Звонкие хоры

Иоанн Златоустый
Лишившись после развала проектного института работы, Геннадий кое-как пристроился товароведом-экспедитором и одновременно грузчиком (на старости-то лет) в одном небольшом заводике, который делал раньше оптические прицелы для армии, а нынче – электроутюги и вафельницы. Только успел бывший конструктор освоить новую специальность, и вот опять надо искать работу. Заводик совсем захлебнулся в непроданных утюгах, зарплату платить перестали, снабженцев почти всех ликвидировали. А до пенсии всего полтора года, и с каких теперь денег будут ее начислять? А жить на что? Даже в нынешнюю командировку он был вынужден отправиться за свой счет, а значит, придется ночевать на вокзале, питаться теми кусками хлеба с сахаром, что взяты с собой из дома. А после приезда назад все равно увольняться. Эти тоскливые думы совсем одолели его, когда, побывав рано утром на местном заводе, где согласовал все бумаги, принялся он от нечего делать бродить по поселку.
Хмурый, дождливый осенний день силился и никак не мог разгореться. На улицах под ногами чавкала грязь. Бесцельно шагая, Геннадий то и дело отщипывал от хлеба прямо в кармане кусочки и отправлял в рот. Поезд приходил в поселок только завтра утром. Он вдруг увидел внутренним взором самого себя, идущим под дождем по грустной омертвелой России, абсолютно никомушеньки не нужным. И если сейчас он, промокнув в своей потертой старомодной одежонке, свернется клубочком где-нибудь под забором и умрет, никто этого просто не заметит... Но что за безобразие! Кто это насовал ему в хлеб вместо сахара соли?! Однако, рассердиться, как всегда прежде сердился, он почему-то не мог: что-то в нем переломилось. И никто, не совал соли в его хлеб, просто он плачет. Впервые за сорок лет. Вот они, теплые ручьи на щеках. Да как же он дошел до такого? Где его мужество, оптимизм? Воля где? Ничего не осталось.
Слезы так его ослабили, что он стал искать, где бы укрыться от дождя, где бы присесть отдохнуть. До вокзала, однако, было далече, улочка же состояла из, сереньких, нахохлившихся, как мокрые воробышки, частных домишек. Среди ветвей деревьев, однако, мелькнул крест. Где-то здесь церковь, может быть открытая.
Он зашел. У прилавка старенькая бабушка торговала свечами. Ему показалось неудобным воспользоваться гостеприимством и не купить хотя бы одну. И в то же время неудобно спрашивать, куда и как положено ее ставить. В храме-то был он, похоже, в первый раз в жизни.
Он прошел вперед. Среди выстывших каменных стен, среди просочившейся осенней сырости ему вдруг стало тепло. И спокойно. И оставила его душу тревога, как выжить, как не погибнуть самому и спасти членов семьи. Он всегда раньше весьма ершисто отрицал Бога и мир загробный, хвастался, что не нуждается ни в каких утешениях и готов с достоинством принять грядущее небытие. «Так вот что такое храм, – изумился он. – Так Бога-то, может, и отрицать не слишком умно?»  А слезы снова полились, да какие-то другие, болезненно-сладкие, будто он сознавал себя во многом и многом виноватым и не оправдывался, а просил пощады и милости. Но отчего же, отчего так чудно признавать свою вину?
В храме не было никого. Едва мерцали огоньки лампад. К ним прибавилась и его свечечка, зажженная от теплого огонька и приткнутая сбоку на большом напольном канделябре. Тусклый свет из окон не мог рассеять глубокого сумрака. И все-таки бедность бросалась в глаза. Густо развешанные бумажные иконы без рам не могли скрыть многочисленных щербин штукатурки. Купол с жёлтыми потеками требовал побелки. Иконостас с теми же бумажными листами икон был изготовлен из простой фанеры, в Царских вратах дверных створок не было, их заменяла одна только алая занавеска. Молодой, почти безбородый священник вел службу в полном одиночестве. Геннадию смутно припоминалось, что в церкви должен быть хор, существует какой-то клирос и клирошане. Но было вполне понятным, что сегодня, в простой рабочий день, когда в храме нет никогошеньки, хор совсем необязателен.
Священник то возглашал громко какую-нибудь фразу, то пел. «0 свышнем мире и спасении душ наших Господу помолимся...»
«Да, да, о душах наших больных, - согласно кивнул головой Геннадий,— о душах, гибнущих среди ужасов распадающегося мира».
«О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих»...
«Да, да, и о мне, страждущем, недугующем» – шептали его уста.
«Яко подобает Тебе всякая слава»... И сам себе вторил священник, будто эхом: «Аминь!»
Во все его песенные «Господи, помилуй» казалось, примешивались чьи-то еще, едва слышные голоса. Геннадий даже оглянулся на бабушку. Но нет, она, похоже, даже слегка задремала.
