И лун медлительных поток

Андрей Ветер
Андрей Ветер


И ЛУН МЕДЛИТЕЛЬНЫХ ПОТОК


То и дело возвращаюсь мыслями к роману Анны Коньковой «И лун медлительных поток». Сами по себе возникают в памяти какие-то сцены, тут же пристраиваются к ней цепочкой другие, заставляют размышлять над прописанным в книге историческим фоном, насквозь пропитанным красками «природной веры», которую принято называть словом «язычество».
Не люблю, когда говорят «язычество», потому как слишком недобро это теперь воспринимается на слух из-за того, что чересчур много помоев вылито христианством на людей, живших не по их законам. Слишком много ярлыков навешали на «язычество» за время, когда христианство расправляло свои плечи и поднималось по лестнице власти, прибирая к себе бразды правления и беспощадно расправляясь с инакомыслием. Не люблю слово «язычество», ибо в прежние времена сами «язычники» себя так не называли. Они вообще никак себя не называли. Простые люди приходили кланяться идолам (каменным и деревянным), люди более знающие идолам не поклонялись, так как жили в согласии с Высшей Силой, Высшей Тайной, у которой нет и не может быть имени.
Но вот пришло христианство. Поначалу оно чувствовало себя неуютно на чужой территории, громко не говорило, нашёптывало местным жителям свои идеи вкрадчиво, но постепенно набирало силу, начало навязывать свои правила, не интересуясь, нужны ли эти правила кому-либо. В романе «И лун медлительных поток» Апраксинья то и дело соприкасается с миром православия, но сама остаётся носителем «природной веры». И не просто носителем, но одним из сильнейших её представителей — шаманкой, хотя никто так не называл её. «Многих евринцев спасла Апраксинья, и звали её теперь Матерью Матерей, матерью всех живущих в деревне. Матерей Мать властно забрала в свои руки всех женщин селения, все женские дела они обсуждали с Апраксиньей. Одних она усмиряла тихим, мудрым словом, других поколачивала за неопрятность, лень и лёгкий, пустой язык... Когда Матерей Мать появлялась на улице, проходила по ней, окружённая голубоглазыми крупными, как волки, собаками, мужчины выходили из юрт, торопились вынести уголёк из чувала, чтобы Апраксинья раскурила свою трубку. Мимо кого-то она проходила, храня молчание, с окаменелым лицом, неприступная, замкнутая, и тот знал, что недавно совершил что-то недостойное, грубое и тёмное. А у кого-то она принимала уголёк, мягко благодарила и уходила в свои лесные поляны, где вызревали целебные травы...»
Встречаясь с христианами, Апраксинья недоумевала: о чём толкуют эти люди, чего хотят? «Апраксинья с любопытством разглядывала русских попов с длинными волосами, даже заходила в сверкающую огнями церковь и слышала рёв диакона, но ничего не поняла. Её ослепило, её оглушило, напугало, но не внушило трепета... А то, что ей рассказывали о Христе дьячки, пономари, богомольцы, сознание не принимало. Всё скользило мимо, как талая вода в открытую реку. В самой вере запретов-грехов было во много раз больше, чем в язычестве, и всё какие-то  мелкие грехи-грешочки, словно рыбья чешуя, меленькая, обильная и прилипчивая. Как так? Человек с ног до головы грешен? Почему он рождается из греха? Великое таинство нарождения, цветение и зачатие плода греховно? Да пропади пропадом такие боги и их служки, если они проклинают человеческую и материнскую любовь.
— Грех, — фыркнула Апраксинья, — любить мужчину — грех... Любить-то?...»
Не увязывались слова православных проповедников с правдой жизни, не увязывались с силой природы, с её необъяснимыми тайнами, которые даны Высшей Силой — Богом, даны для жизни, для восхищения потоком жизни, для участия в этом потоке, а не для того, чтобы сторониться его.
