В то давнее Рождество

Игорь Лавленцев
И таял снег, не падая, но возникая, словно сыпь от простудной хворобы на оконном стекле и на коже земли. Зима провисла грязной простыней от горизонта к горизонту под тяжестью столетнего вяза. В старческом одиночестве доживает он свой век среди пустыни школьного двора, еще более пустынного от его огромного, несообразного с жизнью городского квартала, срединного присутствия Оттого и пилят, оттого и изводят, что не миновать его ни на одном из окрестных путей, не заглушить ни одной из сует гулкий скрип его в сквозняковых ветрах дневного пространства, а уж о ночном печальном эхечто и говорить... Стадиона школьного и того не разбить.
Качнули, и рухнул, вздохом последним оставив под небом десяток-другой парящих листов. И словно тень порушенного вяза с запахом расщепленной древесины встает перед распахнутыми настежь глазами огромный старик Ланской. Высокий и худой, с серыми цвета крыла ястребиного слетка зрачками, с выпуклым над ними, невиданным Гошей в красоте и величине своей ни прежде ни после и в далеком подобии лбом.
И Ломакин говорит:
- Здравствуйте, Алексей Николаевич...
А Ланской качает головой и отвечает, что с умершими не здороваются, что желать здоровья мертвому так же глупо, как пилить под корень вековое дерево...
- Стоит задуматься над смыслом слов и сутью дел. И что за листва в январе, дорогой мой?..
Ланской остается Ланским в любых обстоятельствах. Он, и вправду, ушел, давным давно. Январское новолуние или дурной привкус одиночества?..
Высокий, сухой, седой с цепкими сучковатыми пальцами на длинных и гибких руках он, и правда, похож был на дерево, может быть, на старый вяз.
Ломакин набирает по памяти номер Евгения Сергеевича Океанцева, которому не звонил уже года три, и не ошибается. Трубку берет соседка Океанцева по двухкомнатной коммуналке, скверная баба, навеки пропахшая жареным луком, кажется, запах этот доносится через трубку. Когда-то они с Сергеевичем были в хороших вполне интимных отношениях, дело клонилось к браку, но Океанцева, чиновного в ту пору жреца Фемиды расстригли вчистую по причине острой болезни души с негаданными симптомами хронического алкоголизма. Не снес, говоря попросту, бремени правосудия в нещадной поре после застойного смятения. Вот и соседствуют нынче в обидах нескончаемых.
На просьбу Гоши позвать к телефону Океанцева, она яростно пыхает, стукает обо что-то трубкой и извергает отчаянную брань, затихающую по мере ее удаления. Минуты две или три Ломакин слушает далекие отголоски радио в приглушенном гуле телефонного эфира, после чего трубка опять обо что-то стукается, и Евгений Сергеевич возвещает о себе нездоровым тенорком.
- Здравствуй, Сергеич, - говорит Ломакин с невеликой надеждой быть понятым - Знаешь, я что-то вспомнил сегодня Ланского...
Но Океанцев вдруг резко заявляет, что никогда Ланского не забывал, а кто забывает, тот пусть и не вспоминает Но следом так же, вдруг, в горле его вибрирует слеза, какое-то время он одолевает нахлынувшее чувство и наконец выражает радость по поводу Гошиного звонка Меж ними, будто по небу или проводам, с повадкой канатоходца, вот-вот начнет бродить высокий худой старик, от одного к другому и обратно. Но что-то не так, нетрезвый, а оттого неискренний голос Океанцева мешает Гоше вполне отдаться безоглядно добрым воспоминаниям.
- Как он ушел! А? Вот так, легко! Да? Понял, да? Ты знаешь, как я его любил?! Это был мужик! Мы все помрем, а таких больше не увидим. Я, знаешь, вот так, знаешь, засыпаю и вижу, Ланской...
От неожиданности сказанного он на какое-то время замолкает и собирается с мыслями.
- Ладно, ко мне тут пришли, - врет Ломакин, зевая для успокоения совести. - Я тебе завтра позвоню.
А Океанцев, что глухарь на току, расшумелся, говорит, говорит. Что любил, что надо помянуть... И Ломакин чувствует, что всё это бред-. Какая, к черту, любовь, их и при жизни старика связывало немногое. Но всё же ... Да нет, Океанцев блефует или чокнулся с перепоя. Единственное, с чем Гоша согласен, так это то, что Ланской был мужик! Хотя по большому счету и это бред. Если, следуя совету самого Ланского, задуматься над смыслом сказанного, то припомнится, что мужик - это не только пол, но и устаревшее определение социальной принадлежности. А в крови Ланского не обошлось без благородных протоков. Бред, бред...
- Ты помнишь?.. - плачет Океанцев. - Помнишь, в перспективе храм?.. - Он пьян и невесел.

