Глава 6. Воробей побегушника

Илья Майзельс
  Алексеев почувствовал беспокойство. После случая с Ромашкиным внимание к нему со стороны курсанта было понятно. Но чем вызван интерес к нему редактора многотиражки, который вызвал Алексеева по приезду в колонию. Разговор велся в кабинете начальника отряда.
– Меня зовут Михаил Андреевич. А вас, кажется, Александр Николаевич? Я смотрел сегодня ваше личное дело...   
Алексеев еще больше забеспокоился: что же все-таки происходит? Отчего такой интерес к его персоне? На «папином» часе, как называли в отряде время политзанятий, Ромашкин любил повторять: «Вы для меня все на одну рожу». Алексеев и старался не выделяться, это правило безопасности он соблюдал свято. А тут такое внимание.
Заметив настороженность осужденного, редактор поднялся со стула и стал ходить по кабинету. Он был в очках (почему-то темных, в зимнее-то время), среднего роста. Военная форма сидела на нем мешковато, выправки не было никакой – офицерских училищ он явно не заканчивал; погоны капитана причитались, очевидно, по должности. На вид ему было лет тридцать. 
Наконец он остановился и, сняв очки, еще раз взглянул на осужденного.
– Вас смущают мои очки? Конечно, зимой – и в темных очках? Да, есть такие люди, которые видят все в черном цвете – как через темные очки. К счастью, я не такой, наоборот, ко всему отношусь с оптимистической, так сказать, гипотезой. А очки – это издержки профессии, глаза часто устают, из-за большой нагрузки. Ведь зимой, в ясный морозный денек, снег так искрится на солнце – точно тысячи маленьких фонариков светят прямо в глаза. Красота неописуемая, но для глаз это  утомительно, отсюда и темные очки. 
 Редактор бросил взгляд на часы и продолжил:
– Пригласил вас вот для чего. Вы не первый раз в этой колонии, поэтому могли бы вспомнить людей, с которыми отбывали наказание в тот срок. Из тех, кто были с вами в одном отряде, бригаде, жили в одной секции...
– Допустим, вспомню кого-то. Но что это даст?   
– Вы могли бы помочь нам в подготовке одного материала.
– Хотите сказать, что я  могу написать что-то для вашей газеты?
– Почему бы и нет, – редактор произнес это так просто и буднично, точно обычное это было дело: вору-рецидивисту со строгого режима написать о чем-то в газету. Хотя кто знает – времена меняются; может, и это теперь в норме. Многотиражки для зэков печатаются еще со времен раздела зон на «красные» и «воровские»; в колониях их называют «сучками». Как правило, помещались в них заметки общественников, неискренние письма осужденных, представленных на УДО , и тому подобное. Поэтому Алексеев и представить не мог себя автором в «Трудовом пути». Правда, последнее время газета стала разнообразнее, материалы в ней более живыми. Недавно напечатали и анкету для читателей; в разделе о достоинствах газеты Алексеев написал: «мягкая бумага». Но вряд ли кто обратил на это внимание и понял, чем привлекательна для зэков газета, отпечатанная на мягкой бумаге. И дошли ли до редакции анкеты с ответами, тоже вопрос – передавались они через Ромашкина.
– Думаю, со мной у вас ничего не получится, – ответил Алексеев.
– Почему? Ведь я не сказал даже, о чем вы могли бы написать...
– Да это наперед известно: о том, что главное для нас хорошо работать, выполнять план, посещать политзанятия. Брать пример с передовиков и общественников.
–  Вот и ошиблись! Таких корреспонденций у нас всегда в достатке.
– Теперь понял: у вас в плане письмо раскаявшегося грешника. Только и этому никто не поверит...
– Почему?
– Будто не знаете. Кто-то проштрафится, начальник выпишет ему постановление о наказании, он начальнику – не надо, я больше не буду. Хорошо, скажет начальник, только напишешь об этом в газету. А то пишут лишь активисты, одно и тоже...
– И ведь напишет...
– Напишет, если грамоты хватит или активистов попросит за пачку чая. Те что угодно напишут, лишь бы к УДО представили или на «химию» …
В памяти замелькал фельетон из «Трудового пути», иллюстрированный крокодильчиком с вилами, очень почему-то милым на вид; Алексеева упоминали в фельетоне в числе отказчиков от работы. Подумалось: вот когда бы он написал, такая получилась бы исповедь! И самому, наверное, легче б стало... 