«Не поняла, не приняла душою Апраксинья постные обескровленные заповеди церковного бога, но почуяла в них холодную опасность. Дун-ду-дун, дон-дон-дон... дин-дин-дин... — в неустанном, монотонном, ежедневном проникновении эти заповеди, расплывчатые повеления, словно истачивали костяк души...» Церковь подкрадывается к людям, как охотник к дичи. Подкрадывается не к сильным, а к тем, которым не хватает твёрдости духа, не хватает убеждённости, не хватает решимости в выборе свободного пути. В цепкие лапы церкви попадают прежде всего люди, у которых нет своих мыслей и которым удобнее жить по указке, а какая будет указка, им не очень-то важно. Чаще всего эти люди обозлены своей внутренней неустроенностью, и поэтому в них таится огромный потенциал агрессии; они с готовностью принимают ту позицию, которая позволяет им ругать других, набрасываться на других и даже уничтожать других, тем самым скрывая от всех и от себя самих свою собственную неуверенность.
Неуверенность заставляет их сбиваться в стаи, вырабатывать правила, позволяющие жить бездумно. Бездумный образ жизни — существование по уставу (туда смотри, сюда не смотри, так не смей делать, это грешно, это постыдно, это скверно).
«Отец Павел гремел громом: — Как могло такое случиться, что внуки и дети самолично окрещённых Филофеем вновь утонут в скверне, в срамоте и дикости язычества?» С какой лёгкостью священники и приблудившиеся к ним толпы бросают в толпу слова «срам», «грех», «скверна», даже ни на минуту не сомневаясь в том, что для кого-то эта самая «скверна» — нормальный, естественный, абсолютно гармоничный образ жизни. Почему же христианам надо всё время ломать и крушить мир, созданный не ими, а Всевышним? Не потому ли, что сами они живут далеко-далеко от Бога, по-настоящему ни во что не веря, ничего не имея за душой? Или из-за того, что наслаждаются собственной властью, имея средства и возможности давить неугодных им людей?
«Умоляли Филофея шайтанщики — хранители капищ, просили не трогать идолов, обещали запрятать их далеко от глаз и принять веру, но разорил капища неистовый митрополит.
Хотя самому крещению манси и не шибко противились: в этом нестрашном обряде было что-то интересное и чуточку забавное. На шею блестящий крестик наденут, лоб маслом или гусиным жиром помажут, даже щекотно, да ложку вина дадут, новое имя подарят — вчера был Паломей, а сегодня — Тимофей.
— Ну и что? — рассуждали старики. — Совсем не страшно новую веру принимать. Мы своим богам тоже кровью губы мажем и жиром всё лицо и голову мажем. Ему хорошо, и нам нетрудно. По-другому окликает тебя? пусть, если ему нравится. А имя про запас неплохо. Пусть зовёт нас по-своему. Только я уж позабыл, как он меня назвал...
— Приняв истинную веру, вы сохраните душу! — кричал в толпу Филофей.
— Это хорошо! — кивали манси. — Что он там толкует, ничего не понимаем...
И против церкви не возражали — «добрая изба, тёплая, светлая юрта, пускай себе стоит, нам не мешает». Всё вроде бы ладно, но уносили и далеко прятали манси своих богов...»
В действительности церкви нет дела до чужих «богов». Ей важно другое — официальность своего положения. Официальность даёт возможность расти, расширяться, крепнуть, вживаться в структуры власти, диктовать свою волю с государственных трибун... А заодно и рушить идолов. Официальная церковь крушила и продолжает крушить языческих идолов по той лишь причине, что не принимает их независимости. Церковь стремится чужую веру под себя подмять, чтобы чужую силу взять, накопить и ею пользоваться...
Церковь — один из ярко выраженных видов партийности: делай так, как гласит наш устав. Когда же сочтёшь сделать по-своему, обрушится на тебя церковь со всей своей многовековой нетерпимостью разгневанного и строгого родителя. Кто не с нами — тот против нас.