Веселы они в сиреневом предрассветье, похожего на нынешний, января. Неморозно и оттого слякотно. Легкий парок тает, едва оторвавшись от губ. Горбатый "Запорожец" Ланского покряхтывает, разогреваясь перед неблизкой дорогой. Им весело чувствовать себя жуткими бродягами и отчаянными рыболовами. Да и как же иначе объяснить их разновозрастное сообщество, а необъяснимое их не радует, их радует эта ночь, этот проползающий под куртку холодок...

-... Сирень, пацан! Тяжелые нераскрывшиеся кисти сирени во влажном и полусонном, как сами мы, дворе старика! Вся эта жизнь обыденная и необычайная в ежесекундном своем обновлении! Был май, пацан, был май..
Он пьян, как, черт знает, что, он пьян до такой степени, что путает май и январь, он пьян, как всегда...

- Товарищ Голицын, раздайте патроны... - затягивает Океанцев негромко и хрипло, покуда Гоша и старик пакуют снасти.
Но они это слышат, и незлой, глупо-неукротимый смех вырывается из разбуженного безобидной нелепостью горла.
- Ты знаешь, Евгений, - отвечает ему старик, - он, то есть Голицын, я думаю, тебе не совсем товарищ. Он, я думаю, одеколона по утрам не пил. Ну, право же, Евгений...
В предрассветных сумерках видно, как лицо Океанцева омрачается тенью прерванной песни. Он отходит в сторону, нехорошо поругиваясь, и не имея что ответить по существу. Парфюмерный дух неотвратимо преследует его отнюдь не бритую физиономию. Но сердиться некогда, пора в дорогу. Их ждет добрый плотник Митрофаныч, их ждут красноперые окуни подо льдом небольшого озерца близь забытой богом и людьми деревеньки. Впрочем, ждет Митрофаныч не их, а Ланского. Гоша с Океанцевым для него люди проходящие.
- Расстройство в природе несносное, - сокрушался старик накануне. - Лед на реке так и не встал, а поудить хочется. Вызрело желание до нетерпения. лед на озерце тамошнем, верно, уже крепкий, там ледок с ноября становится, тихая водица, мелкая. Собирайтесь, вас с собой возьму. Пора, пора к пареньку моему Митрофанычу погостить денька на два. И Евгению скажи, пусть съездит, разгонит дурь свою.
И вот Евгений, пригнездившись на заднем сидении "Запорожца", томится неизлитой досадой и недолеченным похмельем.
- Как же, как же, приверженность прошлому, старому, сущей старине, - бурчит он по адресу Ланского, несуетно правящего своим иноходцем. - Они по сию пору-с там-с одной ногой, а вторую занесли-с, было, сюда, а опереться-то не обо что, потому и хромают-с.
- Да нет же, нет, - искренне протестует Ланской. - Я был ранен. Я был фронтовым хирургом, и в сорок восемь лет осколок мины перебил мне берцовую кость. И наконец, я доктор медицины, и кому, дорогой мой, как не мне, знать причины какой бы то ни  было хромоты.
- Вы, доктор, путаете причину с обоснованием. Обосновано в жизни все, будто изначально, но истинно изначальна причина, и до причины докопаться нелегко.
Старику оставалось лишь похохатывать в ответ на досужие умозаключения бывшего юриста.

