Там, на холме под солнцем глава первая

Александр Ковалев
Глава первая
Я ИЗ ЭТОГО ДОМА НАПРОТИВ


       Я родился в шахтерском городке под Донецком в середине сорок девятого, на исходе тех самых «сороковых-роковых», которые составили основной смысл жизни поколения моих родителей и, как теперь очевидно, единственную славу моей страны в ушедшем столетии. 
       Отец мой, коренной кубанский казак, в шесть лет оставшийся без родителей, хлебнувший лиха безпризорничества и детских домов, в свои семнадцать сбежал на фронт из бакинской Трудовой коммуны. С июля сорок второго и по май сорок пятого прошел с боями от Моздока до Берлина и Праги. Ходил в разведку на смоленщине и в штыковые атаки под Старой Руссой, учился на офицерских курсах, был четырежды ранен, трижды награжден боевыми орденами и закончил войну дивизионным артмастером в полку 76-миллиметровых гаубиц, тех самых, что прямой наводкой били по Рейхстагу снарядами с нарисованным мелом адресом на гильзе. 
      Моя мама, белоруска, урожденная витебчанка, в свои пятнадцать, уже на восьмой день войны оказалась на оккупированной территории, где со своей матерью, моей бабушкой
Кристиной Васильевной, и старшей сестрой, моей тетей Аллой,  почти четыре года мыкалась под немцем в белорусских деревнях, перебиваясь поденщиной и ютясь «за Христа ради» по чужим углам.
     В сорок седьмом судьба свела моих родителей в Донбассе, в небольшом шахтерском городке Харцызске, куда оба, по зову страны и бесприютности приехали на восстановление разрушенных донецких шахт. Мама, вслед за старшей сестрой - по комсомольской путевке из разоренного Витебска, отец - по демобилизационному предписанию из венгерского города Дебрецена, где почти весь сорок шестой долечивался в госпитале после тяжелых ранений.
      Жили как все, в девятиметровой комнатушке рабочего барака «на Лимане». Отец крутил баранку ЗИС-5, возил на шахты цемент, металлоконструкции, крепежный лес. Мама работала лаборантом на растворном узле. Вот там, в районной больнице на ЗУГРЭСе, так тогда называлась маленькая больничка при Зуевской электростанции, я и появился на свет.

       Мои первые сознательные мироощущения следует, вероятно, отнести к концу пятьдесят первого, ибо то немногое, что сохранила детская память, была новогодняя елка, устроенная для меня родителями в нашей крохотной комнатушке из срубленной отцом засохшей акации (полоса-то была безлесная) и,  украшенной  мамиными стараниями ватой и бумажными игрушками. Еще помню родителей, бабушку, тетю Аллу, ее мужа дядю Володю, сидящих за праздничным столом, и то, как отец поднял меня на руки и поставил на подоконник, лицом к стеклу, за которым простиралось огромное заснеженное пространство, расчерченное зимними, черными, низкорослыми деревьями, а за ним граненные белые пирамиды териконов, упирающиеся в бездонно-голубое небо...
      Много позже мне однажды довелось вернуться и еще раз постоять несколько минут у того, первого окна моего детства, но ощущения были совсем другие.

 «Длинная, длинная улица...»:
 вспомнилось - триста шагов.
 Старые клены сутулятся -
 странно быть выше домов.    

 Лайнер пройдет над поселком,
 скроется на вираже.
 Время деревьев высоких,
 время больших этажей.

 Вспомнилось - крон позолота,
 вровень оконная жесть,
 и ощущенье полета,
 там, на втором этаже.

       Из тех, самых первых ощущений, еще помню яркий весенний день, вероятно, Первомай пятьдесят второго. Папа, мама и я идем в кино. Точнее, идут они, а я гордо восседаю на шее у отца в новом, сшитом на заказ, военном костюмчике с маленькими артиллерийскими, как у отца, погонами и с крохотным алым флажком в руке, на котором белым написано «Миру-мир». Фильм назывался «Падение Берлина» и это первое кино в моей жизни. Позже мама рассказывала, что добрых две трети фильма я вел себя вполне достойно, сидел у папы на коленях, сопел, смеялся, тянул руки к экрану. Ну потом начали стрелять, те самые папины гаубицы адресными снарядами «По Рейхстагу», и я заплакал. Орал так, что отцу под шиканье зрителей пришлось вынести меня в фойе. Так мне и не удалось досмотреть моего первого фильма. 

      Много позже я все же досмотрел его и знаю теперь, чем дело кончается. А кончается оно величественным парением четырехвинтового лайнера, на котором вождь и генералиссимус в сопровождении краснозвездных истребителей летит в поверженный Берлин. И там выходит в ослепительно белом мундире к воинам-победителям и говорит с ними о величии их подвига, о величии страны. Правильные слова говорит, великие и мудрые, такие, что кинозал встает и слушает их стоя. Но я ничего этого еще не знаю, ни про вождя, ни про Великую победу, ни про лагеря в колымской пойме, и потому ору себе благим матом, так, что даже в фойе билетерша укоризненно кривит углы рта.
      Впрочем, кое-что о войне я уже знаю, и профиль вождя знаком мне не только на вид,  но и на ощупь - по отцовским медалям.      

             А я почти совсем не помню их,
             и все, что в детской памяти оставлено
             концом далеких тех сороковых, -
             как я играл отцовскими медалями.
             Те годы, как сейчас понятно мне,
             не баловали мальчиков игрушками.
             А те с пеленок знали о войне
             и бредили снарядами и пушками.
             И брали город Прагу и Берлин,
             и из куска неплотного картона
             к худущим рубашеночкам своим
             прилаживали звездные погоны.
             Но, понимая сердцем и умом,
             что с фронтом безнадежно опоздали,
             они от строгих бабушек тайком
             себе «вручали» батькины медали...
             .............................
             .............................
             ... А их, такие строгие отцы,
             об этих играх не подозревали.
             И если попадались сорванцы,
             не слишком их бранили за медали.
             Лишь одного, тогдашним пацанам,
             отцы нам почему-то не сказали:
             какой ценой достались им, отцам,
             те самые, заветные медали.

     Бабушка умерла после долгой болезни 5 марта пятьдесят третьего, в один день со Сталиным. Собственно, этим единственно великим совпадением и отмечена вся история ее трудной и неприметной жизни - сперва приладожской крестьянки, потом путиловской литейщицы, потом жены паровозного машиниста Ивана Дятлова, моего деда по матери, направленного новой властью в начале двадцатых из Питера на белорусскую железную дорогу в Витебск.
      Великая трагедия страны не затмила нашей, частной скорби. Провожали бабушку тихо, по-семейному - отец, мама, ее сестра Алла и ее муж, мой дядя Володя. Были еще люди, с лопатами, в телогрейках и тяжелых кирзовых сапогах.  Мне было три с половиной и я сидел в кабине отцовского ЗИСа, наблюдая происходящее на кладбище сквозь лобовое стекло машины. Мне запомнились тяжелые лопаты людей в телогрейках и то, как округлые вмятины, оставляемые их сапогами, заплывали жидкой грязью и талой водой, а еще большие, черные, картавые птицы, рассевшиеся поодаль в черных голых ветвях деревьев, окаймлявших кладбищенскую ограду.
      Это был первый уход из моей жизни близкого человека, я тогда плохо понимал суть происходящего, горечь и слезы матери, но я, кажется, точно запомнил атмосферу дома в те дни. Во всяком случае достаточно точно, чтобы позднее написать это:

             Птицы черные ходят в зените -
             в синем небе над рыжим жнивьем.
             Птицы белые мокнут в корыте -
             Это мама стирает белье.

