Красное на белом

Сергей Князев
Скорпион ползёт по руке.
И иногда кажется, что он живой.
Но это лишь наколка.
- Давно он у тебя?
Палец девушки движется по моему запястью вверх к локтю.
Она только что искупалась и за пальцем тянется влажный след. На солнце набегает тень, с реки тянет ветром, и когда девушка прижимается ко мне холодным плечом, я чувствую лёгкую дрожь. Я набрасываю ей на спину полотенце, но солнце уже снова светит во всю свою июньскую мощь, и, перевернувшись, я вижу в небе лишь одно быстро уплывающее невесомое облако.
- Можно я на тебе полежу? - влажные волосы касаются моих губ. Зелёные глаза внимательны и чуть насмешливы, я целую её, и на  губах остаётся нежный привкус арбуза.
На обрыве - тишина, если не считать оглушающего звона травяной живности.
Из-за деревьев, но гораздо выше них, к реке боком скользит ястреб, его крылья  почти не движутся, взмахи редки и ленивы, и ласточки - береговушки, снующие возле самой воды, не обращают на него внимания. Ястребу, наверное, тоже приятнее сегодня просто купаться в воздушном потоке и его относит всё дальше.
Глаза сами закрываются. Голова девушки лежит на моём плече, в той самой ямке, память о которой генетически заложена во всех женщин. Я хочу что-нибудь шепнуть ей,  но мне лень. Я, как ястреб, тоже плыву в потоке сладкой дремоты. Задрёмывая, я слышу плеск воды, и снова вижу, как девушка спускается с обрыва к реке. Камушки вырываются из-под её узких ступней и катятся в мутную тёплую воду. Спустившись почти до самого низа, она на секунду замирает на срезе берега. У неё узкая талия и крепкие прямые ноги гимнастки. Я знаю, что она не обернётся и не помашет мне рукой, и поэтому она  нравится мне всё больше и больше. Сильно оттолкнувшись, она прыгает в воду, и река беззвучно  принимает её. Только через тысячу секунд по моим внутренним часам она выныривает почти на середине реки. Перевернувшись на спину, она медленно плывёт к берегу. Почти доплыв, она снова ныряет.
Спустя минуту, она подходит и ложится рядом, её пальцы скользят по наколке на моей руке.
- Давно он у тебя? - слышу я хрипловатый голос и проваливаюсь в сон всё глубже.
Пытаясь спрятаться от солнца, скорпион всё ползёт вверх по запястью.

Семиёлки обходит время.
Марковна, жившая напротив моих стариков, пережила их года на два - три. И с тех пор деревня опустела.
Жители Семиёлок уходили в мир иной неохотно. И все, как один, стремились умереть здесь и быть похороненными на высоченном, заросшим вересом угоре, которым деревня обрывалась к лесу.
Я один лазил в детстве по развалинам опустевших домов, потому что к другим старикам внуков не привозили. Сидя на коньке крыши, я смотрел поверх леса, выползавшего из-под угора, как солнце падает к горизонту.
Оно падало на районный городок и отражалось в извилинах неширокой реки, и куполе действующей по недоразумению церкви.
После того, как по единственной улице Семиёлок прогоняли стадо, и оно, прорезав деревню, уходило дальше к центральной усадьбе, бабушка звала меня ужинать. Помню, как манила меня прыжком с крыши веранды земля, и первые два метра высоты вошли в мои лёгкие на дедовом дворе, больно ударив по пяткам и клацнув молочными зубами о колени. И окно кухни заменяло мне двери.
Вечером приходил Лёнька Безрукий. Вдвоём с дедом они сидели на завалинке, и мне было немножко страшно и неловко смотреть, как Лёнька управляется своими двупалыми клешнями с пачкой "Беломора".
Когда почти совсем темнело, возвращалась с вечерней зорьки Марковна, и её одноглазый покривившийся домик на минуты мигал жёлтым электрическим глазом. Огромный тополь кренился над ним и тихо шелестел листьями. Тополь пережил и моих, и Марковну. Его сломало во время одной из летних гроз, когда деревня уже умерла. Я не знаю, в каком это случилось году.
Мне светило тогда другое солнце. Оно было жарким и обжигало насмерть.


