Если завтра двадцать девятое...

Домильона Далеко
Говорить о смерти со знанием дела могут только покойники.
 Лешек Кумор.
 

 Мы давно уже были мертвы. «Жизнь» и «существование» - слова, которые напрочь выветрил из нашей памяти север. Мы больше не понимали разницы. Мы не помнили определений. И никто не помнил о нас, кроме конвоя и следователей, которым приходилось по три раза в день поднимать перечни наших душ, вызывать по одному, выяснять имя, фамилию, статью…
 
 Может, о нас думали близкие. Верили, молились без разбору всем богам, лишь бы Х или У выжили. Если нет, то их можно понять. Страх вытеснил все из жизни.
 
 Мы не думали. Не думали о смысле. С уверенностью можно сказать, что лишь единицы из нас были способны заставить свои мозги размышлять о чем-то большем, нежели о корке хлеба, тепле и махорке. Мы давно уже были мертвы. И все же продолжали мучиться от голода, цинги, морозов и невыразимой в полной мере никаким прилагательным - усталости. Не было сил даже для разговоров. Да и о чем трепаться мертвецам. Правда, порой приходилось выругаться или перекинуться короткими фразами в забое, бараке или ларьке, дабы поторопить или предостеречь, одернуть.
 
 Говорливы были только те, чей срок пребывания в лагере не превысил трех месяцев. Они рассказывали, кем были, чем занимались, все еще могли представить лица родных. Они помнили о том мире, бытность которого «старикам» казалась не более достоверной, чем библейское предание. Новоприбывшим думалось, что, постоянно муссируя в голове и речи прошлое, легче будет отстраниться, абстрагироваться от реальности ада, в который их спихнул чей-то донос, подозрение, родственные связи. Но если им удавалось протянуть больше трех месяцев, то и они забывали о прошлом, не думали о будущем, умолкали.

 Как все органическое, что падает в землю, удобряет ее, - падали мы. Мы были сродни червям: прокладывали дороги в снегу, непролазной грязи; траншеи, рвы, укладываясь рельсами, шпалами, мостами. Мы падали в землю, продолжая жизнь бригадиров, надсмотрщиков, конвоиров, тиранчиков и начальника. Личинки, из которых уже никогда ничего не получится, хотя и замышляла нас природа, как существ более сложного и перспективного вида.

 Деляжный считал, что мы спим, и нам снится бесконечный кошмар. И засыпая внутри этого кошмара, мы видим во сне то же самое. Хождение по этому адскому кругу непрерывно, ибо для его разрушения необходимо, чтобы все проснулись разом. Понятно, что многие звенья из этой цепи пробудиться уже не смогут, а самые главные - никогда не пожелают. Деляжный пока не утратил способности философствовать, он все еще обладал воображением и логикой.
 
 Ему было всего двадцать. Он верил во всякую ерунду, и этим виделся мне счастливейшим из червей. Я никому и ни во что не верил. Вечность. Деляжный ненавидел двадцать девятый день любого месяца. Двадцать девятого с ним обязательно случалась беда. Три недели назад, именно двадцать девятого декабря, ему дали срок. Двадцать девятого мая расстреляли его отца. И еще множество вех его биографии были датированы этим несчастливым числом.

 Раз в четыре года бывало двадцать девятое февраля, этот день Деляжный ненавидел особенно. В этот исключительный день всегда случалось что-то совершенно непоправимое.
 
 Деляжный много говорил: рассказывал о детстве, о семье, о том, чему и как он учился в Ленинградском Университете. Никто в бараке не задавал ему вопросов. Лился трех-, иногда пятичасовой монолог. Не знаю, слушал ли его еще кто-то, кроме меня. Хотя нам больше не снились хорошие сны, забыться на несколько часов, уткнувшись в рукав промерзлой телогрейки, было так же приятно (или необходимо), как съесть хоть что-то помимо нормы (определяемой каждый день по-разному). Мы мертвы, и какое нам дело до бредней полуживой личинки, - кончит она так же, как все здесь.

 Я давно уже был трупом, кости пока не истлели, но дух выбили. И все же торопливая, сбивчивая и хронологически непоследовательная речь этого мальчишки, не успевшего ничего по-настоящему понять и узнать о жизни, почему-то трогала меня, вызывала интерес, даже пробудила, казалось бы, навеки забытое и утраченное - сострадание.
 

