В старом зеркале

Ditrikh Lipats
   
   Владимир Андреевич смотрел на свое отражение совсем позабыв о мужике, умолкнувшем лишь на минуту.
   - Ну, что, будешь брать? - Снова затрещал тот беспокойно оглядываясь по сторонам. - Нет? Так мы еще куда свезем, Москва большая.
   - Да, да. - Буркнул он. - Беру. И где вы его отыскали? - Он снова взглянул на мужика стараясь встретить его взгляд. Мужик смотреть в глаза не хотел, все погдядывал настороженно сквозь распахнутую дверь, говорил:
   - Не волнуйся,чистый товар. Мы ж его в комиссионку приволокли, не на толкучку. Соображай. Куда везти-то?
   - На Покровку.
   - Ух ты, так это ж центр. Считай еще червонец. Лады?
   Владимир Андреевич кивнул и снова нагнулся к потресковшейся раме. Да, это было то самое зеркало, только вот что с ним стало! Реставрировать, однако, можно. С амальгаммой сложнее, в мастерскую придется отдать.
   - Грузим тогда, в кузове придерживать будешь. - Снова затарахтел мужик. - товар отношения требует. Давай, Петр. - скомандовал он молчаливому худому напарнику.
   Не глядя на мужиков Владимир Андреевич пошел следом. В тяжелом стекле отразился потолок магазинной подсобки, потом ослепительно сверкнули облака в летнем небе, опрокинулась зелень тополей и снова, в полный рост появился он сам, пронзительно постаревший, в том же самом сером костюме, в котором видел себя в этом же зеркале 10 лет назад. Было оно в те времена частью обстановки просторной прихожей хорошо знакомого ему дома.
   Покупку уложили на старый матрац в кузове, борт закрыли и тот, что поменьше, молчаливый чернявый мужик в замасляной кепке сказал наконец:
   - Как с покойником. Гы-гы.
   Владимир Андреевич сделал вид, что не расслышал.
   Первый раз увидел он себя в этом стекле сразу после войны. Приводил себя в порядок прежде чем войти в комнату к Соне. Соней впрочем она тогда ему еще не была, а была лишь сестрой фронтового друга, к которой тот затащил его, что называется на огонек. И уж совсем не думал тогда, что будет приходить сюда еще и еще, что у этой женщины, совсем ему не подходящей - старше была не 7 лет - пройдут, пожалуй, лучшие его часы.
   Жила она неподалеку от Патриарших, в одной из комнатушек особняка, принадлежавшего когда-то выбившемуся из купцов промышленнику. Особое место занимал в доме бальный зал, переоборудованный позднее в богатую гостаную, где паркет разных пород дерева словно повторял узор причудливой лепнины потолка. В смутном семнадцатом хозяин спешно оставил свой дом и вместе с шестью дочерьми, ради удачного замужества которых и устраивались приемы, канул в эмиграцию. По числу окон зал поделили на шесть клетушек и заселили в тот дом человек тридцать, вместо десяти, обитавших в нем прежде.
   Дух прежнего благополучия так и не ушел с того места. Узоры потолка, не считаясь с перепланировкой, так и вились по всем шести комнатам, словно объединяя их обитателей какой-то взаимопривязанностью. В отличие от других обитателей дома, эти держились вместе задавая особый тон, непозволяющий переходить на ты.
   Вспомнилось вдруг причудливое овальное окошко в ванной комнате. Оно делилось на несколько частей, маленких повторений рисунка парадной двери. Было оно сделано с такой любовью, что Владимир Андреевич всякий раз задерживал взгляд на плавных перепадах резьбы.
   К началу семидесятых в обширной той коммуналке не осталось почти никого кроме одряхлевшей Софии Николаевны. В опустевших комнатах по ночам что-то поскрипывало, казалось, их навещали прежние законные владельцы, а раз сквозь шум дождя послышались глухие удары, сотрясавшие дом. Перепуганная женщина так и не заснула до утра, и только лишь когда наполнился дом первым светом серого дня, увидела в ванной комнате безобразный провал на месте овального окошка. Теперь оно, вероятно, украшает другой купеческий дом, но врядли привносит в него очарование старого особняка.
   Здание то принадлежит теперь какому-то ведомству. Зал снова стал залом, и, когда случается проходить мимо, не хочется смотреть на мертвый свет люминисцентных ламп на лепном потолке.
   Ушли те времена, да и Соня покоится на безликом подмосковном кладбище, в той же тесноте, которая там мешала, так не шла ей при жизни.
   Машину неожиданно подбрасывало, зеркало норовило соскользнуть, Владимир Андреевич придерживал его сидя в неудобной позе.
   Когда-то в эти пазы входили деревянные плитки облицовки стены, по краю шел тонкий орнамент, оканчивающийся виноградной гроздью нависающей над стеклом. Где все это теперь?
   Придерживая дверь подъезда, с болью в сердце смотрел, как заталкивают зеркало в узенький лифт. Спешил по крутой высокой лестнице на пятый этаж, и только рукой махнул, когда говорливый мужик посетовал, что нет пятерки сдачи. Захлопнулась наконец дверь, остался лишь кислый табачный дух в коридоре да зеркало, прислоненное к косяку, косо отражающее проход в кухню, немытую посуду на столике, слепо блестящие окна дома напротив.