Шагая за Анкой по усыпанной сосновыми иглами тропе, я всё думаю - какой хороший сегодня день. Лес рябит солнечными зайчиками. Чуть влажно после прошедшего ночью дождя, но это -  не влажная предгрозовая духота, это - свежесть августовского утра плавно перетекающего в день.
Звуки шоссе окончательно исчезают. Впереди пружинисто идёт Анка, и что-то мурлычет себе под нос. На ней вылинявшие джинсовые шорты и короткая обтягивающая жёлтая майка, не доходящая до пупка. Анка вся такая ладненькая - с длинными ногами в видавших виды кроссовках, с двухмесячным летним загаром и копной выгоревших волос, собранных сейчас в хвост. Глядя на неё, я мучаюсь сразу двумя желаниями, которые прямо-таки раздирают меня – догнать её и пойти рядом, чтобы слышать, что она там мурлычет, или по-прежнему идти так и смотреть на эти ноги, спину и пощёлкивающие в такт мотиву пальцы рук.
Как будто услышав мои мысли, Анка поворачивается ко мне лицом. "Догоняй", - она смеётся и показывает мне язык. Я прибавляю шаг, но у Анки, наверное, глаза на затылке – она только снова смеётся и бодро увеличивает отрыв, не отрывая от меня взгляда.
"Без меня тебе, любимый мой,
земля мала, как остров.
Без меня тебе, любимый мой,
лететь с одним крылом".
Поёт Анка негромко, и глаза, не отрываясь, следят за мной. Она сдувает чёлку и чуть сбавляет темп. Я почти настигаю её.
"Анка, - хочу сказать я, - никто не летает с одним крылом".
И тут она резко тормозит, и я с ходу налетаю на неё.
"Ты ищи меня, любимый мой", - шепчет она мне прямо в ухо, привставая на кончики кроссовок, и мне надо только чуть повернуть голову, чтобы поцеловать её – мою Анку. Что я и делаю.
Анка не возражает, она только зажмуривает глаза. Наверное, от солнца, отразившегося в реке.



Я рос единственным в семье. Близких друзей мне заменяли книги. Но это не мешало мне находиться в ладу с самим собой. Странным я был ребёнком. В разгар летних каникул мог пару недель не выходить из дома, погружаясь в только мне подвластный и более реальный, чем городские дворы, мир. Мир, в котором дружба замешивалась на крови.
И на улице мы тоже лили кровь.
Через тридцать лет после войны мы играли в "войнушку" и понарошку падали, получив в упор автоматную очередь. Брат отца - военный врач, приехав в отпуск из забайкальской Могочи, буднично рассказывал о Даманском, хотя и сам знал не так уж много. Большая драка была ещё впереди.
Хирург от бога, он  погибнет в 88-м, у чёрта на куличках, в Анголе, в своей последней, как надеялся, командировке. Я узнаю об этом, вернувшись из Сумгаита.


В конце августа 44 -го группа НКВД СМЕРШ реализовала дело "Неман". Чистильщик Таманцев, прижимая тампон перевязочного пакета к разбитой пистолетной рукоятью голове Паши Алёхина, перепачкавшись кровью, кричал: "Пашуня, ты гений, мы слепили их тёплыми!! Ты прокачал Мищенко!!!" Дело было взято на контроль Ставкой, и хотя сам Мищенко валялся на траве поляны мёртвым, радист и "амбал" были вполне живыми и пригодными для "функельшпиля", и голова Паши, по большому счёту, была только поцарапана, и это переполняло Таманцева радостью, которую испытали считанные "чистильщики" за четыре года войны. Ощущение "момента истины" по делу взятому на контроль Ставкой.
Я до сих пор верю, что так и было.
Книгу Богомолова, всего на одну ночь, мне впервые дал Женька. Мы оба хотели походить на Таманцева и без устали вырабатывали в пятнадцать лет суплес и качали маятник перед зеркалом, вытянув перед собой руки с воображаемыми револьверами. И спорили до хрипоты, что было дальше. А у Женьки даже имя было таманцевское. И сам он был вёртким и гибким, и чем старше становился, тем явственнее проступала сдержанная звериная грация. Так что "волкодавом", конечно, стал он.
А я стал  снайпером.