             Птицы черные кружат победно -
             ясных воздух высок и упруг.
             Птицы белые просятся следом,
             рвутся к солнцу из маминых рук.

             Я окно растворяю пошире.
             Я кричу ей:
             - Пусти же их...
             Но
             птицы черные кружат над миром,
             птицам белым летать не дано.

             Птицы белые -
             ах, как неловки -
             лупят воздух обрубками крыл,
             а взлетают не выше веревки,
             словно кто-то картечью накрыл.

         Через год после смерти бабушки мы переехали на Кавказ, на родину отца, в небольшой казачий городок Георгиевск, что в сорока верстах от знаменитого лермонтовского Пятигорска. Родственники, обнаружившиеся у отца после войны, давно звали к себе, писали письма о прекрасном климате и необыкновенно низких, в сравнении с Донбассом, ценах на продовольственных рынках. Семье кое-что удалось скопить, ровно столько, чтобы хватило на покупку крохотного домика «о двух комнатках и четырех окошках» на окраине Георгиевска. Отец устроился на работу в организацию с веселым названием «Мостопоезд № 17».
      Организация и в самом деле была веселая - этакий цыганский табор на колесах. Строили мосты, путепроводы, эстакады. Долго на одном месте не задерживались. Сдавали объект, грузили технику на платформы, личный состав с семьями - в теплушки, и через всю страну - к новому объекту. В то время строили путепровод через Северо-Кавказскую железную дорогу в самом центре Пятигорска. Путепровод этот в комплексе с возводимым рядом зданием краевого телецентра, составляли центральную архитектурную доминанту обновляемого курорта. Стройка была на контроле не то в ЦК, не то в Крайкоме, потому отца дома я почти не видел. Зато пару раз в месяц, с субботы на воскресенье,  мы с мамой сами наезжали к нему в Пятигорск.
     Ехали из Георгиевска на автобусе по живописной, окаймленной пирамидальными тополями и угловатыми силуэтами знаменитых кавминводских гор, дороге. Боже мой, как же я любил эти поездки. После шахтерского городка и пыльного, провинциального Георгиевска, Пятигорск был сказкой. Гуляли по Цветнику, поднимались к Провалу и знаменитому Кавказскому орлу, обедали в кафе рядом с гротом Дианы, тем самым, где когда-то Лермонтов устраивал на персидских коврах пикник с друзьями. А потом, с высоты Эоловой арфы  отец показывал мне окружающие город вершины, и я, как зачарованный, повторял вслед за ним их имена - Машук, Бештау, Бык, Змейка, Верблюд...   
      Ночевали мы с мамой в гостинице, и это тоже были новые ощущения «нездешних мест, далеких странствий», настоянные на запахе крахмального казенного белья и свежем воздухе горных вершин, рисовавшихся причудливой ломанной линией в ночном гостиничном окне. Совсем так, как много позже я напишу в одном из своих стихотворений лермонтовского цикла.

               ... Вдруг стук  -
               проснусь -
               за дверью пустота.
               А может, это только показалось?
               Кардиограмма горного хребта
               в проем окна отчетливо вписалась.

               И сон - не в сон -
               ночная маета.
               А этот стук, вдруг снова повторится?
               Крутые всплески горного хребта.
               Проем окна.
               В наплывах чьи-то лица
               знакомые? 
               Нет, в сущности, едва ль.
               Но этот стук - беспомощно доверчив -
               четвертое межреберье и сталь,
               и лоб высок и траурно очерчен.

       Но мне еще только пять, я, увы, не читал Лермонтова и представить пока не могу до чего же «весело жить в такой земле», где «воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка». Все это у меня еще впереди. А пока мы снова уезжаем, теперь на Урал.
       Мостопоезд № 17 закончил очередной объект в Пятигорске и теперь получил предписание на строительство моста где-то в Свердловской области, вблизи станции Шали. Уезжать не хочется, ни мне, ни родителям. Но с работой туго, к тому же за цыганскую кочевую жизнь в мостопоезде неплохо платят, поэтому решено - мы уезжаем. Продан георгиевский домишко, упакован нехитрый  скарб, утром за нами придет машина, которая отвезет нас на станцию. Там уже сформирован состав и нашей семье отписана половина товарного вагона - наш временный дом на колесах, где два топчана, и стол, и пара табуреток, и даже керосинка с вытяжкой. Пора...

      Дорогу я помню плохо. Знаю только по рассказам родителей, что ехали долго, часто останавливались в тупиках, стояли по несколько часов, а иногда и дней. Начальство эшелона решало какие-то проблемы, личный состав подкупал продукты на пристанционных рынках, на долгих стоянках пользовали местные бани, промышляли ягоду и грибы в придорожных лесах. Благо было лето.

      На станции Шали все было готово к строительству объекта, и ничего для обустройства строителей. Родители сняли угол в бревенчатом деревенском доме. Отец днями на работе, я на улице с местной пацанвой, у мамы работы нет. Кончилось лето, закружила желтая и знобкая уральская осень, потом долгая зима. Перспектив никаких, ни с жильем, ни с маминой работой. К тому же мама ждет второго ребенка, а мне через год в школу. Пора оседать, строить настоящий дом. Родители все чаще говорят об этом и, наконец, решаются. Отец увольняется, мы возвращаемся на Кавказ.    

      На этот раз едем в новом плацкартном вагоне, где остро пахнет желтым облицовочным пластиком и проводница разносит чаи в красивых ажурных подстаканниках, на которых изображены остроконечные кремлевские башни со звездами на макушках. Это мне объясняет отец. К тому же и едем мы на Кавказ через Москву, и вот уже за окнами вагона бесконечно длинные многоэтажные фасады и улицы бесконечно большого города.
      В Москве у нас пересадка, надо, как я это сегодня представляю, перебраться с Казанского вокзала на Курский, откуда поезда идут на юг. Между поездами  - двенадцать часов, наш поезд на Минеральные Воды отходит ночью, и поэтому, пристроив чемоданы в камеру хранения, мы всем семейством идем гулять по Москве.
      Из всех московских чудес моего первого детского свидания  с ней мне больше всего понравился собор Василия Блаженного с разноцветными кручеными головками на игрушечных башенках и самодвижущаяся лестница метро, по которой мы с мамой по моему настоянию раз пять прокатились вверх-вниз. Еще мне понравились необыкновенно красивые, золоченые и переливающиеся всеми цветами радуги фонтаны на ВДНХ, куда нас возил маленький детский паровозик в открытых голубых вагончиках. Но по-настоящему счастливым меня сделали детские резиновые сапожки с черным лакированным верхом и красной байковой подкладкой внутри, купленные для меня мамой в огромном магазине с тысячью лестниц и фонтаном посередине. С этими, безумно вкусно пахнущими сапожками, я и заснул в обнимку  на верхней полке поезда, идущего к югу.
 