   Один. . . Он так долго ждал этих дней, что теперь не было сил и радоваться. Шумное семейство, с которым делил жизнь в коммуналке, сняло где-то дачу, и теперь целых три месяца квартира будет тиха. Не загремят кастрюли на кужне, на затявкает собаченка, не заорут дети.
   Снял пиджак, на кухне поставил чайник, присел на шаткий табурет. Шумела за приоткрытой форточкой молодая листва, голубело вечернее небо, прогрохотал трамвай на Бульварном Кольце. Нет, не шла из головы Соня. В последние ее годы и не заходил к ней, лишь позванивал иногда - совесть успокоить. А она ждала, он знал, до последнего своего дня. А потом позвонила ее сестра с печальным известием, и пришлось ехать. Можно было отговориться, прийти лишь на похороны, но язык не повернулся.
   В парадном опустевшего особняка уже стоял запах покинутого дома, ноги едва шли по износившемся ступеням. За знакомой приоткрытой дверью тихо суетились женщины в темных одеждах. Теплый зеленый плед, в который так любила кутаться покойная, прикрывал зеркало.
   Прошел в комнату, едва отвечая кому-то наклоном головы, едва догадавшись снять шляпу, и остановился посередине, увидев неожиданно большие Сонины руки. Стоял, опустив глаза. Не от скорби, от того, что так положено. Не было тогда грусти и ничего не мог под чужими взглядами вспомнить.
   Телевизор в углу у окна, не тот старенький Рекорд, что столько раз ремонтировал, новый, с равнодушно-серым экраном; швейная машинка на станке, над круглым столом, покрытым все той же скатертью с бахромой, две его фотографии. Вот он в пилотке и гимнастерке - стоят обнявшись с ее братом возле пальмы в кадке. На другой он уже постарше, аспирантуру тогда заканчивал. Пиджак с широкими лацканами, модный по тем временам галстук и глаза . . . словно осуждение сквозь улыбку. Смотрят оба . . . сил нет!
   Соня старше не годами была, а мудростью. К нему снисходила словно. Обделенная во всем, одинокая, в тесную комнатушку запертая, всегда духом тверда была и как-то неодолимо свободна. Голоса не повысит, на грубость лишь усмешкой ответит, а ведь счастлива была, бытие свое убогое, как дар принимала. К его успехам с иронией относилась, хотя и с доброй. Не понимал ее. Всю жизнь в библиотекарях, другим диссертации писать помогала, сама так и не защитилась. Где теперь тот объемистый ее труд об особенностях литературы раннего капитализма? Зеркало вот нашлось, может быть и папки те на Божий свет когда-нибудь выплывут, найдут ценителя. Пронесла Соня свой крест ни детей после себя не оставив, ничего. Только сам он, пожалуй, единственное ее детище. Такой, коков есть.
   Да, если б не Соня . . .
   Тряхнул головй, не захотел вспоминать. Чашка с трещинкой, остатки майонеза на донышке голубоватой баночки, стертые цветы на клеенке. Придерживая крышечку нацедил из чайника заварки, присел на табурет.
   Да, Соня ему словно добрый ангел всю жизнь осветила. Хть сиротой остался в четырнадцать лет, хоть война была за плечами, симим собою лишь с этой женщиной стал. Не навязывая никогда своего Соня просто делилась с ним тем, чему сама поражалась. Все, что случилось потом со страной, еще тогда предсказывала Ему и спорить хотелось и возражать, но. . . не было аргументов. Когда кипятился в попытках отстоять свое, привычное, слушала внимательно, а потом запросто опровергала. Не от привычных ему отсчетов начинала, а от древности, от истории религий, и выходило, что есть огромная область знаний, о которых он и понятия не имел. И рушились в прах опоры, на которых, как все, устоять пытался, не выдерживали доводов светловолосой женщины в домашнем халате, удобно сидящей в уголке потертого дивана. Был он единственным ей собеседником, и о тех долгих вполшепота разговорах (не дай бог соседи что заподозрят, начнут прислушиваться) не знал даже брат ее, проверенный друг фронтовой.
   По совету Сони библиотеку стал собирать. Заметил за собой вскоре, что выискивает на прилавках именно те книги, что стояли когда-то за секлами шкафов в доме бабушки, и только тогда понял, что Соня для него - возвращение утраченнщго. Детство не отпускало во взрослую жизнь, выставив неколебимую какую-то преграду. То есть не то, что не отпускало, но берегло, делая из него, участника событий, всего лишь их созерцателя. Соня как-то сказала, что в настоящем жить ему не придется, ощущение реальности события для него будут обретать лишь в прошлом, настоящее же всегда будет восприниматься как сон. Он посмеялся тогда, ответив, что не таков, что личное будущее интересует его куда больше, чем утраченное прошлое, что . . . Но она и тут оказалась права.
   Бог ты мой! Ведь и правда, никогда не дорожил настоящим. О будущем заботился, лез изо всех сил, в прошлом, можно сказать, жил, а вот в настоящем. . . Так и Соню проморгал. Сошелся бы тогда с ней, оставил бы свою Зинаиду, тогда еще можно было: нидетей, ни черта, так лишь, долг юношеский. Нет, впрочем, не оставил бы Зинаиду. Над ней преобладал, Сони в глубине души побаивался. Так, мальчиком двадцатичетырехлетним, и прожил бы рядом с ней. Права, права была Соня. В прошлом ему легче, прошлое раны заглаживает, в памяти дивным сном застывает, и живет, живет каждым своим мгновением.
   