 Как я уже говорил, срок Деляжному определили двадцать девятого декабря, а двадцать шестого января его вызвали на очередной допрос, во время которого с мальчишкой случился эпилептический приступ. Следователь и конвоиры отбили ему внутренности. В барак Деляжного приволокли без телогрейки. Тащили по льду в пятидесятиградусный мороз. Швырнули в бараке, как кучу тряпья. И мы не сразу поняли, что этот неподвижный припорошенный снегом комок - тип, две недели мешавший спать своими россказнями о потерянном рае.

 Два дня он пролежал, почти не приходя в сознание. Его лихорадило. Иногда он открывал глаза. Взгляд был безжизненный, устремленный вверх, в доски нар, на которых свернулся я - наверное, единственный, кому было не наплевать, протянет он еще ночь или нет. Я привязался к долговязому мечтательному пареньку. Мне стало скучно валяться ночью в полной тишине, без его наивных историй. В горячке он бредил. Поначалу я ничего не мог понять. Он словно пережевывал слова, выплевывая с хрипом на выдохе отдельные слоги. А потом все-таки разобрал: он все время твердил «…если завтра двадцать девятое, то все…». Твердил, как заклинание.
 Теперь пайка Деляжного доставалась дневальному. Два вечера подряд я оставлял пареньку небольшой глоток супа, который давали на ужин, - дикий поступок для червя. Остальные делали вид, что не замечают, как я подпитываю обездвиженное тело своего соседа.

 Вечером двадцать восьмого он вдруг очнулся. Огляделся, попробовал встать. Жаловался на нестерпимую боль в спине. Очевидно, ему отбили почки. Радовался, что во время приступа удалось не проглотить язык; что не забили до смерти. Ведь тогда вместе с ним исчезла бы последняя история Деляжного. История о невероятном путешествии. О таком приключении, что и в мечтах представить мало кто сумел бы. Затем он спросил - какого числа он пришел в сознание. Я буркнул, мол, сегодня двадцать восьмое января. Тогда взгляд его потух. Он только тихо и обреченно произнес: «…если завтра двадцать девятое, то все…». Не знаю, сколько мы просидели, сгорбившись, уставившись в печной зазор на тлеющие головешки.
 Когда я уж было собрался вскарабкаться на свои верхние нары, - а делать это с каждым разом становилось все тяжелее, я совсем обессилел от работы в забое и непреходящего чувства голода, - Деляжный дернул рукав моей телогрейки тощей обмороженной рукой.

– Погоди, мне не жить, ведь завтра двадцать девятое…- он сдавленно закашлял, глядя на меня круглыми мутными глазами человека, уверенного, что вот-вот наступит избавление от тягот этого мира и испытание, суть которого не ясна до конца никому из живущих. И продолжил, - Я должен рассказать тебе…ты можешь понять…ты ведь…- он снова закашлял, вытирая тыльной стороной ладони кровь с уголков рта.
 
 Я снова сел рядом с ним. Остальные уже спали, во всяком случае - молчали. Было слышно, как стонет вьюга, словно уговаривая арестантов перестать дышать, перестать бороться с холодом, голодом, закрыть глаза, замереть, уйти, исчезнуть. Скрипели доски хлипкого барака. В темноте кто-то начал скрести ногтем по котелку, собирая остатки неведомой пищи. Иногда заключенным удавалось сберечь что-то от ужина, что-нибудь обменять на корку хлеба, ягоды, кедровые орешки.
 
– Понимаешь, ничему нет конца, - в привычной манере, торопливо заговорил Деляжный, только тише, чем обычно. Чтобы говорить, нужно было прилагать усилие, тратить энергию, которой ему и на дыхание еле хватало. - я видел… я теперь знаю… скажем, я умру завтра. Стало быть - двадцать девятого. В тот же миг попаду в пространство, где время навек остановилось в одной точке - на этом чертовом отрезке, на двадцать девятом дне этого проклятого января. На вот…- Он достал из щели в нарах окурок. Я судорожно схватил нежданный подарок и упрятал за пазуху, со звериной злобой окинув взором барак - как бы кто не заметил.
 