Ты ждешь, и время едва тянется.
Пар невидимым в темноте облачком вырывается из твоего рта и снег не скрипит под неподвижным телом.
В проломе стены дома напротив, окружённая морозным нимбом,  появляется луна, и по пустырю медленно ползут тени.
Холодно, но ты по-прежнему неподвижен.
И тот, на той стороне пустыря, неподвижен тоже.
А может, его там нет.
Может ты "зевнул" и он ушёл, и где-то в тепле курит сейчас, глядя в открытый огонь, и кружка кофе дымится в руке, он стряхивает пепел на пол кунга, и обшарпанная "Sony" бормочет тихо в углу.
Но, если он ещё здесь, то рано или поздно должен будет уйти.
И может быть, это произойдёт на рассвете.
Что-то изменится.
Испуганно прокричит птица, взлетая из-за развалин, невесомо сорвётся камень с обгорелой стены бывшего детсада, и глухо рассыплется при ударе о землю, и тень человека скользнёт в глубине развороченного взрывом лестничного марша. Тень человека в белом.
И спусковой крючок двинется назад  к скобе, поддаваясь нажатию твоего пальца, и боёк рванётся навстречу капсюлю бронебойного патрона.
Может быть, будет так.
Но может произойти по другому.
Он будет уходить под шквальный миномётный огонь.
Не по - джентельменски. Зато эффективно. И уже днём птицы будут есть твоё мясо.
Что он выбрал? Что ты знаешь о нём?
Вопросы только кажутся сложными. Всё гораздо проще.
Он такой же, как ты.
Холодно. И вызвездилось небо.
Он устал больше тебя. Потому что, когда ты пришёл сюда, он уже был здесь.
Он был свеж и убил шестерых.
Где-то далеко за пустырём оживает пулемёт.
Ты ждёшь. Ты вспоминаешь другую зиму и другое утро.
Ещё есть время.
Её слова.
Доживи до рассвета.
Анка.



Саша оказывается рисует.
Мы знакомы с ней два дня. Я подобрал её на автобусной остановке позапрошлой ночью. И теперь она со мной здесь, в Семиёлках.
Почти весь ночной перегон  она молчала и курила, и сломалась только в пять утра, в самое тяжёлое время, когда так клонит в сон. Особенно под дождь, который не прекращается с вечера.
Саша очень даже ничего, теперь то я это знаю. Она немногословна, у неё красивые глаза и тихое дыхание.
Я смотрю на неё из-под прищуренных век. Она думает, что я сплю. Я мог бы и не притворяться, так она увлечена. Карандаш  летает по бумаге. Изредка Саша сдувает чёлку, падающую на глаза, и на секунду карандаш замирает.
Сегодня мы не пошли на реку. Мы третий день в Семиёлках, на улице - пекло, и все окна в доме открыты. Над букетом ромашек, стоящих на столе, совершает маневры толстый шмель. То и дело он порывается сесть Саше на руку, и тогда карандаш тоже останавливается. Саша доверчиво подставляет шмелю запястье, но он вновь отворачивает к букету, наверное, ему чудится засада.
В тот раз мы поверили тишине.
Я снова смеживаю глаза и опять вижу Анку. Не нынешнюю Анку, которой я лгал, куря сигарету за сигаретой, а ту, с которой мы вышли солнечным утром к реке, которая кричала мне: "Прыгай!", запрокинув голову и щурясь от солнца. Ветка пружинит под ногами, и вода скользит в бесконечном движении, закручиваясь возле берега в воронки. До неё не меньше шести метров и холодок сжимает мне диафрагму, но Анка кричит: "Прыгай!", и я прыгаю.
Я сам их познакомил.
"Анка, - говорю я. - Знакомься. Это мой друг - Женька".
Анка делает шаг вперёд и подаёт Женьке руку, Женька внимательно смотрит на неё. Задержал ли он тогда её руку? Так ли важно это сейчас?