* * *

   . . . Мальчик проснулся рано и лежал без движения, пытаясь понять, что же произошло? Вроде бы ничего необычного. Невесомость тела, позвякивание посуды на кухне, где мама, наверное, готовит Завтрак, превдкушение бесконечного, теплого весеннего дня. И все же что-то не так. Что? А, вот оно - новые запахи в комнате: свежей краски и, кажется, кожи. Запахи всегда говорили о многом, преследовали на каждом шагу, то доставляя удовольствие, то заставляя страдать. Со взрослыми говорить об этом было бесполезно, они просто не понимали, о чем он. Даже любимая мама отмахивалась: Брось выдумывать, здесь ничем не пахнет. Особенно неприятны были запахи неопрятного человеческого тела. Тяжелый шлейф тянулсф далеко за иными прохожими, после встречи с ними приходилось задерживать дыхание шагов на десять. С годами, слава Богу, это необыкновенное обоняние притупилось и жить стало легче, но убеждение что тебя порой не понимают даже самые близкие люди, и что говорить о своих чувствах совсем не обязательно, осталось. Таковым было одно из первых открытий пятилетнего малыша.
   Он повернулся на бок и замер, не веря своим глазам. На стуле, придвинутом к кроватке, лежали давно и страстно желаемые вещи: ружье с ярко-желтым прикладом и черным стволом, заряженным пробкой на веревочке, чтобы не улетала далеко при выстреле, красные носочки и коричневые сандалии. Они-то и источали тот особенный сладковатый запах. Неужели все это мне, - подумал мальчик - сегодня не праздник, да и мама считает каждую копейку. К чувству радости примешалось беспокойство и даже ощущение вины - к чему тратить деньги? Пижимая к груди подарки, в одной рубашонке выскочил в кухню вопрошая: Мама, мама, это все мне? Пригладив волосы на круглой его макушке и поцеловав, мама сказала: Это бабушка, иди, поблагодари ее, сегодняя первый день Пасхи.
   Бабушка жила отдельно, даже отчужденно. Как она сводила концы с концами, никто не интересовался.
   