 Странно не только то, что Деляжный вручил мне окурок - делиться было не принято, разве что - дать в долг. Удивляло, что у него откуда-то появилась эта половинка самокрутки, ведь он принципиально не курил, несмотря на то, что курение было единственным удовольствием в условиях лагеря.

– Вот ты думал, я лежу без сознания и вот-вот перестану дышать, может - так и не очнувшись. А я вот вернулся. И только для того, чтобы обнадежить тебя. Нельзя жить, нельзя выжить, если ни во что не верить, ни на что не надеяться, как ты. - Он был близорук, и когда вглядывался в мое лицо, напоминал мне щенка-пятидневку. Однажды я спас такого, он каким-то образом угодил в озеро и чуть не утонул. - Как бы тебе объяснить, избегнув путаницы… какого числа ты родился?

– Двадцать четвертого ноября, - ответил я, старательно выгребая остатки махорки из самопального кисета.

– Значит так, у тебя есть два варианта, куда отправиться после того, как перестанешь дышать. Точнее, не куда, а к кому. Понимаешь, смерть - еще не конец! Отсюда отправляешься в интереснейшее путешествие. Правда, наверное, как повезет…- Он снова уставился на угли в печи, но казалось - он уже давно не в этом мире, не здесь - в сыром и трухлявом, продуваемом насквозь безжалостными ветрами бараке - а где-то высоко-высоко. В свободном пространстве, где нет никаких забот, никаких тревог, только покой… возможность думать и делать, что хочешь, если вообще возникнет желание.

– Так вот, куда и к кому, значит… если родился двадцать четвертого ноября, можешь попасть на временной отрезок, который всегда будет двадцать четвертым ноября какого угодно года. Ты никогда не попадешь в двадцать пятое того же месяца. Или в двадцать третье. Но можешь переселиться в день, перейти на отрезок, которым будет датирована твоя смерть. Даже там очень многое зависит от коллектива…- Деляжный горестно вздохнул, наверное - вспомнил суд и свидетелей, проходивших по его делу, когда-то он считал их самыми близкими друзьями. Суд был показательный, поэтому имелись комиссия и свидетели. Все было будто инсценировано по Кафке - абсурдно и беспощадно. Как и с другими.

– Скажем, я умру двадцать девятого. Значит, попаду в компанию Андрея Рублева, если он действительно умер в этот день, и Альфреда Сислея. Что общего у меня с этими художниками, кроме любви к искусству? Ничего. Будет скучно. Следовательно, нужно попробовать переместиться в день моего рождения - в двадцать седьмое декабря. - Он сел по-турецки, и тут же лицо его исказила страшная боль в спине. Деляжный закашлялся. И чуть не захлебнулся собственной кровью.

 Кашель удалось унять, когда я растопил на углях в консервной банке немного снега. В горячую воду я бросил горсть сосновых иголок, припасенных на случай простуды. Странный привкус, который давали иголки, и запах древесной смолы на какое-то время останавливали кашель и облегчали дыхание. Вместо платка Деляжный использовал рваную портянку, которую постоянно стирал в снегу и бережно сушил на теле, под гимнастеркой. Вывешивать или оставлять без присмотра ничего было нельзя, все тут же крали. Хотя мне и казалось мое собственное поведение странным, - откуда, спрашивается, проснулось это человеческое: забота о ком-то, сопереживание, тревога за жизнь другого, - я продолжал выхаживать Деляжного, вопреки всем принципам червя.

– А на отрезке двадцать седьмого декабря я могу встретить бесстрашного Милорадовича, любимого мною театрального художника Бакста, целую вечность буду общаться с Есениным! А сколькие великие умы еще придут, появятся там, пока я буду коротать вечность! - Он радостно стукнул кулаком по колену и засмеялся, но тут же снова поперхнулся кровью. Переведя дыхание и хлебнув из котелка, процедил, - В двадцать девятом и после смерти ничего хорошего.

И тогда впервые за три года лагерного кошмара я почувствовал, как медленно начинает таять снежная корка, покрывавшая мою память. Я снова ощутил силы и желание думать о чем-то, кроме собственной шкуры. Я заинтересовался, я реанимировал в себе любопытство.