С ним случалось – наступал момент, когда совсем становилось невмоготу, а в душе поднималась вдруг такая волна, что чувствовалось: не уйми ее – много бед натворит. Но как унять ее, чем? Каким светлым пятнышком, какой мечтой? Нечего было противопоставить ее разрушительному напору, некуда было от нее бежать. Разум отказывал, его хватало только на то, чтобы, не натворив ничего, самому прийти в изолятор. «Оформляй в камеру, – говорил дежурному, – пробки перегорели. Только не спрашивай ничего, душа болит. Пиши – полный отказ...»
Срывы такие бывали. Но в остальное время в душе его было равновесие, за которым – примирение с судьбой, согласие принимать жизнь такой, какой она получилась, и не ждать от нее ничего другого. 
Это раньше, в прежние сроки, он надеялся еще на что-то хорошее. На то, что не все потеряно, и что жизнь его, настоящая, не тюремная, когда-то снова запустится: как часы из починки, которые опять завели – пусть даже не на полный завод. Главное, что они пойдут, разве что спешить начнут, наверстывая упущенное. Ведь столько времени простояли – годы... 
А теперь – на что ему теперь надеяться?
–...По-вашему, мы имеем дело лишь с активистами и приспособленцами? Так получается?
Алексеев молчал.
– Знаете что, – сказал редактор, – я прочитаю вам отрывок из одного письма; не знаю, правда, имею ли на это право, поэтому не буду называть имен. Может, это поможет нам лучше понять друг друга. 
Михаил Андреевич взял из лежавшей перед ним папки какое-то письмо, выбрал в нем нужное место и стал читать вслух: «...Немного побыл сегодня на свежем воздухе. Мои воробьи были необычайно подвижны, мне кажется, они тоже радовались прекрасному дню, чистому воздуху. Попросил одного из них, самого крупного и озорного, слетать к тебе вечером, передать привет и маленькое пожелание – забежать к одному человеку, он знает много интересных вещей. Воробей согласно кивнул головой, перелетел к своим товарищам и рассказал им о моей просьбе. Обсуждая ее, они оживленно зачирикали и затем согласились его отпустить. Но просили долго не задерживаться, поскольку вечером им предстоит сбор крошек возле хлебного магазина. Жди сегодня этого воробья, его зовут Борька...» 
Редактор закончил читать и посмотрел на Алексеева.
– Ну как, хорошая картинка? Как вы думаете, кто ее написал? Журналист? Литератор? Никак нет, сказали бы военные. Это написал осужденный, который сидит в ПКТ как склонный к побегу. Режимники называют его «побегушник». Они подчеркнули в его письме всего несколько слов, мастерски одетых в эту лирику с воробьями, – зайди к человеку, о котором скажет его посланец Борис. Побегушник хотел переправить это письмо одной женщине из местных, что работала когда-то в зоне.
– Понятные дела, – хмыкнул Алексеев. – Только это, кажется, не по вашей части...
– В отношении слов, что подчеркнуты, вы правы. Но воробьи побегушника уж точно по моей части. У режимников накопилось столько его перлов литературных – хоть собрание сочинений печатай! Он даже наставление о побегах написал, с описанием различных вариантов, и все это в форме рассказов. Оттого меня и попросили взять над ним шефство – по части литературы. Чтобы пустить его фантазии в другое русло: мало ли есть тем для рассказов, оглянись кругом – и пиши.
Вот, к примеру, такая история, случилась она не далее, как вчера. Зашел я после работы в магазин, смотрю, яблоки продают. Встал в очередь, тихо-медленно продвигаюсь к прилавку, и тут прямо перед моей очередью кто-то стучит продавщице с черного входа. Она вышла, пошушукалась там с кем-то, затем  вернулась и давай яблоки отбирать из ящика – самые лучшие, одно другого краше. Взвесила их – и туда, к черному входу. В очереди молчат, привыкли. Вернулась продавщица, бросила деньги в кассу и давай мне накладывать, из того же ящика. Да только яблоки пошли – корявые, одно другого хуже. Ведь те, что были получше, уже отобраны.