     Последующие два дня путешествия были для меня настоящим открытием. После тесного, однообразно сжатого с боков островерхими елками приуральского пейзажа, южные, степные пространства, открывавшиеся из вагонного окна, были ошеломляющи. Я часами безотрывно наблюдал их со своей верхней полки, забыв про все остальное. Боже мой, сколько раз потом мне еще доводилось ездить по этой дороге - в отпуск к родителям, на каникулы к родственникам, и еще бесконечное множество раз учась в институте, но тогда это было впервые.

     Много позже я написал об этом стихи, и хотя фабула того, описанного в рифмах вояжа, относилась и к другому времени, и к другим обстоятельствам, мне кажется, что первые его строчки сложились уже тогда, в то давнее путешествие моего дошкольного детства.

            В вагоне тряском окна настежь.
            В нем пьют чаи, тасуют масти,
            о чем-то треплются - бог весть -
            храпят, вникают дружно в прессу
            и не имеют «интересу»
            к плацкарте номер двадцать шесть.

            А это я на верхней полке
            в своей застиранной футболке
            и в шароварах цвета беж.
            Отпущен к тетушке на лето,
            один по взрослому билету
            качу в неведомый Сенеж,

            в котором не бывал ни разу.
            Но хорошо запомнил фразу,
            что это где-то под Москвой.
            Что там, в столице, на вокзале,
            меня встречает тетя Алла,
            а после - уж подать рукой.

            Но я на случай должен точно
            запомнить дом и номер почты...
            А я, к стеклу прижавшись лбом,
            забыл, забыл про все на свете
            и видел, видел только эти
            цветные кадры за окном.

            В которых мчались беспрестанно
            леса, озера, полустанки,
            менялись лица, города:
            Ростов, Воронеж, Ливны, Губкин...
            И я их впитывал, как губка,
            до капли, напрочь, навсегда.

            И задыхался этой ширью
            под небом бесконечным, мирным,
            чистейшим, словно бирюза...

            Лет десять было мне от силы,
            и в первый раз в мои Россия
            смотрела пристально глаза.

         Собственно, возвращались родители на Кавказ в полную неопределенность. Ни жилья, ни работы. Кое-что было скоплено семьей от донбасских и уральских трудов, а в остальном надежда была на родственников. После войны отец каким-то образом нашел своих дядьев по матери, вернее тех, что остались после расказачивания, раскулачивания и войны от некогда мощного казачьего рода Корниенко, пришедшего на Северный Кавказ еще в начале девятнадцатого столетия в казачьих сотнях генерала Ермолова. Осели Корниенки в казачьей станице Баталпашинская, ныне город Черкесск, столица Карачаево-Черкесской республики, прославившийся в новейшие времена депутатством олигарха Березовского. Ну, а лет за сто пятьдесят до помянутого депутатства, владело семейство «корниенков», как звали их в округе, не одной сотней десятин жалованных ей царем за верную службу угодий. Растили пшеницу и живность, выделывали кожи, да становились «под ружье» при собственной лошадке и полной военной амуниции по первому зову государеву.
      В последнем, предреволюционном поколении «корниенков» было двенадцать братьев и сестер.  Вот одну из младших сестер, Полину, и взял в жены пришлый, воронежский мастеровой Иван Ковалев в начале двадцатых. В этой семье, моих казачьих деда и бабушки, и родился в двадцать четвертом мой отец Николай, а годом позже его брат Петр.  Прожили семьей недолго. В конце двадцатых мой дед Иван, так и оставшийся пришлым для бабушкиных братьев, подался на заработки в центральную Россию, где и сгинул на много лет. А бабушка Полина годом позже умерла от тифа. Малолеток, отца с братом, отдали в детдом. Странное дело, при таком крепком семействе - единокровных племяшей да в детдом. Но не мне судить моих казачьих дедовьев, тем паче, что судьба судила и косила их, как ни один судья.  Потому осталось к середине пятидесятых от всего крепкого семейства их всего двое:  дядька Андрей, да дядька Сергей, как звал их отец. Вот младший из них, дядька Сергей, к тому времени безлошадный, безземельный, а главное бездетный, мучимый, похоже, давним семейным грехом перед «племяшом», и приютил нас, приехавших с Урала, в своей казачьей хате.

      Шло лето пятьдесят пятого. Отец искал работу, что в маленьком казачьем городке было непросто. Мама сидела дома, шила на старом дядькином  «Зингере» распашонки для моей еще не родившейся младшей сестры, учила меня читать. Я с интересом осваивал картинки и взрослые непонятные тексты в подборке журналов «Вокруг света», невесть как завалявшихся в казачьей хате. А вечерами, когда дядька Сергей с отцом садились на кухне поговорить «за жизнь», затаив дыхание слушал печальные истории бытия моей казачьей родни.
      Много позже, уже в Ленинграде, связав в памяти те давние отрывки, перелистав немало страниц в «публичке», я нашел несколько родных имен в «кавказских хрониках», где помянуты и  есаул Иван Корниенко, геройски дравшийся при взятии Кызыл-кале на Тереке, и хорунжий Семен Корниенко, полный Георгиевский кавалер отдельной казачьей роты Тенгинского полка. Не нашел только имен четверых моих казачьих дедов из последнего поколения, бесследно сгинувших в тридцатых уже моего столетия.

                Вдруг полночью питерской, белой
                привиделось, кровь леденя,
                летящее белое тело,
                летящего степью коня.

                Проснулся в сознанье мятежном -
                откуда тот сон залетел?
                Я степью не хаживал прежде,
                в седле отродясь не сидел.

                Тот стебель под корень отхвачен -
                не сыщется даже жнивья.
                Последние песни казачьи
                отпели мои дедовья.

                На кольском, чужом полустанке,
                обочь от колючих оград
                последние шапки-кубанки
                с дядьями в могилах лежат.

                Другие слова и мотивы
                поет, собираясь родня.
                Откуда же белая грива,
                летящего степью коня?

                ...Так думалось мне одиноко
                в ту долгую белую ночь.
                А ночь суетилась у окон,
                пыталась, как прежде, помочь.
                Но в жилах - скажите на милость,
                откуда?,
                с какой стороны? -
                кровиночка странная билась,
                привычные путала сны.
         
          Постепенно устраивалась семейная жизнь.  Отец нашел работу в автопарке. Месяцем позже был куплен небольшой домишко. Собственно, даже не домишко, а пара комнат с отдельным входом в низеньком турлучном доме предвоенной постройки. Мне нравилось слово «турлучный», была в нем некая экзотика и журавлиная тайна. Потом мне, правда, объяснили, что турлучный, означает старый казачий способ строительства жилья, когда каркас стен сооружается из плетня - плетеных прутьев, а затем обмазывается глиной, замешанной на конском навозе для прочности. Как бы то ни было, но новое наше жилье мне нравилось: нравился наш двор, соседские пацаны, с которыми я быстро сошелся, а главное то, что дом находился почти в центре городка на улице Пушкинской, в двух шагах от центральной городской площади. Рядом с площадью был большой сквер с фонтаном и павильоном «Мороженое», а на самой площади - Дом городского правительства под красным флагом. Дом был большой, двухэтажный, серый, как говорили, построенный из камней уездного казачьего собора, некогда стоявшего на месте фонтана в сквере и разобранного в начале тридцатых. Дом, несмотря на явное противоречие с окраской фасада, почему-то назывался «белым».
 
