со мной. И где ты – не знаю. Да и не хочу знать.

        За стеной шаги. Это бродит мой сосед. Старик. Тяжелые шаги. Скрипит пол, и больно отдается в ушах. Кашляет захлебываясь, с каким-то чавканьем, что напоминает мне звуки увлажненного влагалища в момент движения в нем. Фрикции, что ли, называют эти дурацкие входы-выходы, известные любой скотине. Фрикции. Смешно. От самого слова смешно. Фрикция. Почти что фикция. Эфемерность. Как, впрочем, и сам акт. Минутное облегчение от гнета спермы, а затем снова и снова то по нарастающей, то по убывающей назойливое желание войти и двигаться, двигаться, двигаться, пока сладкая боль не заставит задуматься. Одуматься. Сдержаться.
 
                *   *   *
        Никогда ничего не было. Может, ты и вспоминаешь какие-то поцелуи, разговоры – слова и вздохи, но главного – то, что у нас было одно сердце на двоих, - ты не вспоминаешь наверняка. Поэтому: никогда ничего не было. И я тебя не знал и не узнаю даже. И слава Богу.

                *   *   *
        «Смерть» и «умереть» – такие слова, употребление которых по отношению к своим близким, а особенно к себе, кажется невозможным. «Он просто не мог умереть», - утешаешь себя глупой мыслью, пока не столкнешься в дверях с выносимым белым гробом и чужим лицом в нем, закрытым наполовину листом с какой-то молитвой. Но и тогда не веришь до конца, что умер именно тот человек, которого ты любил долго, про которого забывал иногда, но всегда помнил и носил его имя в запасниках памяти. И вдруг его не стало. Но он по-прежнему живет, так как то, что выносят в холодном гробу, не имеет к твоему любимому человеку никакого отношения. Абсолютно. И еще долго будешь ты утешать себя мыслью, что когда-нибудь вдруг встретишь его на улицах твоего засранного города и обрадуешься встрече, и все будет, как было: болтовня, пиво, просто глаза в глаза… Это будет долго. Пока ты не почувствуешь, как холод войдет в твой дом и принесет с собой ужас и смятение, и ты будешь заставлен поверить в его смерть и свою смерть тоже, которая ждет тебя так же, как и его, и всех нас.

                *   *   *
        Весь день у меня было странное состояние… Что-то болело. Боль была не физическая. Где-то за грудью сжимался и разжимался тоскливо кусок какой-то субстанции. Возможно, это и была душа. Она болела предчувствием чего-то безвозвратно потерянного. Весь день и всю ночь. И даже утро не принесло облегчения. «Что это, Господи?! Боже мой! Последнее пристанище мое. На тебя уповаю. Прошу, помоги!» – слова разных молитв путались, обгоняли друг друга, вплетаясь в общий нестройный хор непривычных просьб. Но Господь так и не помог, не разъяснил, не наставил. Лишь утром, разбуженный холодным прикосновением чьей-то руки (видимо, во сне), услышал голос отца, говорящего кому-то в соседней комнате: «Она умерла». И уже безразлично было, кто она. Она умерла. Она. Произношу слово по буквам и все не могу поверить, что ты, вчера еще живая и веселая, сегодня застыла навеки… Человеки… Рифмуется весело. Что-то скачет, обгоняя время. Мое сердце стучит чаще, чем дергается секундная стрелка. И ни сна, ни отдыха. А ее сердце?!. Маленькое, хрупкое, беззащитное… Сантименты… На краю могилы и сантименты приобретают величие и высоту пафоса. Хочу говорить сантименты. Чтобы все выжимали слезы в носовые платки… А пока я один.

                *   *   *
        Холод разливался по комнате. Значит, кто-то умер…

                *   *   *
        Люди подходили к гробу, выжимали в платочки скупые слезы и расходились по комнатам обсудить покойника и посмеяться. То и дело то из одной комнаты, то из другой раздавались приглушенные смешки.

                *   *   *
        А я один. Я стою над гробом, вглядываясь в незнакомое лицо. Что, плачешь?! Плачь. Кто это сказал: “Плачь, сердце, плачь!”? Пусть плачет. Это хорошо, когда плачут душа и сердце. Это значит, что ты не совсем еще… Я никак не подберу определения. Я не хочу здесь сравнивать. Потому что я видел, как плакала серая сука, когда топили ее щенят; как наполнялись слезами огромные глаза коровы, когда ее вели на бойню; как роняли слезы раненые по весне березы. Все плачет в этом мире. Даже земля роняет в Космос тихие слезы скорби и печали. Все плачут. Плачут, жалея себя. Потому что нет ничего горшего, чем сознание собственного бессилия перед смертью.

                *   *   *
        Идешь, казалось бы, по земле, а она хлюпает под ногами разжиженным болотом.

                *   *   *
        Ну что ж, финал у всех трагедий закономерен: главный герой гибнет, одерживая, по мнению литературоведов, моральное торжество. Смешно! До чего же мне смешно слушать эти бредни про мертвую, никому не нужную моральную победу. Мерзавка-победа, она всегда запаздывает с приходом. Дама она весьма непунктуальная.
        Ну и что! Пусть непунктуальная, зато крутая: в цепях, наколках и с брошью из золота, в центре которой адамант неизвестного происхождения.