Она уходит и больше ничего не остаётся.
За окном медленно светает, и ночной снег бел и нетронут.
И дым сигареты всё пытается подняться к открытой форточке, но ползёт обратно в комнату.
И иногда запах дыма перебивает запах её волос.
Или они пахли одинаково? Ты уже не помнишь.
Но рисунок горы Фудзиямы стоит на подоконнике, прислонённый к стеклу.
И что остаётся теперь?
Пепел летит на пол с тлеющей сигареты, и часы отсчитывают твоё время.
Машина под окном занесена снегом, и чёрный кот крадётся мимо неё к подъезду.
Первый автобус проходит мимо пустой остановки и медленно ползёт в гору.
Ещё одна сигарета.
Ты бы убил меня?
Но Фудзияма в снегу.
Я люблю его.
Глаза не видны в темноте. Тихий голос с той стороны мира.
Убей меня, если хочешь.
Сигарета обжигает пальцы.
И никак не кончится ночь.
Доживи до утра.
И поднимись на Фудзияму.
И ты увидишь море.
Прощай.


- Женька, спой "Там, за туманами" – просит кто-то, и Женька берёт у Николаича гитару. Николаич, ощутив в руках пустоту, немедленно тянется к рюмке, но Люба - на стрёме.
- Вова, хватит тебе. – Рюмка отнимается, и к Николаичу придвигается плошка с салатом.
Вечные и пьяные туманы. В марте по утрам они заполняют все межгорья и ползут на равнину. Любое движение с нашей стороны прекращается, дураков соваться в зелёнку до часу дня нет. Летуны, наверное, спят. Только артиллерия периодически бьёт по площадям. В белый свет, как в копеечку.
"Ладно" - думаю я. "Будет завтра, будет видно".
Слаб стал Николаич. Раньше пол-литра на грудь ему только резкости добавляли. Я то помню, как он на спор лет пять назад, очень прилично выпив, разнёс из "калаша" грудную мишень, не целясь, от бедра. Ушивать было нечего. Но не стрелять больше Николаичу. На протезе – не навоюешь.
Я смотрю на Анку. Она сидит, обняв Женьку за шею, и положив голову ему на плечо, что-то тихонечко шепчет в ухо. Просит, наверное, на рожон не лезть и под пули не соваться, а он соглашается, чуть кивая головой.  Серьёзно так кивает, со всей мерой осознанности. Будет себя беречь.
Анка поднимает голову, и наши глаза встречаются. Красивые у неё глаза, нет таких больше. Ресницы строго и вопросительно вздрагивают. "Ты помнишь?"
"Помню, Анка, помню". – Отвечаю ей взглядом. "Прикрою я нашего Женьку. За двоих буду смотреть, раз ты просишь". Глаза Анки теплеют и сразу меняют цвет.
Нам пора уходить, и Николаич это знает. Он встаёт с последней рюмкой. Ордена на груди. "Пять орденов, - считаю я. – Пять. Как у Таманцева".



В комнате пустота.
Рассеянный свет струится сквозь безвольные шторы, и катыши пыли  в углу зашевелились от движения воздуха.
Ничего и никого во всей квартире.
Лишь где - то поскрипывает дверь, и непонятный, чуть слышный, шорох рассыхающихся обоев.
И нет причин для мурашек по спине и холодка в затылке.
Но они бегут по позвоночнику, и натягивается кожа на скулах от желания обернуться.
Я знаю, что там никого нет.
Но спёртый воздух обладает удушающей плотностью и тянет в глубину.
На глубине нет света.
Света нет, потому что я выхожу в коридор.
По прежнему - ни звука, тишина переходит в вакуум и втягивается под черепную коробку.
Я прикрываю двери и почти ухожу.
Но из тени прихожей ко мне идёт женщина, и я не вижу её лица.
Она ниже меня, и на миг мне кажется, что это моя мать.
Но это не мать.
Она молода и она уже рядом, волна света накатывается вслед за ней, волосы вспыхивают прозрачным солнечным ореолом, я чувствую тепло её тела, её руки уже лежат у  меня на плечах, и полуоткрытые губы уже рядом с моими.
"Поцелуй меня…" Еле ощутимый запах тления.
Меня начинает трясти, кто-то всё увеличивает напряжение,  и начинаются судороги.
И я  понимаю, что это - смерть.
Её руки падают вниз.
Тишина лопается с шумом, от перепада давления звенит в ушах, я выныриваю и хватаю воздух …
В темноте спальни отсчитывают свои секунды часы.
Кажется, я кричал.
Холодный воздух ползёт с открытой лоджии по полу, и вопят за окном дикие мартовские коты. 
И меня всё ещё бьёт дрожь.