           В октябре родилась моя сестра Жанна. На крестины приехали тетя Алла с дядей Володей, собрались отцовы родственники и кто-то из наших новых соседей. За столом было шумно и весело. Взрослые пили вино за мою новорожденную сестру, за маму и наш новый дом, пели песни. Мне особенно понравилась «Ой, мороз, мороз», а еще  винегрет и котлеты в панировочных сухарях...

        Как-то, уже на исходе осени, отец после очередной получки принес в дом большой сверток и торжественно положил его передо мной на кухонный стол. Я развернул, в нем был новенький  коричневый портфель, пахнущий слоенным дерматином, а в портфеле - пенал, ручки, стирательная резинка и несколько новых учебников для первого класса. Отцовские подарки оказались как нельзя кстати: наступившей зимой я часто болел, а потому волей-неволей стал самостоятельно осваивать школьную программу, почти за год до моего первого звонка. Впрочем, до первого звонка была еще весна, а потом бесконечно долгое и жаркое кавказское лето, а вместе с ними мой, наверное, первый опыт коллективного освоения мира в компании мальчишек-одногодок с нашего двора. Бог мой, чего в нем только не было: первые дружбы и первые ссоры, первые принципиальные решения и первые битые носы, первые представления о чести, справедливости и подлости, те самые, о которых так ясно - в книгах, в школе, в кино, и которые так жестко и круто корректирует собственный жизненный опыт.

                От вокзала до кино «Победа»,
                с уговором не порезать шин,
                Филин за прокат велосипеда
                брал по-свойски - гривенник с души.

                Мишка Филин не ломал комедий -
                все-таки у нас был двор один -
                он, не пересчитывая меди,
                мне совал прищепку для штанин.

                И, перехватив тугой прищепкой
                свой видавший виды, тертый клеш,
                я со старта брал легко и крепко,
                так, что Филин ахал:
                - Цепь порвешь!

                Ветер пел и весело и складно,
                сердце билось чаще во сто крат -
                до кино «Победа» и обратно -
                триста метров счастья на прокат.

                Филин вел себя весьма тактично,
                Мишка понимал в клиентах толк.
                Вытряхнув всю скудную наличность,
                он кивал мне:
                - Ладно, можешь - в долг.   

                Сердце учащало бег стократно,
                ветер обжигал со всех сторон...
                Но совал прищепку я обратно:
                - В долг не езжу.У меня - закон.

                И потом, мне тоже, между прочим,
                батя новый «велик» обещал...
                Мишка смачно сплевывал:
                - Как хочешь.
                Я тебе по дружбе предлагал.

                ... Он катил, разбрызгивая лужи,
                я поодаль брел домой пешком.
                И стояло в горле слово «дружба» -
                жесткое, похожее на ком.

        Завтра мой первый школьный день. На столе - собранный портфель, в трехлитровой банке - букет астр и георгинов, на спинке стула - отглаженная школьная форма. Точнее, от всей школьной формы только серая высокая фуражка с золотой кокардой, а еще обычные штаны и белая, с коротким рукавом рубашка. На форменные брюки и гимнастерку денег не хватило, зато фуражка - класс.
    После торжественной линейки и первого звонка нас разводят по классам. Я определен в 1-й А, посажен за вторую парту у окна рядом с конопатой девочкой Людой и представлен своей первой учительнице, Фаине Сергеевне, которой долгие четыре года начальных классов предстоит в одиночку делать из меня и еще тридцати таких же, как я оболтусов, «человеков». 

      Должен сказать, что мне всегда нравилось 1 сентября, и в школе, и позже в техникуме и институте - славный, нарядный день, вкусно пахнущий яркими осенними букетами и масляной краской свежевыкрашенных аудиторий. Чего не могу сказать об однообразных школьных буднях, наступавших после коротких вступительных торжеств. Учился я легко, практически, все школьные годы был круглым отличником, гордостью класса и городских школьных олимпиад, но во время уроков чувствовал себя скучновато, во всяком случае в начальных классах. Возможно, от того, что рано научился читать и тщательно пролистывал школьные учебники еще до очередного учебного года. Зато мне очень нравилось все, что было за рамками школьной программы:  кружок «Умелый лобзик» и классная стенгазета, школьная самодеятельность и сбор металлолома.

      А еще я любил читать. Любовь к чтению мне привил отец, с первого класса регулярно приносивший мне из городской библиотеки великие книги великих сочинителей, порой, явно опережавшие меня по возрасту, но всегда  умные, добрые, такие, с которых хотелось «делать жизнь». Я вообще считаю, что в мире существует по меньшей мере сотня книг, сотня великих имен от Дефо и Стивенсона до Марка Твена и Пикуля, которые каждый человек должен-обязан прочитать в раннем возрасте - не позднее третьего-четвертого класса. Именно они, как мне кажется, способны заложить прочные и добрые основы в юную душу, которые при всех дальнейших жизненных трансформациях, определяют в нас главное - чувства справедливости, порядочности, внутреннего достоинства, если хотите, то - и культуру речи до конца наших дней.
     Впрочем, не уверен, что разработчики школьных программ со мною согласятся, да я и не настаиваю, ибо это мое частное мнение, воспитанное частным опытом провинциального мальчишки, весь мир которого на исходе пятидесятых составляли эти книги да еще отрезок улицы «от вокзала до кино «Победа», так хорошо просматривавшийся из окна нашего дома.

                Я школьник.
                Двери - на замке.
                Я белобрыс, вихраст и тонок,
                с осколком зеркала в руке
                карабкаюсь на подоконник.

                Я легкомысленно рисков,
                я знаю, что достоин порки:
                ведь я наказан - под замком,
                мне велено учить уроки.

                А я свечу,
                свечу,
                свечу,
                зажав в руке осколок солнца,
                в трамвай,
                в затылок скрипачу,
                и в чье-то пыльное оконце.

                Я жгу лучом во всю длину
                заборы, очереди, лица.
                Ведь кто-то должен хоть взглянуть,
                окликнуть, просто разозлиться...

                Но там, внизу, - таков закон -
                спешат, идут, не глядя, мимо.
                Я - двоечник, я - под замком,
                и мало значу в этом мире.

                ...С тех пор
                прошло немало лет.
                Мой мир взрослее стал и шире.
                Я понял: отраженный свет
                немного стоит в этом мире.

                Я жгу костер, и я опять
                высвечиваю чьи-то лица.
                Ведь кто-то должен рядом стать,
                взглянуть,
                хотя бы разозлиться.

     Я в пятом классе. На дворе начало шестидесятых и жизнь во всем налаживается. Во всяком случае у нас в семье. Отец получил в автопарке новый автобус - шикарный пассажирский «Икарус» с мягкими сиденьями, и теперь возит пассажиров и экскурсии по знаменитым северо-кавказским окрестностям - Пятигорск, Кисловодск, Ессентуки, Теберда, Домбай. От одних только названий голова кругом. В каникулы и по выходным - я вместе с отцом, в кабине автобуса, на широком теплом капоте, застеленном байковым одеялом и застекленном зеркальным лобовым стеклом. У меня под рукой тетрадь и карандаш. Рисую «с натуры» остроконечные домбайские вершины, узкие и крутые горные дороги, «мирных» бородатых горцев и черных горянок, продающих на остановках московским и ленинградским туристам вязаные носки и белые войлочные шляпы с полями, отороченными козьим мехом. Иногда пишу в тетрадь несколько странных, исполненных впечатлений и лермонтовской пейзажной ауры строчек, которые сами собой рифмуются.