«Пятьдесят два года Филофею, и не столько он крепок телом и здоровьем, как могуч негасимой верой. Добела раскалён ею Филофей, просит он царя Петра позволить ему сурово наказывать иноверцев, что продолжают жить в темноте и скверности язычества, наказывать до смерти, до сожжения, до обезглавливания.»
Но почему? Разве церкви действительно мешают люди иной веры, когда живут мирно и спокойно? За что же казнить их? За что уничтожать? Неужели только за то, что мыслят так, как считают нужным и удобным для себя? Разве жизнь не одарила каждого из нас правом выбирать свой путь, мыслить по-своему? Разве не в этом прелесть жизни, что каждый выбирает свой собственный и неповторимый путь, делающий его личностью? Неужто человека надо в костёр швырять за то, что он пользуется своим правом выбора?
Конькова пишет об этом очень скупо, но точно, словно желая лишь дать понять весь ужас того, что творилось, но не смакуя, не копаясь в тошнотворных деталях православной агрессии. Её книга — огромная волна, несущая множество тем, и религиозность — лишь одна из них. Религиозность пропитывает каждую строчку романа, проявляется всюду, но не бросается нагло в глаза и уши, как христианская проповедь, а живёт естественной жизнью, присутствует, как присутствуют на страницах книги холодные воды рек, туманные лесные чащи, шум ветра, шорох опавшей листвы под ногами диких зверей. Религиозность естественна для Апраксиньи и Мирона, её мужа, просто они не называют эту сторону своей жизни религиозностью. Для них это — суть всего, как дыхание для человека. Зачем приписывать дыханию какие-то особые качества? Зачем рассуждать о нём? Дыхание есть, и без него не может быть человека.
Апраксинья — шаманка, которую никто не называет шаманкой. Вот Волчий Глаз, которого Апраксинья убивает в начале повествования, он — шаман, и он пользовался своими навыками, превратив их в возможность обогащаться. Апраксинья говорит: «Волчий Глаз никогда не отпустит меня — я всей собой вижу живительные травы. Шаман научил меня узнавать губительные корни, готовить из злой травы отвары, что убивают плод и лишают человека памяти. Я знаю травы, от которых потухает рассудок и человек становится лютым, как голодный шатун или взбесившийся волк. Разве отпустит меня шаман, если моё зрение он превращает в меха, оленей, золото и власть?» Апраксинья — знающая женщина, ведунья, шаманка
Когда, уже поселившись в Конде в доме Мирона и заслужив имя Матерей Мать, Апраксинья вошла в русло нормальной жизни, к ней внезапно подкралась так называемая «шаманья болезнь». Конькова удивительно ярко описала это явление Апраксиньи, хотя прямо не говорит, что это такое, она лишь подробно описывает это тяжёлое состояние. Дня два Апраксинья слышала чей-то голос, подговаривавший её совершать поступки, которые она не позволяла себе никогда прежде. Даже в запретное для женщин место, где хранились охотничьи амулеты, уговаривал её сходить этот голос.
«На другой день Апраксинья вновь услышала в себе ласковый шорош-шёпот: «Добрая ты, хорошая ты женщина. Ласковая ты мать, Апраксинья. Верная ты жена. С нетерпением ждёшь ты своего мужа Мирона из урмана. Баранины ему наварила, ой, как вкусно пахнет! И голову баранью варишь», — и кто-то сочно причмокнул...
— Ай-е! Ай-е! Щох-щох! — в бреду, в колыхающем тумане Апраксинья по-настоящему испугалась. — Да как так? Не бросала я в котёл баранью голову! не бросала!... — оглянулась — опять никого нет, заглянула в чувал — круто кипящий колташихе варится баранья голова, выпучила на неё мутные немигающие глаза, шевелит тонкими губами, раздувая ноздри...