* * *

   Чай стоял нетронутым, Владимир Андреевич смотрел на зелень тополя за окном, вспоминая ушедшее. Иной раз ему казалось, что в те времена Божьим помыслом решалось что-то важное, что все могло пойти иначе, благо и люди тогда его окружали совсем иные Многое было им по плечу, многого они были достойны. И сколько ни доказывала потом Соня, что огромнейшая эта страна сама пришла к своему выбору, что россияне испили именно свою чашу, не верилось, что обошлось без какой-то вселенской несправедливости. Уж очень сильны были люди осветившие его детство.
   
* * *

   Отец поначалу пробовал помогать бабушке продуктами, но та подношения вежливо, но твердо отвергала. Они чем-то походили друг на друга. Почти сверстники: Андрей был моложе тещи всего на семь лет. Независимые, каждый со соим пониманием. Трудолюбивые, чистоплотные, друг друга они недолюбливали. До революции бабушка работала в правлении Казанской железной дороги, получала тридцать рублей в месяц. В девяносто шестом арендовала землю в Чухлинке и выстроила дом. Муж ее Потомственный Почетный Гражданин ничем особо не выделялся. Недоучившийся студент, он кончил два курса медицинского факультета, изредка где-то служил, играл ночами в преферанс, крупно не проигрывал, но и невыигрывал. Мило музыцировал на нескольких инструментах, в церковь не ходил, часто жаловался на здоровье и умер, едва перевалило ему за пятьдесят, оставив у всех, кто его знал, впечатление действительно доброго человека. После его смерти бабушка поселилась в комнате с террасой, передав остальной дом дочери. В Бога бабушка верила глубоко, но без фанатизма. Блюла посты, молилась по нескольку раз в день перед образом в углу, где теплился огонек лампадки. Окна ее комнаты наполовину закрывала зелень ростений, было там прохладно, чисто и необыкновенно покойно. Особенно хорошо спалось под образами, но это удавалось редко: мама не одобряла бабушкиных убеждений.
   Он нашел ее в саду, возле яблонь. Стараясь не думать, где она взяла деньги на подарки, подбежал к ней и уткнулся в живот, не говоря ни слова. Ну полно, полно, - услышал, - как пух волосенки, как искры глазенки. Иди, собирайся, мама разрешила, в церковь пойдем.
   Вновь стало не по себе. Ходить с бабушкой в церковь нравилось, завораживало торжественное, иногда грустное пение, мерцание свечей, состояние молящихся людей, но этого не любила мама, да и другие взрослые, среди которых было даже модным не верить в Бога. Позднее, однако, на фронте, не раз приходилось слышать от них страстное Господи, спаси и помилуй!, произносимое вслух под безжалостным обстрелом.
   Небольшая уютная церковь стояла на возвышении возле станции Шереметево по дороге в Кусково. Не успели они с бабушкой пройти и половины пути, как грянул торжественный и веселый перезвон церковных колоколов. Остаток пути уже не шли, а плыли в волнах гудящего воздуха.
   Потом вся семья сидела за столом , накрытом белой хрустящей скатертью с рисунком, и - редкий случай - бабушка вместе со всеми. Он носился вокруг, стреляя из нового ружья, упиваясь счястьем.
   Внешне строгая, даже суровая Варвара Михайловна любила посмеяться. Приятно было видеть, как проявляется ее натура. Кроме церкви были у нее и другие душесные привязанности: всеми теперь забытый поэт Надсон, история Отечественной Войны Двенадцатого Года, басни Крылова и кое-что из стихов Некрасова. На комоде стояли старые открытки - ее свадебное путешествие в Финляндию и Шаляпин, наверное во всех игранных им ролях. Все, что дала ему бабушка еще до школы, осело в его голове, составив основу для последующих, менее прочных и менее приятных знаний.
   Он смеялся до слез над рассказом о ее сотруднике Пете, который на званом обеде сидел за столом в лайковых перчатках, резал рыбу ножом и размачивал в чае сдобные сухарики. Злорадствовал вместе с бабушкой, произнося: Ах ты пела, это - дело, так пойди-ка попляши, испытывал справедливый восторг от слов: Ты сер, а я, приятель, сед, и ощущал совсем не литературный страх, читая о забостовках на Казанке с расстрелом рабочих в Перово и охраной правления казаками. Много позже побывал в том здании, долго бродил по коридорам, стараясь почувствовать, в какой комнате работала бабушка. Словно ощущал, что она где-то здесь, рядом, готова подсказать, и впервые кольнуло тогда сожаление, что посмеивался в юности над ее верой. Как-то ответил ей: Бог сотворил меня таким, на что та сказала: Бог сотворил тебя по подобию своему, вложил в тебя душу, приставил к тебе ангела-хранителя. Ты должен быть благодарен ему за это. Не ведомо, кто хранил его в детстве, но уж на фронте - много раз ощущал он это - сохраняла его Варвара Михайловна. Берегла, подсказывала. Недавно читал Белку Кима и поражен был картиной вьющихся над станцией метро ангелов, не способных последовать за своими подопечными. В который раз вспомнились те слова.
   Много лет спустя, зрелым уж человеком не мог оторваться от портретов людей той эпохи в залах Лувра. Особенной силы были их лица. Там же, в Париже, среди иммигрантов первой волны всретились ему женщины, манера поведения, речь и образ мыслей которых словно воскресили бабушку.
   