-... Он говорил, что прогресс надобно остановить, к чертовой матери, он прав, пацан, он прав... - кричит Океанцев в горячую трубку. - Я ведь теперь так же думаю. Ну погляди же, погляди, десятки поколений рождались и умирали в одной эпохе, проекция которой на нынешнее время уместилась бы в нескольких годах, в месяцах. Прогресс нарастает геометрическим ускорением, цепной реакцией. Финал всего этого -взрыв, катастрофа. Она не за горами, не за горами... Ну и черт с ней, и с ними, и с нами...
- Вяз во дворе спилили, - пытается Ломакин перебить экстазно вопиющего Сергеевича.
- Что? - не понимает он.
- Спилили вяз, тот самый. Помнишь? И почему-то вспомнилось о Ланском.
- И вязы гибнут, - подхватывает Океанцев. - Сохнут вязы по России, старик говорил, что сохнут от, черт знает, какой заразы. Из Европы этой сраной болезнь на вязы пришла, там уже все, к хренам, посохли. Будь она проклята, эта Европа, будь славен Восток, он лишь жив и жизнеспособен хотя бы единым из вечных устоев в этом вселенском сонмище дрязг и пороков...
Мысли Океанцева несутся в непредсказуемую даль. Слушать далее его откровения уже нелегко, но Гоше как-то неловко бросать трубку первым, сам ведь позвонил. И он ждет терпеливо и немногословно, когда заблудшая память Евгения Сергеевича исторгнет все свои сущие и бредовые запасы о старике Ланском.

Старые щетки скользят по старому лобовому стеклу, соскабливая кашицу мокрого снега. А снег летит и летит, не кружа, но опускаясь отвесно большими с ладонь величиною хлопьями, непроглядной, мутной взвесью наполнив весь мир со всех четырех сторон света. Лишь малое пространство ближнего взгляда еще не мертво, еще проходимо для жужжащего усталым шмелем "Запорожца". Так, двигаясь, словно на ощупь, забывая порой о своем движении, через час пути упирается он в крепкие темные ворота митрофанычева жилища.
Вот лают собаки, а вот одна из них визжит...
- Что ж ты под ногами-то вертишься, мать твою суку... - раздается одновременно со скрипом отворяемой калитки. - Ой, неужто Алексей Николаевич, господи! Вот уж не ждал, заждавшись, дорогой вы мой, вот радость-то!
- Здравствуй, здравствуй, дружок Митрофаныч, - смущается Ланской. - А я к тебе не один.
- Да ради Бога, родной вы мой, вот уж рад!
Ланской не переносит восторгов по отношению к себе, и оттого чуть глуповато улыбается и нелепо машет обеими руками.
- Помоги-ка мне, - кряхтит он. - Ноги затекли совсем в коробчонке этой.
Они заходят в дом Митрофаныча теперь уже под радостное поскуливание двух небольших дворняг. Сам Митрофаныч взволнованно суетится:
- Может, с дороги-то за стол? У меня щи петушиные в печи томятся, окорочок запеченный. И водка есть, на рябинке настояна.
- Всё-то у тебя ладно, всё сготовлено да настояно, - довольно щурится Ланской. - Хозяин, умница, бобыль ядреный! Только мы, пожалуй, сразу на ледок. А уж там, как намерзнемся, и щей твоих поедим, и водочку окорочком закусим, и тебя на святки своими гостинцами попотчуем.
- А я, пожалуй, сейчас выпью, знобит что-то...
- Да, - кивает Ланской в сторону Океанцева, - он уж непременно сейчас выпьет, его действительно знобит.
А снег все шел и шел, тая в неспешном падении, наполняя воздух промозглой сыростью, напитывая этой сыростью их одежду и обувь.
- Какая, к черту, рыба в такую погоду. Надо было у плотника остаться, переждать. Б-р-р, аж в дрожь бросает, - непрестанно бурчит Океанцев. - Доктор, а доктор, а кем этот отшельник вам приходится? - спрашивает он и, ухватившись за этот вопрос, вовсе забывает о своей, так и не пробитой до конца, лунке.
- Никем. Встретил его здесь лет семь назад. Я люблю бывать в этих местах. Здесь неподалеку была усадьба генеральши Мальгиной Анастасии Федоровны. Я в детстве бывал у нее со своей матерью. Так вот. Он меня узнал, говорит, что я ему руку оперировал в сорок четвертом году. Руками этими он после войны дом себе срубил, все сам, от фундамента до наличников, для бревен подъемники сам мастерил. А мне говорит, что живите, мол, любезный, когда угодно и сколько потребно, дом этот ваш, без вас его бы не было, вы мне руку спасли. А я, представьте себе, не помню его. Один из сотен и тысяч.
Океанцев оказался прав, рыбы нет и в помине. Снег, меж тем, понемногу сохнет и кружит под задувающем ветерком. Холодок уже поцарапывает спину.
- Да, друзья, наш окунь, как видно, занят более неотложными вопросами. Но много ль значит улов в сравнении с самой рыбалкой. Только давайте пройдем через усадьбу Мальгиной, вы не против, друзья? Здесь совсем небольшой крюк, - говорит Ланской, и получив молчаливое согласие друзей, ведет их известным лишь ему направлением.
- Когда же будет усадьба, доктор? - беспокоится Океанцев.
- Мы уже идем по ней, это место, где она была. Прекрасная усадьба, прекрасная без какой бы то роскоши, а лишь удивительной красотой среднерусской природы и разумным присутствием человека. И ничего, кроме старого фундамента от каретного сарая. Хотя всё еще ощутимо, ещё живо, пусть в памяти, пусть последним вздохом. Вон та впадина рельефа осталась от ближайшего к дому пруда, а эта выбитая колея идет как раз по въездной вязовой аллее, произраставшей некогда здесь. 
- Перестаньте жевать снег, доктор, -грустно вдыхает Океанцев. - Вы простудитесь на этом празднике воспоминаний, а в вашем возрасте это опасно.
- У воспоминаний не бывает праздников. Горечь, сожаление, в лучшем случае печаль. И вы когда-нибудь вспомните могучего старика Ланского, странствовавшего по остаткам памяти и жизни длиною в восемьдесят лет скитавшегося с удочкой и завидной печалью по уцелевшим прудам близ поросших крапивой развалин, жевавшего, пахнущий давним, талый снег у порушенных камней и спиленных деревьев. Хорошо, если вспомните с той же печалью.