— Ешь! — приказал голос, острый, как нож Мирона.
Схватила Апраксинья голову, поставила в берестяное блюдо, разделала ножом и жадно бросилась поедать её, да так жадно, словно всё у неё изголодалось — пальцы, глаза, рот...
Дверь в избу со стоном, тягуче заскрипела... Повернулась Апраксинья к двери и никого не увидела. Только что был день, теперь в распахнутую дверь заглядывает ночь, а земля мелко-мелко дрожит, как озябшая в проруби женщина. И увидела Апраксинья на пороге избы сморщенного старика длиной с зайца. И это был он, Аньсих Сисьва Пяле — Старик Длиной С Зайца. Перешагнул он порог, сгорбленный, морщинистый, в клочкастой заячьей шубе, и медленно прыгнул за стол, а уши ещё на пороге. Потянул их старик с силой, приподнял и кинул на лавку. Апраксинья поднялась, перестала жевать.»
Всё описанное преподносится не как бред, а как отчётливые, хорошо ощутимые действительные события. Апраксинья — сильная и знающая женщина, она разговаривала с реками и деревьями, слышала голоса птиц. Для неё, как и для большинства людей из её односельчан, чудеса не просто допустимы, а обязательны.
Чудеса — норма жизни, ибо они вовсе не нечто невозможное, а то, о чём большинство людей просто-напросто позабыло, выбросило это из своего поля зрения, сделав тем самым как бы несуществующим. Но чудеса присутствуют вокруг нас и внутри нас каждую секунду: разве произрастание человека из слизистой массы, называемой спермой, не есть настоящее чудо? появление огромного дерева из крохотного семечка не являет собой необъяснимость и непостижимость? пульсация сердца, выделение пота, шевеление зрачка, ощущение бесконечной вкусовой гаммы на кончике языка — не чудо ли это? наши невероятные сны, в коих мы проводим добрую половину жизни, не есть ли доказательство чуда?
Ничего из этого мы не умеем объяснить, мы привыкли принимать это как данность, над сутью которой не задумываемся, но суть которой есть Великая Тайна. Поэтому мы должны быть благодарными тем людям, которые умеют помнить об этой Тайне, умеют взаимодействовать с нею и хотя бы чуть-чуть приобщать к ней людей «подслеповатых и глуховатых». Возможно, в первую очередь мы должны быть благодарны шаманам, художникам, писателям, пробуждающим в нас умение видеть чудесное. Разумеется, я имею в виду истинных шаманов, а не шарлатанов.
В романе Коньковой есть сцена, где старик разговаривает со своим внуком, сыном Апраксиньи. Почти вся его жизнь уже позади. Он был хранителем древних законов и священных мест. Он хочет, чтобы его знание перешло к другим.
«— Я научу тебя, Тимпей, услышать и понять лес. Хранит он в себе тайны прозрения, таинство рождения и горечь угасания. В нём столько чистоты и мудрости, что не хватит короткой человеческой жизни, чтобы вызнать грозную силу леса. Я научу тебя, Тимпей, здороваться и прощаться с тайгой.
— Лес — это сказка? — спрашивает маленький внук. — Почему, дед, я вдруг хочу стать деревом? Не просто деревом, а сосной? Почему я вдруг хочу обернуться соболем или бурундучком? Или мелкой пчелой, что выпивает цветок?
— Всё это просто, — отвечает старик. — Просто оттого, что дарованная небом жизнь есть сказка. Жизнь сказочнее и волшебнее любой сказки, и не лес, а человек владеет даром бессмертия памяти. Это память зовёт тебя стать сосной, это память зовёт тебя обернуться соболем.»
Жизнь сказочнее и волшебнее любой сказки. И человек — полноценная часть этой сказки. Человек велик, обширен, бескраен и всемогущ, когда он знает об этом. Но когда ему с детства вдалбливают в голову, что он жалок и ничтожен, что он не может ничего, он и впрямь становится ничтожным и ограниченным.