Больно.
Глаза заплыли и почти не видят.
- Придвинь его ближе, - кресло толкают вперёд, и жар лампы стягивает кожу на веках. Я слышу, как она трескается. Потягивает палёным. Значит, от ресниц и бровей ещё что-то осталось.
- Хочешь пить?
Хочу ли я пить? Смешной вопрос, но спрашивают не меня. Я слышу, как булькает в стакан минералка. Мой кадык дёргается. Я опускаю голову. Запах палёного невыносим. Это волосы.
Из света выплывает тень и отшвыривает меня к стене. Затылок и цемент встречаются в очередной раз, и волна тошноты катится вверх из пустого желудка. Но до лампы теперь целых три метра.
"Анка, ну где же ты, Анка?"
Сильная рука захватывает мою ладонь. Неужели на ней ещё остались ногти? "Чего он тянет? Щипцы просит. Спрашивает что-то. Мотай головой. Нет, не знаю. Не знаю. Знаю, но не скажу. Больно…. Ну что тебе надо? Нет, я не из контрразведки. Нет. Не из спецназа. Скорпион? Пацаном выколол. На спор. Девушке хотел понравиться. Ах, ****ь… Спасибо… Сейчас вырвет. Чем? Нечем. Мне бы посмотреть на вас, ребята, а? Запомнить бы. Что, опять щипцы просит? Опять. Больно. Суки, *****, траханные суки…Больно. Как я хочу беспамятства. Ну где же ты, Анка? Где он, тот день с тобой?  Приходи, Анка".


- И что было потом?
- Потом? Я не успел.
Я не успел. Хотя, что значит - не успел? Не успел  к чему?
Солнце уже давно встало, когда я выскочил на опушку леса. Выскочил и упёрся в туман, и был я в этом тумане, как ёжик из детской книжки - один, насквозь промокший, задыхающийся от сумасшедшего марш-броска и с последним патроном в магазине винтовки. И кто-то тяжело дышал, скрипел дверьми и лязгал железом впереди за стеной тумана.
Лошадка, - хотел позвать я. Да только это был не мультик, и я снова отступил за деревья, и лёг за одно из них, отложив бесполезную пока винтовку в сторону. Я даже задремал минут на пятнадцать, а может и больше, потому что, когда  я проснулся, туман уже прижался к земле, и солнце быстро пробивало в нём брешь за брешью.
Солнце выжигало туман, и деревня вытаивала из-под него, как труп из-под снега.
Смерть пришла к деревне с воздуха. По какой-то причине её бомбили, и, похоже, неоднократно, да так, что забомбили до смерти. Она умерла уже давно - несколько месяцев назад, кровь деревни успела впитаться в землю и прорасти густым сорняком.