- К дому Митрофаныча они подходят в ранних январских сумерках. Сам Митрофаныч, заслышав их, останавливается посреди двора. Обе руки его заняты. В одной - зажженная лампа "летучая мышь", а под рукой, под локтем - пластмассовое корытце, в другой - густо парящее ведро горячей воды.
- Далеко ли собрался, Митрофаныч? - окликает его Ланской. - Может быть, помочь?
Тот отвечает не сразу, а лишь немного помолчав и глубоко вздохнув:
- Прости, Господи, будь, что будет. Вы мне человек не чужой, Алексей Николаевич. Пойдемте со мной, сами увидите.
- И далеко ли?
- Совсем нет, в баньку за садом. Держите лампу.
Океанцев взволнован более остальных.
- Это что же, купаться еще что ли?
- Нет, нет, совсем не купаться. И не кричите пожалуйста, говорите потише. Светите, Алексей Николаевич, смотрите, не споткнитесь, здесь высокий порог. Не бойся. Маша, это я, а со мной люди хорошие.
Они протискиваются в тесную баньку и закрывают за собою дверь. Старик поднимает лампу к низкому потолку, исходящему натопленным теплом, освещая это небольшое пространство. В углу, забравшись с ногами на широкую мыльную лавку, глядя на них исподлобья с испуганной улыбкой, сидит женщина лет двадцати пяти с коротко стрижеными волосами, босая, в летнем открытом платье. Здесь же, на лавке, на сложенном вдвое матраце лежит спеленатый новорожденный младенец и, подобно женщине, улыбается, глядя на мягкий свет лампы.
- Не бойся, Маша, - словно оправдывается Митрофаныч - Они тебя не обидят Вот, я тебе водички принес, купай ребеночка-то. Корытце вот. А как ужинать тебе понесу, так еще водички принесу, для каких тебе потребностей надобно. А мы покуда пойдем. Пойдемте, пускай она управляется.
- Чудная ночь восходит, - басит, как ни в чем не бывало, Ланской, глядя в небо. - Этакая неожиданная перемена в погоде И морозец чувствительный, и небо развиднелось, звездочки-то как сверкают, и месяц светел до белизны, да с радужной короною. А сад каков' Чудо, а не сад. Веточки--то как поблескивают сыростью примороженной, снежок-то оледенелый искорками переливается под сияньем лунным... России снег к лицу, ветвям пустого сада, высокому крыльцу старинного фасада...
- Тише, доктор, - пытается успокоить его томящийся Океанцев. - Смотрите лучше под ноги. Если упадете вы, я упаду на вас, а сверху непременно шлепнется наш юный друг. Представляете, каково достанется вам.
Они заходят в дом и садятся за стол. Митрофаныч начинает накрывать, но старик останавливает его.
- Погоди-ка, мой дорогой, давай-ка не томи себя и нас, рассказывай, что за картину ты нам явил.
- Тогда уж я присяду. Что рассказывать, нашел я ее вчера в этой баньке, там она и родила. Я ее еще с девчонок знаю, она из деревни неподалеку. Вроде как слабоумная она была, должно быть оттого, что последняя да поздняя в семье. Родители ее померли, братья и сестры все разъехались, и жила она одна, телятницей работала. И вот, видишь, дело какое; понесла. Бог знает, что да как у нее все получилось, она про то не говорит, но я так думаю, снасильничал кто-то. Строители приезжали в начале весны, может, кто из них. Заболела она после того сильно, и отправили ее в дурдом, а там, видно, в срок не усмотрели, что она тяжелеет, а как усмотрели, видно, поздно было. А она меж тем маленько оправилась и соображать стала, что ребеночка ей не оставят, и как время-то подходить стало, убежала она оттуда, бог знает, как уж она и где скиталась, а нашел я ее здесь в этаком неприглядстве с голым ребеночком на руках Не я, так замерзли бы здесь, зима - не шутка. В дом идти она не хочет, боится, что найдут ее, дитя отнимут.
- Да и надо бы отнять, - подает вдруг голос молчаливый Ломакин. - Жалко ребенка, вы сами же говорили, что она больна.
- Была больна, это верно, а нынче ничего, здорова, как прежде стала. А прежде она, разве что, проста очень была, туповата чуть, а так девушка работящая, чистоплотная. Из баньки моей, видали, что сотворила, светелка, а не баня. Ну да не сегодня-завтра я ее в дом переманю. Я нынче из утра в город ездил, накупил ей да малому всего да всего, ан, говорит, еще да еще надобно. Ну да я все куплю, мне это нетрудно. Вот, Алексей Николаевич, задумал я их приютить, не на время, а навсегда, чтобы и мальчонка вроде как в семье рос, и ей чтоб не маяться.
- Не получится у тебя ничего, старче. - Океанцев утомленно грубоват. - У нее же документов нет, а без документов у нас никуда, это я тебе, как юрист говорю. Да ведь и не молод уже ты
- Документы можно выправить. А чтоб всё, как нужно было, надумал я жениться на ней.
- Эк, блин!
- Вы не думайте что-нибудь нехорошее. Распишусь я с ней лишь на бумаге, ради закона Для супружества я и вправду староват, а вот прокормить их, покуда мальчонка подрастет, думаю, и сил и веку моего достанет, здоровьем Господь не обидел. Для души спасенья постараться хочу.
- Да неужто ты такой большой грешник? - Глаза Ланского светятся тихим восторгом. - Не грешник ты, дорогой мой Митрофаныч, а большущей русской души человек.
- Кто же из нас не грешник, а я, может быть, стократ, - словно не слыша, продолжает о своем плотник. - Душа что-то томится и томится последнее время. Сны дурные вижу, спать не могу. Много, видно, в жизни я всякого поганства натворил, много... Оттого, может, и людей сторонюсь, и век свой бобылем прожил.