                Самолетик тихой ранью,
                быстрокрылый, молодой,
                режет воздух над Кубанью,
                над упругою водой.

                Над протокою бурлящей,
                развевая легкий дым,
                барражирует бесстрашно,
                машет мне крылом: - Летим!

                Я гляжу во все глаза.
                Я готов.
                Я трижды «За»!
                Я на цыпочки встаю.
                Я его не достаю...
 
      Господи, как же прав был Михаил Юрьевич: до чего же «весело жить в этой земле», на которой тебе еще только двенадцать.
        В школе тоже перемены. Теперь у нас множество новых предметов, классный руководитель - преподаватель зоологии, молодая и красивая Лилия Алексеевна Зубченко, и много новых учителей. Мне особенно нравится учитель английского - Алексей Михайлович Ткаченко и учитель литературы - Николай Федорович Черных. Собственно, они мне нравятся по совместительству с предметами, которые преподают, и от которых я в восторге. Краснея и безумно стесняясь, показал учителю литературы несколько своих стихотворений. Николай Федорович большую половину «почиркал», а пару стишков похвалил и сам отнес в школьную стенгазету.  Ненадолго я стал школьной знаменитостью, пацаны на переменах дружески пинали кулаками в живот и ребра, а девочки собирались в стаи, о чем-то шептались и дружно посматривали в мою сторону. Но на этом моя слава не кончилась.
      В канун ноябрьских праздников по школе разнеслась потрясающая новость - школьную самодеятельность, как победителя городского конкурса,  приглашают выступить на телевидении. Телевидение, тогда и слово-то такое было известно не каждому, а телевизионных приемников на двадцать семей в лучшем случае было полтора. Да и победителем самодеятельного конкурса был школьный хор. Но все это не имело значения. Нужно было делать полноценную полуторачасовую программу для, страшно сказать, краевого телевидения, и преподавательский коллектив взялся за это дело со всем надлежащим рвением. Мне, как местному таланту,  были заказаны стихи, на революционную тему, разумеется.  Я писал про горы, про войну, про валенки, которые мне подарил сосед Калиныч, про революцию не пробовал, но честно взялся. Написал несколько вариантов. Наиболее подходящим школьным начальством был признан опус, в котором были такие строки: «Ночная мгла покрыла град./Прицел припал к лицу,/ и грянул залп, с Авроры залп/ по Зимнему дворцу...». Мне лично нравилась строчка «Прицел припал к лицу». Была в ней звучная сила аллитерации  и энергетика поступка, по-современному - этакий «экшн». Правда, в остальном стишок  весьма походил на стихи, кажется, Лебедева-Кумача, опубликованные в школьном учебнике: «Мы видим город Петроград / в семнадцатом году, / бежит матрос, бежит солдат,/ стреляют на ходу...». Но сходство не имело большого значения, наоборот, по мнению  педколлектива, подчеркивало уровень и зрелость автора.
 
       Итак, мы едем на телестудию. Большой красный автобус с табличкой «Осторожно дети» на лобовом стекле забирает нас рано утром от школы и везет в Пятигорск, на ту самую Ставропольскую белоколонную краевую телестудию, которая,  как я уже писал, вместе с папиным путепроводом и поныне остается главной архитектурной доминантой города-курорта. На студии все необычно: много света, камеры на колесах, микрофоны на колодезных журавлях,  красивые дикторши, те самые, которыми я до того восхищался с экрана. Записи еще не существует в природе. У нас прямой эфир с предварительной часовой репетицией. Я читаю между хором и танцами, что по замыслу режиссера дает возможность сменить декорации и перестроить композицию. Поэтому у меня свой «угол» в студии, на фоне алого полотнища, раздуваемого снизу вентилятором. На меня надвинута камера, режиссер щелкает пальцем, вентилятор раздувает полотнище,  лохматит мой затылок и пионерский галстук, я читаю с выражением и немного нараспев, как это делал Евтушенко, которого я видел накануне по телевизору.  Молодец, говорит мне в перерыве красивая тетка-дикторша и дает конфету «Золотой ключик».
     На родине героя ждет безумный успех и непреходящая целую неделю слава.  Меня узнают на улице, улыбаются незнакомые люди и бродячие собаки. Оказывается смотрели семьями, те, у кого не было «ящика», шли к соседям, набивались под завязку, переживали за земляков. Замечали все до малейших деталей, даже мой юношеский прыщ на подбородке, тщательно запудренный гримером перед теледебютом.
    Первым меня поздравил сосед-инвалид Калиныч, тот самый, что года за три до моей славы подарил мне валенки, чем так растрогал, что я даже написал про это стихи. Когда я, возвращаясь из Пятигорска, выпрыгнул из автобуса перед нашим домом, он, как обычно, сидя на завалинке и дымя махорочкой, подозвал меня, крепко по-мужски пожал руку и, почему-то смущаясь, произнес:
     - Не зря я тебе тогда валенки подарил. Спасибо, сынок... 
      
     К сожалению, стихи про валенки в их первозданном виде не сохранились, зато сохранился, как принято сегодня говорить, «ремэйк», написанный мною много позже. До сих пор не уверен, правильно ли я делаю, включая «Валенки» в эту книгу. И размер великоват, и, что греха таить, приврал я малость в «ремэйке», и все-таки я поставил эти стихи в книгу в память о всех добрых людях, окружавших меня в детстве. Таких больше нет.    

*
                Что забылось, что осталось -
                память не всегда верна.
                Помню музыка старалась
                из раскрытого окна.
               
                Мы рассаживались чинно
                от окна наискосок.
                Мы кричали: «Эй, Калиныч,
                крутани еще разок».

                И Калиныч для близиру,
                поворчав на нас чуток,
                открывал окно пошире
                и крутил еще разок.
 
                На коляске инвалидной
                он катил к нам из избы.
                (Он ворчлив был только с виду,
                а не с виду - добрый был.)

                Мы делились с ним махоркой
                и давали прикурить.
                Мы подтягивали хором:
                «Чем подарочки носить...»

                Он вступал с певицей первым.
                Он фальшивил, мы - за ним.
                Он вздыхал: «Берет за нервы!
                Может, снова повторим?»

                Мы кивали без заминки -
                мол, согласны, старина...
                Патефонная пластинка
                у него была одна.

                *  * 
                Что забылось, что осталось,
                что и вовсе не сбылось...
                Ах, как та зима старалась
                землю выстудить насквозь!

                Мы бежали в школу рысью.
                Я был первым на бегах.
                Валенки носили в мыслях,
                а опорки - на ногах.

                Кто-то был в кирзе, а кто-то
                был с бахилами в ладу.
                У меня имелись боты
                на резиновом ходу...

*  *  *
                Что осталось, что забылось,
                что-то вспомнится еще...
                Как-то так само случилось -
                он позвал и я зашел.

                Пахло щами, керосином,
                дуло в щель через порог.
                На скамье сидел Калиныч,
                свесив вниз обрубки ног.

                А пониже, цвета стали,
                необычной новизны,
                чудо-валенки стояли
                там, где ноги быть должны.