Священник запел: "Благослови, душе моя, Господа» и душа Геннадия отозвалась, подобно камертону. Сразу задохнулся он от наплыва чувств. «...И вся внутренняя моя имя святое Его», – вытягивал бaтюшка. Странно, Геннадий все понимал, несмотря на совсем не знакомый язык.
И снова зазвучало: «Благослови, душе моя, Господа, и не забывай всех воздаяний Его!»  Где-то вдали, может быть, на улице, послышался глухой неслаженный шум. Чем-то напоминал он звуки настраивающегося оркестра. И вдруг, заглушая поющего батюшку, все громче и громче какой-то хор запел: «Очищающего вся беззакония твоя, исцеляющего вся недуги твоя». Среди голосов хора слышались и басы, и баритоны, но тон задавали высокие тенора, сопрано, чистые, пронизывающие прохладой, будто хрустальный ключ ледяной воды, детские альты. Звонкие, серебристые звуки пронизывали душу насквозь и омывали каждую ее частицу. Унылые темные стены с потеками воды и плешинами, где сиротливо виднелись кирпичная кладка, стали как бы уходить в стороны, в тень еще более густую, непроглядную. И засветилось все вокруг чистейшей голубизной неба, омытого дождями. Кроме неба остался только досчатый пол храма да алтарь с его алой занавесочкой в Царских вратах. Снежно, сахарно белые облачка плавали в многоярусной, беспредельной небесной стихии. И в таких же белоснежных одеждах, знаменующих абсолютную чистоту, собирались откуда-то юноши и девушки. Чуть выше головы Геннадия весь слой неба занимали тысячи и тысячи Ангелов. А выше они слетались еще и во второй, третий, четвертый ярусы... Все небо превратилось в сплошное озеро лиц, сияющих добротой и улыбками. Следом за хором слева грянул хор справа, а также голоса из головокружительной выси и дали: «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный помилуй нас!»
Священник тоже пел. Геннадия поразили заповеди блаженств. Он понимал их, но, конечно же, не разумом, а сердцем:
«Блаженны нищие духом...»  И он нищ и к тому же виновен в неправильно прожитой жизни.
«Блаженны плачущие...» И он вот только что научился плакать.
Батюшка не пел больше, он только подавал возгласы и прислушивался к звонким небесным хорам. Он был взволнован, и оттого любые его слова, как, например: «Станем добре, станем со страхом, вонмем...» звучали, как бы с жалобой, со срывами голоса, с кряхтением, будто  он – древний старец. Это старческое дребезжание в устах розовощекого юного клирика было бы смешным, если бы не чувствовалось, что он едва удерживает слезы.
Мощные хоры небесные пропели «Иже херувимы...», ангельскую «Свят, Свят, Свят Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы Твоея.» И Геннадий снова задохнулся от счастья и залился слезами.
Служба кончилась. Небо потускнело, из темени выступили облупленные стены храма. Потрясенный Геннадий все стоял, не в силах сдвинуться с места. Священник снял облачение, вышел из алтаря. «Как же к нему обращаться-то? - смятенно подумал Геннадий. – Ах, да, вспомнил.
– Батюшка, вы слышали, видели? – пролепетал он. – Что это было?
– Как что? – недоуменно развел тот руками. И пояснил вполне буднично:
– Чудо. Обыкновенное чудо. Такое всегда бывает, когда приходится служить в одиночестве. А на сей раз, как видите, и в вашем присутствии. Видно, очень нуждаетесь вы в Божьей помощи и утешении.
– Да, да, в помощи! И в утешении тоже. Очень, очень – лепетал Геннадий, судорожно глотая воздух и стискивая, прижимая к груди руку священника. Незаметно для себя он оказался на коленях, вцепился зачем-то в черную ткань подрясника и целовал, целовал руку молодого батюшки. Тот в смущении опустился тоже на колени.         
– Вот вы говорите, что в одиночестве – шептал едва слышно, будто опасаясь спугнуть тишину, Геннадий, – А как же ваша...? Он не знал, как назвать совсем задремавшую у прилавка бабушку.
– Марфа-то? Ни видеть, ни слышать ей не дано. Да она и не нуждается. Святая она у нас.
– А вы? Вам-то ведь дано?
– Мне? – помрачнел батюшка.
– Мне без утешения никак. Жена моя... Машенька, родная, единственная моя... Умирает.
Он приостановился, сглотнул слезы, и совсем уже едва слышным шепотом добавил:
– Вот схороню мою голубку, и постригусь. Уйду в самый глухой монастырь. А там, через годы, как выйдет архипастырское благословение, посхимлюсь, и – в затвор, в самый строгий затвор.
Схима, затвор – слова эти были непонятными, но сердцем Геннадий уловил, что речь идёт о самой тесной ежеминутной близости к богу.
– Вот и мне... И мне бы так! – промолвил он.
– Да полно. – Батюшка встал с колен. – Да вы хоть крещеный или нет?
– Нет. Пока.
– Принять крещение, первое дело. Ни дня не медлите. А там... Господь сам знает, к какому берегу прибить вашу лодочку. Да будет воля Его святая на всех нас.

В. Прихожанин