На следующий день поутру "Запорожец" мчал их к дому. В морозном прозрачном далеке прямо по дороге уже обозначался город, поднимаясь из-за горизонта серой мутью.
- Да, какова история! - неравнодушным басом восклицал Ланской. -Всё это напоминает рождественскую сказку с потаенным отсветом русской души и с привкусом несбывных чаяний и напрасных упований.
- А мы сами не иначе как волхвы, - похохатывал, покрепчавший за ночь душою и телом Океанцев.
- Действительно, - соглашался Гоша Ломакин. - Всё так и по-земному  обыденно. Где уж было людям доглядеть Рождество. А почему вы говорите о несбывном и напрасном, Алексей Николаевич?
- Кто знает, почему, - отвечал грустно Ланской, - но я не верю в благополучие затеи Митрофаныча... В перспективе этой улицы стоял некогда храм. На пути. Неотвратимо, как вера, прозренье, раскаянье. Люди ставили его на века, следуя старым законам города, душа которого простиралась сонаправленно душе человека. Но храм простоял не более полувека. Да, да, - оживился он, сбрасывая печаль. - Все оставшиеся храмы города стоят строго в перспективе каких-либо улиц, у каждого из них есть своя улица, своя дорога, ведущая к нему. Видели ли вы их, знаете ли, горожане? Я как-нибудь проведу вас по ним. Вас растревожит, разбередит чудо открывшегося с холма белого пятиглавья в далеком устье прямолинейного нисхождения.
Он не успел.

