Лучшие годы

Елена Лобанова
Когда меня выперли с работы, я машинально спустилась по ступенькам к парадной двери и привычно навалилась на неё. Дверь лениво скрипнула и, как всегда нехотя пропустив меня, с парадным стуком захлопнулась. Я спустилась ещё с двух ступенек парадного крыльца и зашагала прочь.
Сначала было холодно, потом я согрелась. Главное было – не зареветь на людях, такое за мной водилось, где-нибудь в магазине или в очереди на анализ крови с Юркой. А однажды я месяца три собиралась к зубному, зуб то болел, то переставал, я перестала пить чай, чтоб не начал дёргать, боялась смеяться, чтоб не попал холодный воздух, потом наконец собралась в поликлинику, но попала не в ту смену, и только назавтра с работы дозвонилась-таки своему врачу и записалась, как положено, на приём, и когда он с другого конца провода деловито спросил: «Сейчас зуб не беспокоит?» – я не придумала ничего умнее, чем разреветься от этого простого и естественного вопроса прямо в кабинете у заведующей.
Но выперли меня, надо сказать, не за это, и даже не за вечные опоздания, а потому что требовалось трудоустроить жену одного крайкомовца, тоже пианистку, – они жили, оказывается, в квартале от нашего садика, и куда же ей, спрашивается, было ещё трудоустраиваться? Заведующая, Анастасия, мне так прямо и сказала: позвонили сверху, вынуждают обстоятельства, войдите в моё положение. Она  вообще была дама прямая и, в общем, доступная, по-своему даже добрая, несмотря на бархатный брючный костюм и фирменное платье-сафари – тот случай, когда форма соответствует содержанию, или гармонично развитая личность, которую в те времена упорно формировали на всех этапах воспитания начиная с детского садика. И ещё она мне сказала: «Вы ещё такая молодая, вы найдёте своё место в жизни!» И я послушно покивала таким правильным словам, соглашаясь, что молодость – это вроде как проездной билет в счастливое будущее.
И вот теперь я, действительно молодая, двадцати трёх лет от роду, сорок четвёртый размер свитера, приобретённого в «Детском мире», шла по тротуару и разглядывала колёса встречных машин. Колёса по февральскому мокроснежному времени месили грязь. И как это люди бросаются под колёса? Наверняка не в феврале, – пришло мне в голову. Затем мысли опять обратились к Анастасии, по-видимому, стоящей сейчас у окна и нервно сжимающей в точёных пальчиках сигарету. Эта картина представилась мне так ясно, что я даже приостановилась. И так мы с ней стояли, как будто на уравновешенных чашках весов: я – остолбенев у дороги, с багровой от слёз физиономией и россыпью грязевых капель на дермантиновом плаще, но молодая и обладающая несомненной прерогативой на грядущее счастье, и она – заведующая ведомственным детсадом, точёная красавица в бархате, однако уже в закатном возрасте сорока лет, к тому же снедаемая муками совести за свой беспринципный поступок.
Стоя неподвижно, я снова замёрзла. И, поскольку мои лучшие времена как-то не спешили показаться на глаза, поплелась к Люське Поповой, которая жила через остановку и всегда была дома, имея трёхмесячного сына Ваську и числясь в декретном отпуске.
– Ну чё, на аборт? – встретила она меня, поскольку раньше работала в роддоме операционной медсестрой и подруги вечно осаждали её женскими проблемами.
Я энергично замотала головой.
– Ну заходи! – пожала она плечами и пошла через тёмный коридор, именуемый у них кухней, в свою комнату. По пути она без комментариев отвесила подзатыльник средней дочери по имени Маргарита, девице пяти лет от роду и весьма себе на уме.
– А ревём чего? – уточнила она не оборачиваясь. – Юрка опять слёг?
– Да нет… Просто нашей Анастасии, представляешь, велели одну там шишку трудоустроить… музработником, – доложила я ей в спину. – Ну, и я, чтоб не подводить…
– Здрасть, тёть-Зой! – радостно завопил первоклассник Серёга, сидя за столом и болтая ногами.
Люська вынула Ваську из коляски, всё ещё служившей ему колыбелью, показала: «Голову, смотри! Держит – а?» – и передала его мне, а сама заглянула в Серёгину тетрадь и, взяв карандаш, крест-накрест перечеркнула что-то.
– Скажешь учительнице – мама велела ещё раз переписать… Ну, а ты что же? – вернулась к допросу она, невозмутимо обозревая   мою зарёванную физиономию. – Небось сразу увольняться?
– Сурово ты с ним, – уклонилась я от ответа, глядя наливающиеся слезами глаза Серёги, родственной страдающей души.
Люська смерила взглядом сына:
– А ты как хотел? Чтоб путь был усыпан розами? – и опять обратила ко мне ясные очи. Люське всё в жизни было ясно. – Ну и, значит, стерва твоя Анастасия! А ты, Зойка, дура и мямля! А теперь ещё и безработная!
Всё-таки у неё была невыносимая манера навешивать людям ярлыки! Просто какая-то садистская страсть! И зачем я вообще к ней притащилась?! Была бы Ирка в городе, сказала бы сразу: «Не волнуйся, она ещё пожалеет! Ещё сама к тебе прибежит, вот посмотришь!» Но Ирка с мужем-лейтенантом служили на дальнем Севере.
А Люська была из другой породы. Я подняла голову и посмотрела ей в глаза. Она УСМЕХАЛАСЬ!
От обиды я даже успокоилась. Осторожно положила Ваську в коляску. Помолчала, составляя вежливую фразу.
– Ну ладно, не буду тебя отвлекать…
И повернулась к двери.
Люська тут же цапнула меня за плечо. Промурлыкала СНИСХОДИТЕЛЬНО:
– Ладно… Садись, будем водку пить. Снимать стресс.
И я – дура! мямля! – отроду в рот не бравшая водки, вместо того чтобы не оглядываясь уйти, потащилась за ней в коридор.
Водка, разбавленная апельсиновым нектаром, оказалась на удивление приятной, вроде чуть горьковатого сока. Жалко только, что вскоре стемнело и надо было возвращаться в садик за Юркой, когда мы ещё только перешли от песен Визбора к Окуджаве.
Потом я проходными дворами мчалась к садику, мимоходом удивляясь: и чем это меня всегда так пугала такая короткая удобная дорога?
Тем не менее забирала я его всё-таки последней. Ладно хоть, Анастасия давно ушла…