Я не выдержал и говорю ей: мне, мол, не эти яблоки дайте, а другие, такие  же, что вы отпустили сейчас с черного хода. Спокойно так говорю, лишь в голос чуть-чуть металлу добавил. Слышу, шумок по очереди пронесся, поддерживают, а продавщица набрала в легкие воздуха, зыркнула на меня глазами – и стихла, видно, признала, в общежитии когда-то соседями были, вспомнила, и где работаю. И что вы думаете? Высыпала она яблоки эти корявые обратно в ящик и из какого-то другого места такие стала экземпляры выкладывать – красавцы, точно не яблоки, а муляжи из воска. Взвесила, сколько просил, и спрашивает: «Может, еще добавить?» А я стою растерянный. «Хватит, – говорю ей, – спасибо...» Заплатил и отошел в сторону, к другому отделу. 
Тем временем продавщица снова стала вытаскивать из ящика те самые, корявые яблоки. Мужчина, что за мной стоял, хотел было возразить, но продавщица так рявкнула, что все вокруг и рта открыть не решились. После мужчина этот подошел ко мне и говорит: «Да, капитан, дешево она тебя купила. Вот так и во всем у нас...»
А ведь правда, думаю, купила она меня, сразу только не понял этого, растерялся... Вернулся  на работу и позвонил приятелю в «Северную звезду», нашу городскую газету. Хотел рассказать об этом эпизоде, больно уж на перо он просился, но не дозвонился. Вот думаю: расскажу-ка эту историю с яблоками нашему побегушнику, пусть изобразит ее в виде рассказа или фельетона. Напечатаем его в городской газете, под псевдонимом, а на гонорар купим ему бумаги, ручки, тетради. Только согласится ли он? Как считаете, Алексеев, согласится?
– Не знаю; я бы на его месте согласился. Чем балду впустую гонять...
– Вот и я так думаю. А дальше посмотрим. Возможно, в нашей газете появится новый автор. Вы и его запишете в активисты, так ведь, Александр Николаевич?
– Теперь, наверное, уже нет.
– Среди авторов наших есть и бывшие жалобщики, которые писали раньше в  высокие инстанции – вплоть до Брежнева или Генерального секретаря ООН. Сколько времени отнимают эти жалобы, столько людей отрывают от дела. Добро бы еще по делу писали... И вот появился как-то новый жалобщик – одну «телегу» прислал, другую, третью. Тогда и сказали мне в политотделе: срочно делай из него корреспондента, не то совсем нам житья не будет. Вместо жалоб пусть лучше заметки пишет. И что вы думаете – отличный корреспондент получился, серьезные материалы шлет, иногда даже очерки. С тех пор мне поручают самых махровых жалобщиков. В политотделе иногда шутят: за перековку жалобщиков мне звание положено, внеочередное. Теперь и режимники стали просить о том же – и им жалобы поступают.
– Да, интересная у вас работа, – протянул Алексеев. – Я только одно не пойму – почему вы завели разговор именно со мной, для чего изучали мое личное дело… 
– Это вам курсант объяснит, его идея. Вот, кстати, и он…

    О приезде редактора газеты курсанту сообщили, когда он был в бухгалтерии – разбирался с табелями выходов; это касалось отоварки в ларьке и неточности в их составлении вызывали в отряде болезненные реакции.
– Здравствуйте, Михаил Андреевич, – произнес Адамов, войдя в кабинет и увидев редактора, занятого беседой с Алексеевым. – Вижу, зря времени не теряете. Как добирались? Что-то не видел я машин из города...
– Машина была, с офицерами из управления, но меня только до развилки добросили – спешили на ЧП в одной из колоний, и дальше я пешком добирался.
– По лесу?
– А что, это так здорово! Знаете: солнечный морозный денек, зимний лес, идешь по нему – и все отлетает, вся эта суета, вечная спешка. Думается только о хорошем. Тишина в лесу – прямо звенит! Лишь деревья скрипят, между собой разговаривают. И такое блаженство находит – жалко становится, что ты один  и не с кем поделиться этим счастьем...
– Вам бы стихи писать, – заметил курсант.
– Да, только знаете, жизнь в этих краях не очень-то располагает к лирике...
– Это вы о ЧП? А что случилось?
– Признаться, даже говорить об этом не хочется...
Редактор замолчал. Алексеев принял это на свой счет и поднялся.
– Я пойду, пожалуй...