– И кто же соберется у костра в двадцать четвертом дне ноября? - С задором спросил я, испытывая безудержную радость от грандиозных перемен, переворачивающих все внутри моего щуплого тела и отвыкшего работать мозга.
 
– Например, Хайрем Стивенс Максим - конструктор-оружейник. Или Леонид Красин - наш советский дипломат.
 
– Мда… с ними у меня тоже не много общего найдется. Хотя, оружие - это интересно, в этом я кое-что смыслю. Да и о политике можно порассуждать - наконец-то не чувствуя страха. Там-то нечего скрывать…и не от кого. - Это я сказал шепотом, который разобрать мог только Деляжный, иначе уже утром кто-нибудь донес бы, и поминай, как звали. - И наверняка еще кто пожалует попозже. Да? Чем черт не шутит. Только бы не встретиться с кем-нибудь отсюда, с какой-нибудь дрянью…

А на рассвете кто-то из барака все-таки настучал о нашем ночном разговоре. Это я так, забегая вперед.

– Слушай, Деляжный, ты что - зазубрил, кто и когда помер из знаменитостей? Как ты так навскидку вспоминаешь фамилии?

– Говорил же тебе, был я там, - и он устремил указательный палец в дверь барака. Смекнув, что до меня не дошло, пояснил, - За горизонтом, за чертой. Был и все видел. Время как линейка, только вместо делений на сантиметры и миллиметры - месяцы и дни. А фамилии я и сейчас прочитать могу: понимаешь, впечаталась эта линейка в мою память, и имена напротив каждого деления.

– А что, тесновато в одном дне не бывает? Народу-то сколько отправилось к праотцам…

– Не бывает. Каждый день свою бесконечность пространственную в вечности занимает.

– Никогда не мог себе вообразить бесконечность, даже когда был ребенком, и обладал более сильным воображением. Оно у меня вообще деградирует с возрастом, - усмехнулся я. - Слушай, так если там народу тьма тьмущая, так до великих мира сего и там не добраться?

– Ну, почему же. Там законы иные, устройство мира и порядки - не то, что здесь. Свобода, в общем. Захочешь поговорить, поговоришь, если выбранного собеседника заинтересуешь. Он ведь тоже свободен тебе отказать.

– Любопытно. А скажи-ка, каждый там занимается тем же, чем перед смертью?

– Точно не знаю, но, по-моему, это было бы скучно и глупо. Ведь ты же не захочешь там золото мыть или камни ворочать?

– Мало ли… хочу, не хочу… вдруг, и там не спрашивают. К тому же, я ведь не с рождения в лагере сижу. У меня образование есть, специальность, да и в жизни немало попробовал. - С этими словами откуда-то, со дна души, я извлек свою крохотную гордость, которая присоединилась к остальным забытым качествам, и вместе с ними приступила к процессу моего перевоплощения. Личинка, червь силился снова стать человеком.

– Больше о том мире ничего с уверенностью утверждать не могу. Был я там недолго, да и видел - чуть. - Деляжный медленно улегся на нары. - Вот. Уже наступило… двадцать девятое в щели заползает. Но теперь умру со спокойной душой - что был должен, сделал. Подремли, еще час в запасе есть. На случай, если не очнусь уже - прощай. Помни и надейся. Может, встретимся еще.

– Нет, брат, погоди. Я еще вот что спросить хотел: ежели мне ни в дне смерти, ни в дне рождения бытовать не понравится, смогу я еще куда-нибудь влезть? Скажем, с женой в одном отрезке оказаться?

– Сможешь, сможешь… свобода, брат, свобода… - протянул Деляжный, не открывая глаз.

 Занимался рассвет. Я так и не смог заснуть. А когда вместе со всеми из барака я ушел в забой, за Деляжным явился конвой. К вечеру его нары занял новоприбывший - тихий пожилой Васильев. Двадцать девятого января Деляжный отправился в свой светлый декабрьский день. Он освободился.

 Да и я задержался всего на две недели. Десятого февраля меня забили камнями блатные, - получил посылку от жены, нес в барак, только открыл дверь, как сзади кто-то удалил по голове. Уверен, одним ударом не ограничились. Но умер я вовремя.