Вода в ванной медленно остывает, и пар, поднимающийся к потолку, уже почти невидим.
Надо пошевелиться и дотянуться до почти пустой пачки сигарет, но даже движение глаз даётся с трудом. И совсем нет сил на движение руки. И лампы светильников чересчур ярки, но некого попросить, чтобы погасили свет. Где-то далеко звонит телефон. Он звонит и звонит, но мне наплевать. Звонок обрывается, и тишина давит на уши. Я закрываю глаза и снова говорю себе "Ехать, так ехать". Всего одно движение, и лезвие, лежащее на краю ванны, окажется в руке. Вода не даст крови свернуться, надо только чуть - чуть потерпеть.
Телефон звонит снова и подталкивает к действию.
Надо умирать.
Я вспоминаю, как умирал бык.
Бандерильи торчали из его холки и их пёстрые оперения ходили вверх - вниз, когда копыто быка зарывалось в песок, и кровь быка при каждом движении фонтанчиками выдавливалась наружу.
Был неяркий осенний вечер, листва уже начинала желтеть, никакое движение  не ощущалось в чистом, прохладном воздухе и день был особенно хорош для смерти.
Но быку так не казалось.
И когда тореадор танцующим движением встал на цыпочки и, глядя на быка вдоль лезвия шпаги, одновременно коснулся левой рукой окровавленных ноздрей зверя, снова вызывая яростный рёв людской толпы, бык холодно и расчётливо ушёл от последнего удара. Копыто снова зарылось в песок, упираясь в арену, и рог, отбив шпагу, вошёл в человека.
Когда мы уходили, бык ещё был жив. Толпа ревела, но неизбежность смерти не была для быка очевидной. И, пригнув голову, он вновь и вновь отбивал удары.
Вода в ванне совсем остыла.
Лезвие медленно падает на дно.
Снова звонит телефон.
Я открываю кипяток и тянусь к сигаретам.
Анкины глаза сухи и пусты.
Это её сигареты.
Всё, что осталось.
Но Фудзияма в снегу.
Ребята уже на вершине и ждут меня там.



Женьку ранило, когда мы шарахнулись обратно к скалам.
Вертолёты ушли. Это был конец.
И "чехи" тоже поняли, что дело сделано. Ветка, которую долго гнули, хрустнула. По нам ударили из всех стволов. Сначала убили Лёшку, потом Серёгу.
Женьку очередь свалила метрах в пятнадцати от меня. Он лежал неподвижно, и я подумал, что он убит. Не было в нём жизни, не думай, что я оправдываюсь. И подойти, проверить, тоже не было у нас такой возможности. Их там двое лежало - Сашка и он. Сашка лежал лицом вверх, только лица у него, Николаич, не было.
"Чехам" до нас оставалось рукой подать - метров сорок, и мы начали оттягиваться к расщелине. Петров у Серёги пулемёт забрал и короткими постреливал, да только позиция у него была ещё хуже, чем у нас, и его начали обходить слева. Тут мы в расщелину вползли. Чиж начал "чехов" от Димки отсекать, а я огляделся чуток, хотелось понять, где умирать придётся?
Но путь наверх первым увидел Чиж, а не я.



Я открываю глаза.
Гиря на ходиках почти касается спинки дивана. Семь утра. Дождь, начавшийся вечером, прекратился, но солнца нет, и слышно, как тяжело шумят над домом намокшие листья клёнов.
Саша уткнулась мне в плечо и тихонько посапывает. Я пытаюсь обнять её, но она тут же поворачивается спиной и тесно прижимается ко мне - теперь мы, как две ложки, вложенные друг в друга. Ложкам тепло и уютно.
Хочется курить, но не хочется тревожить Сашу, вообще не хочется шевелиться. Только сейчас я понимаю, что я выспался. Ни разу за ночь я не просыпался, и ничего мне не снилось.
Я неслышно целую Сашу в шею. Остаться бы с ней навсегда в Семиёлках, родить детей, смотреть на закатное солнце. Отстроиться по хорошему, ребята бы к нам переехали, жили бы по соседству.
Саша проснулась и кончиком пальца гладит скорпиона по спине.
Хвост его подрагивает.
Скорпион знает - нет больше ребят.
И меня почти нет. 