– Останьтесь, Алексеев, вы нам не помешаете, скоро все равно это станет известно. Сегодня ночью в колонии для ВМН  убили двух человек. Одного из них, Рахимова, я хорошо знал. По первым сведениям, на него напали двое или трое осужденных; защищаясь, одного из нападавших он успел убить.
– Выходит, – вставил курсант, – приговор, который им вынесли, все же приведен в исполнение?
– Что касается Рахимова, то тут особый случай. Дело в том, что к ВМН его приговаривали дважды. Рахимов был из Ташкента, очень хотел учиться, но в институт, куда стремился, можно было поступить только за большие деньги. Он заплатил сначала за поступление, затем с него стали требовать плату за каждый курс. Кое-как он  перебивался, искал подработки, но затем один преподаватель стал требовать деньги и за сдачу экзамена, причем по предмету, который Рахимов и так знал прилично. На экзамене он ответил на все вопросы, но взяточник придрался к чему-то, поставил двойку, и тогда студент убил его на глазах у всех. Ему дали ВМН, он совсем было распрощался с жизнью, а потом указ о помиловании... Я видел его личное дело; на обратной стороне указа он написал «Ознакомлен», а чуть ниже «Спасибо!!» – с двумя восклицательными знаками. 
Рахимова отправили в колонию, но там, с его характером, он быстро нажил врагов. В итоге года через два он снова кого-то убил, получил высшую меру, и ее опять заменили лишением свободы. На этот раз приговор изменил Верховный Суд, который учел, что убитый угрожал Рахимову физической расправой. На документе из суда об отмене высшей меры он, как и в первый раз, написал: «Спасибо!!!» – снова с восклицательными знаками, но уже не двумя, а тремя. 
 Однако из СИЗО ему вновь пришлось вернуться в ту же колонию – ведь эта колония для ВМН чуть ли не одна на весь Союз. Его долго держали в одиночке, потому что дружки убитого грозили расправой. Но Рахимова это не пугало, он все просился в общую камеру и даже жалобу писал по этому поводу. 
Я разбирался с этой жалобой, и вот что меня поразило: несмотря на два приговора к высшей мере, на столько дней и месяцев, проведенных в камере смертников, когда трясло, как он рассказывал, от любого звука, доносящегося из коридора, а гулкий перестук шагов, приближавшийся в неурочный час, просто сводил с ума, – несмотря на это он оставался неисправимым оптимистом. Помнится, даже спрашивал: сможет ли – после освобождения – восстановиться в институте, на том же курсе...
– Это судьба, значит, так было на роду написано... – вставил Алексеев.
      – Вы считаете – это судьба? – спросил его редактор.
– Конечно.
– М-да... Что-то в этом, может, и есть, – как в медицине наследственная предрасположенность. Но ведь совсем не обязательно, что она проявится...
– От судьбы не уйдешь, – упрямо возразил Алексеев.
– Нет, я все же так не думаю, – сказал редактор. – Тогда останется руки сложить и ждать: либо манну с небес, либо меч карающий, смотря что там тебе сверху прописано. Одно время, – продолжил капитан, – я жил в общежитии. Окно моей комнаты, расположенной на втором этаже, выходило прямо на зону. Сквозь колючку хорошо были видны бараки, деревянные мостки вокруг них. И когда не смотрел в окно, видел, как осужденные вышагивали по этим мосткам – взад-вперед, утром ли вечером, летом ли, зимой… А в это время, по другую сторону забора, люди жили полноценной жизнью. И не потому, выходит, что они были хорошие, а те, за забором, плохие.  Нет, это судьбы, по-вашему, у них такие. «Так уж сложились звезды» – как говорил один мой знакомый. Сколько ж проклятий сыпалось бы тогда на эти звезды? Но нет, все как раз наоборот: звездами только любуются, а поэты им в любви объясняются. Согласны со мной, Александр Николаевич?
– Про звезды – это вы правильно сказали.
– Сейчас вы и в другом согласитесь. Вот вы, Александр Николаевич Алексеев, спустя десять лет после освобождения из этой колонии попадаете в нее вновь. А другого человека, освободившегося из нее почти одновременно с вами, скоро впору будет к ордену представлять. Вот посмотрите на эти фотографии. Мне кажется, человека на них вы сможете вспомнить: фамилия у него Октябрьский. 
Редактор передал ему две фотографии; на одной этот Октябрьский был с женой и сыном на ВДНХ у павильона «Космос», а на другой он снят после прыжка с парашютом – весь перетянутый ремнями, в черном кожаном шлеме с наушниками. 