                А Калиныч глянул бесом
                и с усмешкой пробасил:
                «Вот, прислали из собеса,
                я маленько разносил.

                Так что обувь я проверил,
                ты не сомневайся, брат.
                Ты б примерил...»

                Я примерил.
                Оказались в аккурат...

                ... Что забылось, что осталось -
                это присказка одна.
                Помню музыка старалась
                из раскрытого окна...

        Жизнь вкатывала в шестидесятые на всех парах. На улицах появились первые транзисторные приемники, стало больше красиво одетых людей и иллюминации. А по всей стране под мелодию «Куба любовь моя» шагали бесконечные вереницы хрущевских пятиэтажек.
     Вот и наш дом в центре на Пушкинской назначили к сносу. Родителям предложили квартиру в одной из новых хрущевок, на «голубятне», как они говорили. Не захотели. Ох, уж эта казачья, генетическая тяга к своей земле. Мои симпатии к ажурным балконам и фаянсовым унитазам впечатления на родителей не произвели, а Жанна, моя шестилетняя сестра, вообще правом голоса не обладала.  Посему отъехали мы всем семейством  к недальней городской окраине, где был куплен большой четырехкомнатный дом  с огромным,  в десять соток участком и вишневым садом. Окраина и, вправду, была недальняя, даже школу менять не пришлось. И вообще, наше новое жилье мне нравилось: у меня своя комната, рядом с домом речка Абазинка, за нею бескрайние селькоопхозовские яблочные сады. Да и компания местных пацанов под освоение этих яблочных плантаций подобралась весьма приличная.
      На собственных приусадебных угодьях чисто символически произрастало кустов пятьдесят картошки и с десяток кустов помидоров, не требовавших особого внимания, во всяком случае от моей персоны. Одним словом, все было бы хорошо, если бы не вишни. Ах, как же восхитительно цвели эти три десятка наших деревьев в первых числах мая, и каким кошмаром  для меня был сбор урожая. Вишни не абрикосы, их не возьмешь простой тряской дерева, только руками, и это моя повинность. Приходилось днями ползать по стволам и сучьям с трехлитровым алюминиевым бидончиком, притороченным к поясу, как Бен Ган по райским кущам «Острова сокровищ». Только наградой были не пиастры, а десятки эмалированных ведер мелких кисло-сладких ягод. Из них варили варенье, крутили компоты, делали вино и джемы, раздавали родственникам и сдавали перекупщикам, а они все не кончались...

      Тысячу раз прав был Федор Абрамов, когда писал о том, что каждый русский человек должен-обязан походить по своей земле босыми ногами. Наверное, маленькая «приусадебная земля» моего детства далеко не то, что имел в виду классик, и все-таки, как же я благодарен теперь моим родителям и тем нескольким годам моего отрочества, за то, что провел их на этой земле. Правда, понимание всего этого пришло много позже, после многих лет жизни на благоустроенных «голубятнях» Москвы и Питера, но про это уже другая история.


                Мой блочный, бессрочный
                десятый этаж -
                когда-то желанный,
                безумный вираж
                над кронами кленов,
                до времени рыжих.

                Те рыжие кроны
                ветра размели,
                а листья летели,
                понять не могли:
                легко оторваться
                от грешной земли,
                не сделавшись небу
                роднее и ближе.

             Менялись жизнь, опыт, увлечения. Рисование, фотография, радиотехника. Семейные альбомы до сих пор полны моих любительских снимков, а на мамином столе и доныне стоит первый, собранный мною в седьмом классе, ламповый приемник. Отец всегда поощрял мои новые увлечения, даже если они были несерьезны и коротки - находились деньги на фотоаппарат и на радиодетали, на велосипед и на боксерские перчатки. Мир становился взрослее и шире. На моей книжной полке теперь другие книги, другие авторы: Джек Лондон, Толстой, Лермонтов.  Я по-прежнему пробовал писать стихи, кое-что даже печатала местная республиканская газета «Ленинское знамя», правда, гонораров не платила. Зато гонорары платил отец, в шутку назначив твердую таксу - рубль за стишок, при этом халтура не оплачивалась, только произведения значительные и умелые, с его, разумеется, точки зрения. Впрочем, этой точке зрения порой мог позавидовать и профессиональный критик.

    Были и другие гонорары. В шестом классе учитель английского, Алексей Михайлович, задал перевод стихов из учебника. Народ перевел, как положено, построчно. Я - в рифмах, соблюдя размер, интональность, образность и даже подтекст оригинала. Так во всяком случае объяснил это классу учитель английского, награждая меня пятеркой в четверти. Через пару дней тот же Алексей Михайлович, принес мне заграничный адрес. Так у меня появилась подруга по переписке из далекого английского города Стокпорта, что близ города Бирмингема. Звали ее Розмари Кинг и было ей, также как мне, тринадцать. До сих пор храню эти голубые конверты тонкой вощеной бумаги с марками, изображавшими  и ныне здравствующую королеву Елизавету.  Как же я ждал эти письма. Это был другой мир, где странное Рождество с гусем, и отпуск с родителями в Испании, и неведомая мне музыкальная группа Битлз. От этой чужой жизни у меня появились рождественские открытки с капуцином, цветные виды острова Ибица и, вырванные моей новой подружкой из журнала, фотографии красивых длинноволосых молодых людей с электрогитарами. Читали письма всем классом, отвечал я один.
      Как же я вдохновенно врал своей английской Розмари, стараясь не ударить в грязь лицом моей Родины да и своим тоже. И собаку мою звали Джим, а не Шарик, и была она овчаркой, а не дворнягой. И живу я в шикарном коттедже с видом на кавказские горы, и вот вам снятые мною самим «фотки» в подтверждение. Горы на «фотках» и, вправду, были настоящие, да и дом наш на их фоне выглядел неплохо. Наконец, пришло время обменяться собственными фотографиями. Как джентльмен, я обязан был послать свой портрет первым. Как же я старался «выглядеть» на этой «фотке»: чуб, как у Элвиса Пресли, начесан «матюком», черный пиджак, белая рубашка, галстук-бабочка, собственноручно склеенный мною из черного конверта для фотобумаги, сам - в пол-оборота к объективу с демонической улыбкой. Вероятно, моя английская леди была сражена наповал, потому что долго не отвечала, а потом прислала свою фотографию, но не портрет, а любительский снимок, сделанный на Трафальгарской площади, где на фоне лондонской рождественской елки была изображена невысокая, полная девчушка в круглых, как у Джона Ленона, очочках...
      Много лет спустя я побывал в Лондоне в канун Рождества и нашел ту самую точку на Трафальгарской площади, с которой снята моя Розмари. Но писалось мне в тот раз о другом.
               
                В лондонском классическом тумане,
                отыскав заветные слова,
                новый шлягер «Санта бринг ми мани»
                правит ожиданьем Рождества.

                «Если нет ни денег, ни таланта,
                не ищи иных альтернатив.
                Повторяй за нами:
                - Бринг ми, Санта...»
                Учит незатейливый мотив.

                Он судьбы, конечно, не обманет,
                но душа надеждою жива.
                И лифтер в отеле бодро тянет:
                - Бринг ми, Санта ...-
                вещие слова.