И, однако, пришёл день, когда она всё-таки пожалела! И прибежала ко мне!
Но не сама, естественно, а прислала нянечку Светку. Светка-то мне и рассказала: была, мол, в газете статья о детском эстетическом воспитании, и там Анастасию приводили в пример – какая, мол, интересная работа проводится в садике с детьми. И после этого приезжала журналистка с радио, хочет делать передачу, а новенькая музработник ещё не все песни с детьми выучила. (И не выучит, злорадно расхохоталась я про себя! Если «Ветерок» весь идёт шестнадцатыми в темпе «аллегро кон брио», а «Прогулка» вся на триолях, при двухдольном-то размере! Пусть-ка теперь программу по своим крайкомовским возможностям подбирает!) И вот в связи с этим Анастасия Павловна, мол, очень просит, если можно, подъехать послезавтра в студию…
«Вот так-то, многоуважаемая Анастасия Павловна, – пело всё во мне послезавтра, пока я накручивала чёлку, бежала к трамваю и ехала к месту встречи, – вот вам и уровень, и техника, и музыкальность! – ликовала я с ЗАСЛУЖЕННЫМ злорадством, – всё-таки пришлось вам кое о чём пожалеть! А слышали бы вы, дорогая Анастасия Павловна, нашу старую Сову! Слышали бы, что она мне сказала после шопеновского вечера в училище! А когда узнала, что я вместо консерватории собралась замуж – она ведь, Совушка-Сонюшка, со мной разговаривать перестала! А вы тут…»

Я не узнала Анастасию. Она была в белой курточке и джинсах. Она была подстрижена под мальчика. Ей можно было дать двадцать пять. Ну, двадцать семь. Она легко двинулась мне навстречу. Позади неясным фоном семенили дети с воспитательницей.
– Добрый день, ЗИНОЧКА! Как дела? – приветствовала она меня.
Улыбка её была безмятежна, зубы безупречны, солнце ласкало её кожу, переливалось на сверкающих ноготках.
Какие там муки совести! Какие ещё сожаления!
Она не помнила моего имени. Я была ничтожной песчинкой на прямой и светлой дороге её успеха, по которой она двигалась с такой грацией и достоинством, красивая, уверенная, – наслаждением было смотреть на неё.
Я никогда не стану такой. Никогда, сколько бы ни прошло лет. Она не то что из другой породы – из другой касты. Я поняла это как-то вдруг и сразу, и печальное смирение окутало меня серой дымкой. Я понадобилась ей на двадцать минут, дети пели отвратительно, забыли всё начисто – даже умница Танюшка, даже главные артисты Вовик и Владик – все вступали не вовремя, ужасающе путали слова, приходилось им поминутно подсказывать. Но ведущая сказала – всё нормально, пойдёт, детсад всё-таки, кое-что вырежем – и приготовилась брать у Анастасии интервью.
Она отвечала умно, и глубоко, и с очаровательной непосредственностью – так, как ей и пристало отвечать. Она блестяще отыграла этот маленький радиоспектакль. А потом, когда дети с воспитательницей поехали в садик (я по привычке дёрнулась было с ними, но спохватилась и повернула вслед за Анастасией к трамваю), она с той же интонацией, с той же безмятежной улыбкой спросила:
– Ну, как дела?
И вот тут я взорвалась.
– Не всё ещё кончено, – пробормотала я, глядя на асфальт и сама не слыша своего голоса.
Но она услышала!
Изумлённо посмотрела в мою сторону. Сфокусировала взгляд.
И, наконец, ЗАМЕТИЛА!
Иркина куртка, старые сапоги, дешёвые серёжки – всё это она вмиг разглядела и оценила.
И мои опоздания, и вечные проблемы, и слёзы, и Юркины болячки – всё это она припомнила без малейших усилий. В её гармоничной памяти всё было разложено по полочкам.
Влажные, розовые губы её уже шевельнулись, готовые сложиться в снисходительно-насмешливой улыбке. На меня постоянно смотрели снисходительно.
Но вдруг я подняла голову. Я встретила её взгляд – не скажу, правда, что гордо и независимо. Не берусь утверждать также, что именно в тот миг мне пришла мысль поступать-таки в консерваторию, и лечить Юрку обливанием холодной водой, и собирать самых заводных девчонок нашего курса, и искать спонсоров для издания музыкального журнала.
Но моё пёстрое и невероятное будущее вдруг словно бы бросило слабый отблеск на эту минуту: на остановку с толпой суетливых, удручающе негармоничных людей, на Анастасию со сверкающими коготками, в неестественно-белой куртке, и на меня, окаменевшую в ожидании очередной снисходительной улыбки.
И Анастасия – с чего бы? – вдруг раздумала улыбаться. Она поджала губы, отвернулась. Бросила сухо:
– Кажется, мой трамвай… Счастливо…
И, приподняв руку в неопределённом жесте, исчезла навсегда.