Алексеев посмотрел на фотографии, немного подумал и ответил:
– Нет, что-то не припоминаю.
– Хорошо, тогда прочтите это письмо.

 ...Он вспомнил его по прозвищу Большевик, которое упоминалось в письме. Вспомнил даже, как Шепелев, начальник отряда, напутствовал его перед строем осужденных – в день, когда Октябрьского освобождали на «химию»: «Смотри, Большевик, не устрой там какой-нибудь революции. Вернешься обратно – поселю в изоляторе, будешь как Ильич наш в ссылке...»
Редактор что-то еще говорил, но Алексеев его не слышал. Он уже понял, что проглотил наживку, которую сам же и заготовил. Ему нужен был «Миронов» – из своих? Вот, пожалуйста, привет тебе от бывшего, в доску своего зэка – сидел в этой колонии, освободился почти одновременно с тобой. Надо будет, этот «бывший» и сюда приедет. Шепелев будет на коне. «Вот, – представит он Октябрьского, – это тот самый Большевик. Приехал, как Ильич из Швейцарии, устраивать в ваших мозгах революцию...» 
И действительно, по многим стриженным головам прокатились бы тогда волнения, и что стоила бы вся эта зэковская защита – с гирями, прикованными к ногам, с униженным существованием на свободе, в узких рамках дозволенного... Какие там гири, какие узкие рамки, когда сегодня этот «бывший» – у павильона «Космос», а завтра – в небе, прыгает с парашютом. Чего доброго, еще и на орбиту выберется, в космос... 
Неожиданно Алексеев поймал на себе чей-то взгляд. Это был воробей; усевшись на оконном переплете, ближе к теплу, идущему из настежь открытой форточки, он с любопытством разглядывал осужденного. «Ну что смотришь, – спросил его Алексеев, мысленно, конечно, про себя, – зэка не видел? Или ты и есть тот Борька? Выполнил задание побегушника и теперь отдыхаешь? А могу и я попросить тебя кое о чем? Поискал бы где птичку мою – надежду. Передал бы ей: пусть возвращается, сил нет больше жить одному...» Воробей выслушал его, склонив голову набок, потом закивал ею часто-часто, точно все понял, и улетел по своим или – кто знает? – по его, Алексеева, делам.
– …Важно ведь не то, сколько отсидел человек, а сколько понял... – вновь стали доноситься до него слова редактора. 
Легко сказать, подумал Алексеев. А если ты отсидел с полжизни? Да и кто знает, сколько кому осталось. Вот ведь Рахимов... Два раза был под высшей мерой, с ума сойти. И туда же – в институте мечтал восстановиться, на том же курсе. Но как Большевик этот разогнался, пишет: два диплома получил, руководит предприятием. А был обычной шпаной, сел за поножовщину в драке, за это же и раскрутился в зоне. Но потом, как пишет, он увидел свое будущее – в одном не по годам старом и больном зэке, озлобленном на весь мир и никому не нужном. Такой была  бы и его, Октябрьского, cудьба.
Судьба… Дамой она слывет упрямой: раз сказала – отрезала, поди с ней поспорь. Да, видно, годится это лишь тем, кто, подобно Алексееву, готов ей покориться. А Октябрьскому и на роду было записано бунтовать. Он и устроил революцию – в своих мозгах и, быстро наверстав упущенное, вон как убежал вперед. В то время как Алексеев все дальше катился вниз... 
Но ведь и он мог пойти той же, как и Октябрьский, колеёй… Не в галоп за дипломами, они и на воле нужны не каждому, а просто – к обычной гражданской жизни. Ведь не за тем же он, в самом деле, родился, чтобы гнить годами по зонам. Он тоже мог хорошо учиться – математика, языки, литература давались ему без труда, он мог стать инженером, учителем или журналистом. Особенно журналистом – не зря  столько лет он «вел передачи» по внутренним своим радио и телевидении. Ту историю с яблоками, о которой говорил редактор, он в два счета бы превратил в  рассказ. Только зачем? Опять это – «зачем?», чуть что – сразу всплывает. Затем, что он еще жив, хотя и провел по лагерям столько лет. Сейчас надо хоть что-то захотеть, а потом будет видно; глядишь, и войдет во вкус... 