                Проглотив мотивчик, как приманку,
                по натуре явно оптимист,
                весело мурлычет за баранкой:
                - Бринг ми, Санта...-
                лондонский таксист.

                Медяки пересчитав в кармане,
                по панели шаркая ногой,
                шелестит чуть слышно:
                - Бринг ми мани...-
                старый негр, лондонский изгой.

                Подымив российской папиросой,
                в этом мире страждущих чужак,
                руки в брюки - вдоль по Чаринг-кроссу
                я и сам насвистываю в такт.

                Хоть на Санту не имею видов
                и не верю Санте ни на грош.
                Да и он, похоже, не в обиде,
                ибо знает: что с него возьмешь?

                Но, пока не пробили куранты,
                не наскучил простенький мотив,
                повторяй с надеждой:
                - Бринг ми, Санта..,
                если нет иных альтернатив.

      В восьмом классе у меня появляется закадычный друг, Женька Маничев. Его отец инженер-энергетик. Они приехали откуда-то с Волги, где женькин отец строил ГЭС. Теперь он работает в «Ставропольгидрострое» на сооружении канала между Кубанью и рекой Калаусом, образующими мощную ирригационную систему. Это мне объяснил Женька со слов отца. Мы с ним нравимся друг другу, у нас много общего, любим одни книги, паяем транзисторные приемники. Я люблю бывать у Женьки дома, в трехкомнатной квартире с балконом в центре города, а он, как ни странно, обожает нашу окраину и без ума от речки Абазинки и наших деревенских удобств.  Еще Женька играет на пианино и у него есть магнитофон «Яуза», предмет моего бесконечного восхищения. Нам уже по пятнадцать, мы надменны и решительны, сидим на балконе, слушаем записи «битлов» и со знанием дела обсуждаем достоинства и пороки одноклассниц. Нам нравится Алла Охрименко, умна, хороша собой, но, к несчастью, «ходит» с Витькой Дутышем из девятого «Б». Витьку можно побить, но это вряд ли исправит положение вещей. К тому же сердечные заботы вытесняются подготовкой к экзаменам, восьмой считается выпускным классом неполной средней школы. Экзамены мы оба сдаем без труда и на отлично, а дальше наши с Женькой дороги почти на четыре года расходятся. Он остается в школе. Я, по настоянию родителей, поступаю в Политехнический техникум на механическое отделение.

        Собственно, особенного родительского настояния нет. Есть, продиктованные родительским опытом  соображения, что специальное образование - всегда кусок хлеба, мало ли что будет завтра. У меня к этим соображениям смешанное отношение: с одной стороны мне не хочется расставаться с классом, с Женькой. С другой - техникум совсем иная, почти взрослая, студенческая жизнь: лекции, сессии, дипломная работа. После недолгих колебаний я с родителями соглашаюсь и подаю документы. Техникум новый,  первый набор. У меня с кругло-пятерочным школьным свидетельством проблем нет, меня зачисляют на первый курс уже в середине июня.  А дальше целое лето сплошного праздника. Родители постарались. Отец берет на прокат в автопарке 407-й «Москвич», и мы всей семьей едем на море.

      За три года до этого мы уже предпринимали похожую автомобильную вылазку в Геленджик и в Сочи, но тогда и мы с сестрой были поменьше, и подготовка была не та. Теперь все по-другому. Мы экипированы по полной программе: палатка, спальники, примус, фотоаппарат. Да и маршрут куда богаче - все побережье от Анапы до Гагры. О, блаженная пора начала шестидесятых, когда приют, в компании таких же малочисленных автостранников, можно было сыскать на любом пляже, под любой, облюбованной семейством акацией или кипарисом, не опасаясь лихих людей и людей в погонах. И мы все вместе - одна красивая семья, молодые отец и мама, дерзкие и любознательные я и Жанка. Об этом рае сегодня напоминают лишь мои любительские фотографии,  да еще фильм «Три плюс два», который временами показывают по «ящику»...

    Учеба в техникуме радикально отличается от школьной. Никто особо не контролирует посещаемость, не проверяет домашние задания. Да и народ другой. В школьном классе, практически, все одногодки, не считая пары обязательных второгодников. Здесь, в группе,  достаточно много людей взрослых, во всяком случае старше меня и таких же, как я «школьников» года на два, на три. Много ребят из аулов и станиц, нашей многонациональной республики: карачаевцы, ногайцы, черкесы. Они живут в общежитии или снимают комнаты, и это тоже другая, взрослая жизнь. Живем дружно, не зная разницы «меж белыми и черными», - до парада суверенитетов и Чечни еще долгих тридцать лет.
      Кроме лекций, экзаменационных сессий и обязательных осенних выездов в колхоз «на свеклу», много интереснейших и новых для меня вещей: автомобильное вождение, своя команда КВН, студенческие вечера и капустники. Преподаватели техникума, особенно по спецпредметам, сами еще вчерашние выпускники ставропольских и ростовских ВУЗов, и потому «оттягиваются» вместе с учащимися по полной программе. Мои литературные и сценические способности востребованы в полный рост. Сочиняю кавээновские хохмы, публикую сатирические куплеты в городском «Комсомольском прожекторе», читаю свои новые стихи на студенческих вечерах. Народу нравится, например, про любовь: «Любовью оскорбить нельзя./Люби увечного и злого,/порочного или святого,/люби совсем-совсем другого -/нет оскорбления такого,/любовью оскорбить нельзя...». Но особенным успехом пользуются гражданственные мотивы, публика просто в восторге от моих «Стихов о неверной игре».

                Для серости и ловкача
                из сотни вариантов
                всегда отыщется ничья,
                ничья всегда вакантна.

                Играть на выигрыш -
                бить с плеча,
                рвать жилы понапрасну.
                Ничья разумнее, ничья
                намного безопасней.

                Ничья не влипнет сгоряча,
                не взбудоражит мненья.
                Ничья не факел, но свеча
                стабильного горенья.

                Ничья жиреет не крича,
                не ведая сомнений...
                Такая сытая ничья
                страшнее поражений.
                ......................
                ......................
                Довольно жаться по углам!
                Довольно сытых пряток!
                Ничья - неверная игра.
                Всегда должна быть чья-то.   

         С учебой у меня все в порядке. Мне нравятся специальные предметы, особенно сопромат и термодинамика. Не знаю откуда у меня эта любовь, но я обожаю строить эпюры напряжений и рассчитывать тепловые балансы холодильников. Обожание щедро вознаграждается - у меня, как у отличника,  повышенная стипендия, что-то около тридцати рублей, что весьма кстати в критическом возрасте первых юношеских соблазнов и увлечений сердца. У меня новые друзья, при этом, странное дело, не просто друзья, а две разные компании. В одной, отличники, Витя Юхименко и Саша Лазарев. С ними я говорю о пю-мезонах, и обсуждаю аксеновские  «Апельсины из Марокко», только что опубликованные в «Юности». Это умные, домашние мальчики. Мы трое из группы идем на «красный диплом» и собираемся после техникума в институт.
     Другая компания - Валька Иванов и Иосиф Матакаев, или попросту - Еська. Они оба из аула, Валька - казачек, Еська - обрусевший нагаец, снимают комнату рядом с техникумом, и с ними, а точнее у них в съемной комнатушке, я отдыхаю. Я понимаю, что у жизнь у Вальки и Еськи не совсем праведная. Здесь гитара, магнитофон, Высоцкий, иногда девчонки, чаще дешевый портвейн, и долгие разговоры «за жизнь», бесконечно далекую от физики элементарных частиц и теплообменников. Но мне почему-то безумно нравится. К тому же Валька боксер, чемпион юга России среди юниоров, а культ силы, увы, не последнее дело в твои семнадцать.  Валька и меня «окучивает», и я целых два года тренируюсь в секции бокса общества «Динамо», даже делаю успехи, становлюсь чемпионом среди юниоров нашей маленькой республики в своем мышином весе. А еще я научился играть на гитаре и сочиняю теперь музыку на собственные стихи. Конечно, это не музыка по большому счету, скорее некие перепевы в духе Высоцкого и блатного фольклора. Но кое-что удается настолько, что Валька сотоварищи принимают ряд моих творений (в авторстве я, разумеется не признаюсь) за чистую монету, и после стакана портвейна с энтузиазмом горланят: «Зацепилось облако за скалы,/брызнув мелким сереньким дождем./ Кто мне скажет, что со мною стало,/ кто я, что я, где мой дом...».