Правда заканчивается и начинается ложь.
"Отлежался я наверху. Темнеть начало и снег пошёл. С час ещё они лазили подо мной, местность осматривали, но выстрелов не было, значит - не добивали никого. Некого было добивать. Ход наверх обвалился, когда Чиж себя гранатой подорвал, и не нашли они меня, Анка. Понатыкали мин - растяжек напоследок и ушли. Можно было утра ждать, на вертолёты надеяться, но снег усиливался, и я решил оттуда выбираться. Прицел на винтовке был разбит, и патронов у меня для неё не было, так что винтовку я почти сразу бросил. Пистолет у меня оставался, с ним меня на блокпосту через сутки и взяли. До федералов я не дошёл чуть-чуть, метров двести".
- И в мае тебя обменяли на их финансиста. - Анка, не отрываясь, смотрит на мои пальцы. Я убираю руки со стола.
- Да, так.
Я тянусь к сигаретам, но спохватываюсь, и снова прячу руки.
Через два дня, страхуясь звеном "крокодилов", десантура двумя взводами высадилась на плато и забрала тела ребят. Не нашли только меня и Женьку.
- Ты бросил его. Ты ушёл, а он очнулся. - Анка встаёт.
Так хочется кричать.
Ты совсем рядом, Анка. Так близко.
Да, Женька очнулся.
Только я не уходил.



- А это кто?
- Это - дед после войны. Его, когда он с фронта вернулся, председателем выбрали. Лет шесть председательствовал. Не знаю - как. Я его всё о войне расспрашивал. Но дед не очень боевой был, три года в ординарцах у комполка, хотя числился во взводе разведки. Вернулся - без царапины. Один рассказ его помню. Хотел он сапоги с "языка" для командира снять - знатного взяли "языка", в кожаных сапогах, - не успел. Переживал дед.
- Это - Лёнька Безрукий. Вот ему досталось. Танк на нём развернулся.
Жив остался, только руки ампутировали. Летом он пастушил, а чем зимой занимался, не знаю. Жил на том краю деревни.
- Это? Это - друг мой лучший. Женька. У него такой же скорпион был. Почему был? Оговорился я. Есть. Женька осенью приедет.
- Это уже я. Здесь, у деда за околицей. Там сейчас всё орешником заросло. У тебя не было таких чулочков? Точно нет? И панамки соломенной не было? Саш, не дуйся, шучу я!
- Это мама мои и папа. А ты думаешь, почему дом цел? Один во всей деревне? Отец не продал колхозу на кирпичи. Ну и поддерживал каждое лето, как мог. Потом заболел. Тут уж я на пару недель каждое лето стал выбираться. Нет не один. С ребятами. Нас много было.
- А вот мне президент орден вручает. Поверила? Нет? Ну и правильно.
- Это кто со мной? Девушка… Красивая, говоришь? Ага. В 84 - м. Я только из армии вернулся. Что с ней стало? Она позже за друга моего замуж вышла. За Женьку.




Фора у них была больше часа.
Пока я со скалы спускался, стемнело совсем. И о минах я помнил, сломя голову, лететь за ними не мог. Только снег мне на руку был, тихий такой, неслышный снежок. След на нём был ясный, рано или поздно догнал бы я их. Что дальше будет, как я Женьку вытащу, я пока не думал. Боялся думать, потому что с самого начала всё у нас пошло не так. Надеялся, конечно, на случай, но выпало мне "пусто - пусто".
Как отходил, как оторвался после выстрела - не помню.
Помню только, как пламя ноги Женькины лижет, а я дыхание унять никак не могу. Но не промахнулся…
Вот и всё, Николаич.
Пойду я, не провожай.


Я курю, сидя на стуле и положив ноги на подоконник, глядя на бывший домик Марковны, и на широкий луг слева от него. По лугу бродит Саша, изредка наклоняясь, в конце июня на нём прорва дикой клубники. Времени - девять, и жара уже спала. Саша поворачивается ко мне и машет рукой. Она идёт к дому по пояс в траве, которую никто никогда не скосит, на ней выцветшая Женькина рубашка без пуговиц, и, когда Саша переходит улицу, мне видна белизна её трусиков на загорелом теле. Она запахивает одной рукой рубашку, а вторую протягивает, встав на завалинку, мне в окно, и разжимает ладошку.
Пепел срывается с сигареты и бесконечно медленно падает на подоконник.
В ладошке, конечно, клубника, но на мгновение мне кажется, что это - кровь.