 Внезапно Алексеев почувствовал какое-то стеснение в области груди. «Опять сердце?» – кольнуло в сознании. Он задержал дыхание – и все понял: это в тайное его хранилище, в сердца самую глубину, снова впорхнула надежда. Вернулась хрупкая его беглянка... 

Недели через три в «Северной звезде» был напечатан фельетон: «История с яблоками, или сколько стоит начальник». «Саша Табурет» – такой была подпись под фельетоном. Псевдоним этот избран был не случайно: «Саша Табурет» был мальчиком, способным постоять за себя не только в драке, но и в учебе. Ведь теперь, спустя почти тридцать лет, ему вновь предстояло учиться.
Вскоре Алексеев получил странную посылку: несколько толстых тетрадей, ручки, два словаря, орфографический и синонимов, книгу Джека Лондона «Мартин Идэн», и все – ни  чаю, ни курева, обязательных вложений в посылках осужденным. «По пачке бы положили, – усмехнулся Алексеев, – конспираторы...»
 Он стал писать. Припомнил случаи из своей жизни, которые могли стать сюжетами для рассказов, и по одному стал записывать их в тетрадь. Писал все, что не приходило в голову, и будущий рассказ представлял из себя бесформенную  массу руды. Затем безжалостно стесывал все ненужное, так что на выходе – в чистовой тетради – текста оставалось лишь несколько страниц. Учеба продвигалась: стесываемой руды становилось все меньше, и все больше записей-сюжетов появлялось в чистовых тетрадях. 
Но потом эти сюжеты-кирпичики стали вертеть их автором как хотели. Поначалу они запросили себе героя – одного на всех, и в такие герои напросился молодой зэк,  страдалец за правду и Робин Гуд. Однако получался он выдуманный, неживой, и страницы с описанием его подвигов, в литературном отношении более чем ученические, были вырваны из тетради.
Тогда героем его стал обыкновенный урка, бессовестный и циничный мошенник. На воле он обдуривал лохов и хитроумил с милицией, но был предан женщиной (ее звали Люба), и лучшим другом (по фамилии Федотов – в «честь» подельника из интерната). В тюрьме он курил анашу и, небрежно поплевывая на пол, рассказывал о своих похождениях желторотым зэкам. Но как ни старался урка, байки о его подвигах получались скучными, а сам он поверхностным и однозначным как амеба. Записи об урке, тоже весьма ученические в литературном отношении, постигла та же участь, что и страницы с подвигами тюремного Робин Гуда. 
Алексеев понял: главное – не внешняя сторона событий, а люди, их герои. Не важно, зэки они или вольные, каждый из них имеет свой собственный мир, и масштаб этого мира – Вселенная. Но всякий человек видит ее по-разному, и всегда другой. Точно северное сияние – изредка оно наблюдалось в этих краях. Его танцы завораживали, их необычная ритмика подчинялась неведомым законам. Кто знает,  может, для каждого из людей северное сияние вытанцовывало свой особенный танец. И по этому танцу – как по линиям на ладонях рук – можно определять судьбу...   
 Значит, прежде чем писать о ком-то, надо понять этого человека, выявить его мир, Вселенную, а то и судьбу. И нужны знания и опыт, талант или какие-то особые свойства – как гадалке, читающей по руке. 
У Алексеева не было ни знаний, ни опыта, не ведал за собой и талантов да особых свойств. И не то, чтоб в других – в себе не мог разобраться; все сомневался, сможет ли изменить свою жизнь. Когда-то он сказал себе: все, Сашок, ты не живешь. И раз так, то какая разница, где и сколько еще нежить – ведь место и время перестали существовать. Главное, он сам в это верил; лишь душа порой трепыхалась, точно курица с отрубленной головой. 
Но теперь он снова был не один: надежда, хрупкая его птичка-беглянка, опять не давала ему падать духом. Она останавливала его нытье о пропащей жизни и, ласково подталкивая, заставляла работать. 

      Алексеев стал писать о себе. По форме это была смесь дневников о событиях текущих, коротких рассказов из прошлого и чего-то фантастического о будущем. Писал много – насколько позволяла обстановка; порой надолго задумывался, уходил в себя…
Спустя некоторое время приехал Октябрьский – здоровенный мужик, чуть приглаженный, но телогрейка с нашивкой и сейчас смотрелась бы на нем как родная. На встречу с ним осужденных собрали в клубе, и он убил их первой же фразой: «Мужики, во-он где я обычно сидел, пятый ряд с краю, там были места нашей бригады...»