И в первейшую очередь за эту ограниченность борется церковь, строго определяя своими постулатами направление, в котором человеку предписывается двигаться. «Только туда! В другую сторону — грешно!» Церковь свою точку зрения преподносит как единственно правильную, не допуская никаких отклонений. И потому спор с церковью никогда не получается.
Во всяком споре, если это спор разумных людей, верх берёт тот, чьи аргументы убедительнее, весомее, честнее. Но далеко не всегда противоположная сторона готова стать переубеждённой, потерпеть поражение в споре. Далеко не всегда противоположную сторону интересует истина, но куда важнее для неё сам факт победы. И вот тогда, чтобы сделаться победителем, в ход пускается последний аргумент, не имеющий никакого отношения к спору, — в ход идёт физическое уничтожение соперника, которое прекращает спор.
Идеология, на которую опирается церковь, в частности православная, ложна в своей основе, ибо она утверждает, что истинно лишь то, что проповедует христианство. Церковь присвоила себе право устанавливать точку отсчёта в рассуждениях о добре и зле, лишая этого права «простых» граждан. Но «святые отцы» не умеют ответить на простой вопрос: почему они считают «хорошим» и «плохим» именно то, на чём они поставили это клеймо, но никак не то, на чём это клеймо поставил кто-то другой. Они не отвечают на вопрос: на каком основании они узурпировали право решать всё за всех?
То есть, конечно, отвечают, мол, их поступки продиктованы волей Бога.
Но и другим людям, каждому из нас и всему миру в целом поступки диктуются волей Бога, ибо его воля — во всём, в каждом нашем шаге, каждом нашем вздохе. «Дивно для меня ведение Твоё, высоко, не могу постигнуть его! Взойду ли на небо — Ты там, сойду ли в преисподнюю — и там Ты... Ибо Ты устроил внутренности мои и соткал меня во чреве матери моей. Славлю Тебя, потому что я дивно устроен... Не сокрыты были от Тебя кости мои, когда я созидаем был в тайне, образуем был в глубине утробы. Твои очи видели мой зародыш; в книге Твоей записаны для меня все дни, для меня назначенные, когда ни одного из них ещё не было.»
Это означает, что записаны в моей книге жизни даже мои «дурные» поступки, записаны Богом, а это означает в свою очередь, что они совершены по воле Божьей, но клеймо «дурных» на них ставит конкретный человек на основании собственной точки зрения, ограниченной его очень личным мировоззрением.
Но ведь не может быть «правды», единственной и непоколебимой, которая принадлежала бы какому-то одному лицу или какой-то одной организации. Стало быть, вывод очень прост: не истина интересует церковь, не благополучие человеческое, а власть, возможность управлять людьми. И когда это вскрывается в споре, то единственным способом, коим священники могут остановить этот невыгодный для церкви спор, — швырнуть своих оппонентов в костёр, что происходило на протяжении многих столетий, но что так и не сделало «правду» церкви единственной и повсеместной (ибо насилие устрашает, но не убеждает).
До момента воцарения христианства история не знала религиозных войн. Языческий мир никогда не поднимал топор войны из-за религиозных споров. Страны, княжества, племена и отдельные люди враждовали беспрестанно, но никогда не сталкивались на почве религии. С приходом христианской церкви начались крестовые походы. Магометане ответили тем же. И войны постепенно окрасились в новый цвет. Война не стала ни добрее, ни злее, убийства остались убийствами, но дух религиозной нетерпимости пропитал всё насквозь.
Христианство оказалось настолько агрессивным, что даже внутри своей «семьи» не может жить гармонично, оно не позволяет никому иметь свою точку зрения — католики тянут одеяло на себя, православные — на себя, протестанты — на себя и так далее Но почему? Откуда столько нетерпимости у людей, которые прежде всего должны «возлюбить»?