- Он не успел. Он ушел. Как он ушел! Вот так, легко...
- Как это - легко? Сергеич? Никого не обременив? Я думаю, любой бы его уход не был в тягость людям, окружавшим его И шаги его никогда не были легки, ведь он хромал.

Последний раз Гоша виделся с ним один.
Старик продал свой старый дом и окончательно переехал к сыну и снохе, передав в их руки свою старость и свои средства, оставив себе лишь кленовую треснувшую трость с костяным набалдашником и негаснущее сожаление о всем прошедшем.
Он позвонил в полдень, случайно, видно, волей судьбы застав Ломакина дома.
- Здравствуй, мальчик. С тобою говорит Ланской. Как ты поживаешь?
Ломакин не был готов к этому звонку, к этой встрече. Ему казалось, что он уже забыл о старике. Гоша не был рад ему. Он появился тогда некстати, будто воспоминание о давней вине.
- Я сейчас позвонил Евгению и не застал его дома. Трубку взяла его стервозная пассия и обложила меня похлеще, чем извозчик кобылу.
И вот этот гулкий даже в шуршащей немоте телефона голос, его всегдашняя необычно объемная речь понемногу развеивают недобрую Гошину растерянность, пробуждая неизменный мальчишеский интерес к этому человеку, безотчетную тягу к его нескучному обществу.
- Я очень хотел бы навестить вас, - говорит Ломакин извиняющимся тоном. - Когда это будет удобно?
- Приходи, пожалуйста, в любой простой день, - быстрее обычного, словно боясь не успеть, отвечает он, но в голосе его слышится радость. - Часов с девяти утра и до трех по полудни я совершенно один, и нам никто не будет докучать. Только позвони заранее, чтобы я был готов. - добавляет он, будто вспомнив.

Кажется, Ланской так стар, как только может быть стар человек. Кожа на руках его сморщилась и затвердела, словно древесная кора. Ходит он медленно, тихо раскачиваясь, словно поскрипывая от полуденного ветра. Сквозь редкие седины просвечивает серая иссохшая кожа головы. Лишь глаза его, изредка поднимаясь от пола, глядят на Ломакина взглядом, чем-то напоминающим горьковато-гордый взгляд прежнего Ланского.
Они берут с кухни стаканы и чайник, сахар и выложенное на тарелку песочное печенье и идут к обиталищу старика. Это железная кровать и гладкая полированная тумбочка, отгороженные старой привезенной из дома Ланского, малиновой ширмой от покоев взрослого внука, редко ночующего дома.
- Сын хотел повесить здесь ковер, - говорит Ланской взвешено и достойно. - Но я отказался. Я не люблю ковров.
Тумбочка тесна для той посуды, что они принесли из кухни. И тарелка, поставленная с краю, падает и разбивается. Старик оглядывается и, натыкаясь взглядом на Ломакина, смущенно хмыкает. Затем достает из своей тумбочки газету, заворачивает в нее осколки и выбрасывает все это не в ведро, а сразу в мусоропровод на лестнице.
- Знаешь, - говорит он, вернувшись, - когда-то давно я верил, я почти знал, что человек в далеком будущем станет так же бессмертен, как река и храм, поле и небо, лес и город. В идеальной жизни земли всё должно быть целенаправленно равно в своих возможностях. Иначе жизнь бессмысленна. К великому ужасу я оказался почти прав. Возможности всего сущего на земле сравнялись. Бессмертие отнято у всего. Всем нам суждено умереть несчастными, не оставив после себя ни веры, ни надежды, ни памяти...

Из всего сказанного тогда Ланским, Гоша запомнил лишь это. Последние слова, за которыми стоял Ланской. Все остальное в тот день мог говорить кто угодно.
Но у Ломакина не хватает ни силы духа, ни силы разума согласиться с ним.
- Нет, нет, - говорит он Океанцеву. - Времена меняются, мы живем уже иначе! Жаль, что старик не дожил до наших дней...
Океанцев бросает трубку. Зачем же?.. Гоша не сказал о главном. Он нашел все улицы, в перспективе которых стоят оставшиеся храмы города. Все, кроме одной. Нет улицы к Казанскому собору. Где она? Не может быть, чтобы ее не было вовсе. еще одна тайна, еще одна бессонница. Еще одна печаль...