Этого было достаточно, чтобы расположить к себе весь зал. В один из моментов с места поднялся Кутузов и сказал коротко: «Этому человеку можно верить.» 
Накануне курсант передал Кутузову письмо от дочери – с помощью Михаила Андреевича удалось разыскать ее в одном из детских домов. «Папа, – писала тюремному авторитету его дочь, – мне говорили, что ты умер вместе с мамой. Но маму хоронили одну, и я так надеялась, что ты остался жив. Папочка, напиши, когда выйдешь из тюрьмы. Только пиши правду, потому что я помню, как ты меня все время разыгрывал. Я буду теперь думать о тебе каждую минутку. Ведь столько времени я была совершенно одна. Возвращайся скорее, я слышала, из тюрьмы могут выпустить раньше срока. И напиши, за что тебя посадили...»
Спустя некоторое время Кутузова этапировали куда-то далеко, ближе к месту жительства дочери, хотя добиться этого было очень хлопотно. А в зоне говорили, что это было мероприятием по рассредоточению отрицаловки.
Через пару недель после приезда Октябрьского в «Трудовом пути», за подписью Саши Табурета, был напечатан очерк, названный «Танец северного сияния». В нем рассказывалось о встрече двух людей, почти одновременно вышедших из одной колонии много лет назад. О том, как по-разному прошли для них эти годы: один жил открыто и полноценно, а другой лишь прятался или жил под замком. И естественно вытекали вопросы: «Судьба человека – от чего она зависит? От установок свыше, стечения обстоятельств, или последнее слово – за самим человеком? Судьба – как ее распознать? По расположению звезд, линиям на ладонях рук или танцам северного сияния? И можно ли спорить с этой упрямой дамой?..» очерк Подпись под очерк
После этого очерка последовали и другие; их, правда, подвергали нещадной правке и от первоначального текста порой мало что оставалось. Но Алексеев писал искренне – УДО ему не светило, и поблажек он ни от кого не ждал.
Курсант уехал после окончания стажировки. В отряде снова начальствовал Ромашкин; некоторое время в его лексиконе было только одно: «Я не курсант, сопли с вами разводить не буду. Устроил тут молитвенный дом...» И если кто провинился, Ромашкин костырял нещадно: «Ты что себе позволяешь? Забыл, кто ты есть? Ты преступник, и пока ты в зоне, таким и останешься. Ишь ты, разбаловался... Может, тебя еще на «вы» называть, или по имени-отчеству? Я тебе не курсант, штучек этих от меня не дождешься. Вот когда срок отбудешь, тогда да. Я сам у тебя эту нашивку сдеру, потом и на «вы» назову, и по имени-отчеству. Так и скажу: «Поздравляю вас, Гавно Гавнеич...» Но руки и тогда не подам, сначала заслужи...» 
     Через год уехал по переводу и Михаил Андреевич. В последнюю их встречу он сообщил Алексееву свой новый адрес – как-никак, «Саша Табурет» стал для него точно крестник. 
     После этого Алексеев вел только дневник; срок был большой, давался он трудно, и тетрадей с записями накопилось много. Временами его опять лихорадило; порою думалось: вот-вот, и опять сорвется. И столько боли поднималось в душе – гранатами бы ее забросал, с наркозом. Тогда он открывал тетрадку и как мог  выплескивал на нее эту боль. Это помогало, но не всегда. 
Однажды он опять сорвался и с полгода провел в ПКТ. А надежда, хрупкая его птичка, не могла и голоса подать; сжалась, видно, испуганно. За месяцы в ПКТ дневники его исчезли; скорее всего, их забрали режимники – наверное,  разобраться хотели, что это его стало клинить, в какую сторону: на дурака или, что хуже, в политику. Словарь синонимов – единственное, что у него осталось. 
После освобождения Алексеев приехал домой. Матери уже не было в живых; он пробыл дома несколько дней – и с женой брата едва не случился инсульт. А в милиции ему прямо сказали – ехал бы ты, гражданин, отсюда. Подобру-поздорову... Он и уехал – по оргнабору в Широковск. Из дома взял только платок, который носила мать. Теплый платок, из мохера.