                *   *   *
        Я боюсь стариков, потому что от них пахнет смертью.

                *   *   *
        Смех очень похож на плач. И наоборот.

                *   *   *
        Одежда как способ агрессии. (Зачем это?)

                *   *   *
        Холод. Мерзнут ноги. В горле – ком. Не от плача уже, а от обострившегося тонзиллита. Оттого-то и мысли куцые, не доведенные до гиблого совершенства. Условного совершенства. Сиюминутного. Моего представления.

                *   *   *
        Только это было потом. Вначале было… Нет, не слово. Вначале была тихая хрупкая девушка с густыми черными волосами до плеч, гладко зачесанными назад. И только прядь, непослушная вьющаяся прядь выбивалась из-за чуть оттопыренного уха. Розоватого, опушенного легким нежным волосом. Вся легкая, воздушная, порой казалось, что – чуть посильней порыв ветра – и ее унесет прямо в небо, сверкающее розовой голубизной… А, может, так и было? Порыв ветра. Сильный. Который подхватил ее и унес прямо в сверкающую глубину-высоту небес.
        Но черные густые волосы. Они не дали бы унести ее. Они слишком были привязаны к земле.

                *   *   * 
        Это было начало. В начале же и была суть. В той тихой хрупкой девушке с густыми черными волосами. В ней же были и причина, и следствие, и все люди, и звери, взятые вместе, и даже мир – Земля, Солнце, необъятный, не понимаемый Космос, с его миллионами световых лет в разные стороны. Все было в ней. В улыбке, жесте, взгляде. Даже в том, как она поправляла выбивающуюся из-за уха черную тяжелую прядь. Все было… А сейчас? Что же сейчас?
                Зерна глаз твоих осыпались, завяли.
                Имя тонкое растаяло, как звук…

                *   *   *
        Вечером, в нереальном свете фонарей, мимо бегущих людей, идешь, не спотыкаясь взглядом, потому что знаешь: их нет, никого нет, кроме тебя, идущего сквозь густоту инородных, непонятной формы масс и тел. Идешь, не спотыкаясь, ловко лавируя, глаза устремив в потусторонность, где желтые автобусы – гигантские гусеницы; бегущие машины – странные, причудливых очертаний звери; люди… Впрочем, нет, людей не существует… А ты сам – беньяменовский путник, идущий по дороге жизни, может быть, в ад или черт-те куда, хотя в принципе это одно и то же.  Идешь, глаза устремив, поставив их прямо, не отвлекая от прямой, мысленно прочерченной от самого хрусталика до непонятного, несуществующего не-есмь, к которому подходишь с каждым шагом все ближе и ближе. Тротуарный бордюр как порог, за которым начало нового отсчета. Спотыкаешься, говоришь себе, что время пошло, и снова вперед, с нуля, сквозь те же толпы, трупы, массы тел, машин и движений…

                *   *   *
        А все началось с нее. Богова дочь. Была же у него дочь? Или только сын? Си-и-н, си-и-н, - щебечет за окном синица. Не знает, что говорит. Где тебе знать, живущей от силы лет десять, что было тысячелетия назад… Последнее мое воплощение – дочь Бога. Иегова, Иегова, отец мой, вот я стою перед тобою твоя грешная дочь во временном мужском обличье. Что же ты молчишь? Не признаешь?
        Была ли? И был ли мальчик?

                *   *   *
        Она и я. Она и он. Я – она, та, давешняя. И я – в своем новом виде. Обросшее лицо, волосатые руки… Что от нее? Профиль? Нет. Чернота волос, густых и тяжелых, и та неспокойная прядка из-за чуть оттопыренного уха.
        Часть моя. Умерла. А я любил ее, как сорок тысяч братьев… Любил ее, сестру свою, часть свою. Богом данную и взятую.

                *   *   *
        … Город молчит, дыбится шкурой, как озлобленная кошка, рычит и бросается, сбивает с ног и топчет, топчет, топчет…
                в опавших листьях – своя прелесть
                ………………………….


                Необходимое послесловие 
 
        Когда он торжественно вручил мне эту тетрадь, я не отнесся к ней серьезно. Я и к нему никогда серьезно не относился. Я был еще молод тогда и поэтому выбросил, не задумываясь, тетрадь со всем домашним бумажным хламом на чердак. Вспомнил я о ней неожиданно через много лет. Разбирая старые фотографии, я наткнулся на одном из снимков на изображение моего сумасшедшего друга, и оно напомнило о завещанном мне дневнике. Я еле нашел его на чердаке. Старая тетрадка по алгебре валялась среди прочего хлама, ни мало не претендуя на первенство среди выброшенных вещей, точнее, того, что осталось от них. От старости и сырости она развалилась, и мне пришлось изрядно повозиться, чтобы восстановить логическую последовательность. Я расположил эти записи так, как посчитал нужным сам. Некоторые места расплылись от сырости, кое-где листы объели мыши. Все непонятное для чтения я опустил. Но публикация, в общем-то, не самоцель. Я хочу разыскать своего сумасшедшего друга. Слышишь? Откликнись! Я жду твоего письма.

                Михаил Титов
                Тамбов, 12.12.1994 г.