     Конечно не хватает Женьки Маничева. Год назад он закончил школу с медалью и поступил в Московский Энергетический институт. А мне еще почти год до окончания техникума. Мы с Женькой переписываемся. Я почти решил - после техникума к нему, в Москву.

     На дворе осень шестьдесят седьмого. Одно из воскресений конца сентября. Ясный, погожий день. Мы всем семейством на участке. Мама с сестрой Жанной сгребают листья, я жгу костер. Отец сидит под яблоней на табуретке, курит.  Иногда он тяжело встает, прихрамывая идет с ножовкой к дереву, обрезает сухие сучья. Отец тяжело болен, чертова окопная болезнь, по научному «облетерирующий эндентрит», через двадцать пять лет после ранения под Смоленском догнала его и жестко скрутила. Диагноз и приговор, практически, ясны: ампутация правой голени. Завтра мы отвозим его в больницу.  На душе тяжко и муторно. В саду тихо и бесприютно, и сам он  бесконечно печален и прозрачен.

                Вот и пришло опять
                время пустых скворешен.
                Листья сгребает мать,
                пилит отец черешню.

                Ходит в руке пила,
                точит кору сухую -
                жалко, а все ж пора -
                время сажать другую.

                Где-то сквозь листопад
                плачет прощально птица.
                Ветер летит сквозь сад -
                не за что зацепиться.

     ...Вот и все.  Окончена полугодовая выпускная практика на заводе РТИ, защищена  дипломная работа, мне торжественно вручили Диплом в красной искусственной кожи обложке. Через неделю я вместе со своими техникумовскими друзьями-отличниками, Виктором и Сашей, уезжаю в Москву, поступать в МЭИ.  Накануне вручения дипломов в техникуме было распределение. Для меня и моих друзей это, в известной мере, формальность, так как мы твердо решили поступать в Московский Энергетический. Как «краснодипломщики», имеем право в составе так называемой пятипроцентной квоты выпускников техникумов. Но распределение на всякий случай мы все же получили: все трое отписаны на Сланцевый комбинат в далекий эстонский город Кохтла-Ярве. Мои приятели, Валька и Еська, распределились еще экзотичнее - на химкомбинат в город Навои Туркестанского уезда. Впрочем, и для них это распределение формальность, через три-четыре месяца - в армию.

    Насчет Москвы - это я уломал приятелей. У них были планы поскромнее, не дальше Ростова. Но письма моего московского друга Женьки, и в особенности, присланные им программы вступительных экзаменов в МЭИ,  сделали свое дело. К тому же Женька обещал взять на себя все заботы по нашему обустройству в столице на период вступительных экзаменов. Так что вопрос решенный.
 
    Собирали меня в дорогу основательно. Мама впихивала в чемодан варенья и печенья, совала теплые вещи. Напрасно я пытался объяснять, что еду пока на месяц, сдавать экзамены, а потом, как поступлю,  вернусь и соберу все необходимое заново (мысль о том, что не поступлю, как-то в голову вообще не приходила). Все мои аргументы на маму, увы, не действовали. Она всхлипывала, старательно запихивала обратно то, что я с негодованием выкидывал из чемодана и монотонно  повторяла, что я дурак и ничего в этой жизни еще не понимаю.
       Как же она была права. Только по прошествии многих лет я понял это. Понял и всю скорбь этой пустяшной ее заботы, и бесконечность утраты, переживаемой ею в тот момент. Ведь я, еще не ведая, не осознавая всего происходящего, и, вправду, уходил из родного дома. Уходил навсегда.

                Я из этого дома напротив,
                я из гулких его подворотен.
                Это мне за сто метров уже
                сквозь промытые стекла до блеска
                машет синим крылом занавеска
                из окна на втором этаже.

                Это здесь, вдоль стены вперевалку
                в коридорах моей коммуналки,
                где наставники были шумны,
                я разучивал снова и снова
                первый шаг свой и первое слово,
                то, с чего начинаемся мы.

                Я из этого дома на Рижской,
                где учились отнюдь не по книжкам
                в дерзких послевоенных дворах.
                Где скулить и ловчить не умели,
                где однажды и разом взрослели,
                созревая порой впопыхах.

                Это я в старом доме напротив
                в выпускном темно-синем шевиоте,
                в остроносых ботинках «ковбой»,
                повторяю в тот вечер упрямо:
                «Я вернусь, я вернусь еще, мама.
                Но не век же мне рядом с тобой».

                А потом, молодой и нарядный,
                громко хлопаю дверью в парадном,
                растворяюсь в ночи без следа.
                Я иду, каблуками качаю
                и не знаю, не знаю, не знаю,
                что ушел из него навсегда.

                Я из этого дома, в котором...
                Это я - по чужим коридорам
                то «общаг», то казенных хором.
                Это я то в Иркутске, то в Братске,
                то в балке, то в палатке солдатской
                вспоминаю не часто о нем.   
       
                Это я сквозь пространства глухие
                номера набираю чужие,
                чью-то память боясь обмануть.
                Из гостиниц Нью-Йорка и Рима
                письма шлю не на Рижскую, мимо:
                мол, успею, черкну как-нибудь.

                А потом, как всегда, забываю.
                Вновь куда-то спешу, улетаю,
                мчусь по свету в ночных поездах,
                чтобы где-то - на Рейне, на Лене -
                вспомнить, вспомнить всего на мгновенье
                и увидеть до боли в зрачках:

                Я из этого старого дома,
                где еще меня любят и помнят.
                Это мне за сто метров уже
                сквозь промытые стекла до блеска
                машет синим крылом занавеска
                из окна на втором этаже.

      Гулко бьет станционный колокол. Локомотив отыгрывает ноту сиплым свистком и медленно увлекает состав за собой. До свидания город моего детства. До свидания школа, техникум, друзья, родители...
Я по пояс высовываюсь из вагонного окна и что есть силы машу маме, отцу и сестре, стоящим на перроне. На глаза невольно наворачиваются слезы. Лица моих близких, такие бесконечно родные и беспомощные в эту минуту, откатываются назад, смазываются расстоянием и ранними сумерками. И только руки, теперь уже не разберешь чьи, продолжают долго махать вслед с пустеющей платформы.