* * *

   Да, Соня, ты была той же породы. Может быть последней из Магикан. Независимая, неподдавшаяся всеобщему бреду, ты предпочла спрятаться, но зато выжила. А лукавить ты не могда, не было в тебе лукавства.
   Владимир Андреевич глубоко вздохнул, вылил остывший чай в раковину. Подошел к зеркалу, стоящему на фоне крашеной стены. Нет, не здесь ему место. Прежде размещалось это чудо между двумя светильниками-бра и на смотрящемся в него человеке не было теней.
   Не осталось Сониной фотографии, на запасся. Теперь вот есть свидетель магический, тысячи раз видевший ее тридцатилетней, сорокалетней, восьмидесятилетней . . . и напоследок укрытый клетчатым пледом, чтобы совсем не видеть. К чему укрывают зеркало, когда в доме покойный, чтобы не смотреть на себя, или чтобы не взглянул в него и потом не являлся ущедший? Вздор, неужели от туда охота кому-то забредать сюда, сводить с кем-то счеты?
   Явилась бы ты мне, Соня! - пожелал Владимир Андреевич, вглядваясь в свое отражение. Морщины, уставшие глаза на похудевшем лице. Солнце в жиденькой поросли на лысине. Нет, не явится Соня.
   Никогда не сожалел о покойных. Всякий проходит начертанный путь, смертный час у каждщго свой. Сожалеть, что не прожил человек еще сколько-то, - глупо. Откуда знать, что там хуже? Жалеть, что нет человка рядом, - на эгоизм смахивает. К смерти у него всегда безразличие было, то есть не безразличие, а деревенеля как-то душа. Еще с юных, детских, пожалуй, лет. И не бабушкино убеждение твоедое, апостолом выраженное: Жизнь, мол, - дар, смерть - приборетение причиной тому, а сама природа словно подстраховала его ранимую в прочем душу. Может и выжил поэтому. Словно шептал кто-то что выживет, что не пришло еще его время. Словно действительно хранил его кто-то.
   В сорок втором выбирался в одиночку из окружения. Днем отсиживался, ночью шел. Раз так затаился, что даже лиса его не почуяла. Вытащила из норы свое потомство и резвилась с ним на лужайке совсем рядом. Лишь когд подул с его стороны ветер затявкала тревожно. Бросил в нее комом земли, на другое место пошел - мало ли кого привлечет. А вечером проснулся от перестрелки и увидел неподалеку лежащих за штабелем заготовленных дров немецких автоматчиков, отстреливающихся успешно от чьей-то нестройной винтовочной пальбы. Где фронт, почему эти десантники у себя же в тылу обороняются, что за народ на них нападает, насколько прорвались немцы - ничего было не ясно. Поспешил проч, а позже словно сон увидел. Изможденные лица, сгорбленные спины, связанные позади руки. . .Десятка четыре плененных бойцов в такой же, как у него форме, только без знаков различия. Два покрикивающих немца с автоматами. Громко перегованиваются, хохочут, гонят куда-то покорное свое стадо. Как на ладони. Смотрел на них сквозь прицел карабина, смотрел, но так и не выстрелил. Сколько до фронта, удасться ли вместе спастись? Стрелять было безумием. Так и не решился. Не решился . . .
   И долго потом вспоминалась та колонна среди желтых берез, долго виделись сгорбленные плечи из кошмарного сна.
   Когда спустя несколько дней подошел к передовой, тихой в предутренний час, потерял уже всякую осторожность. Выпрямившись во весь рост шел сквозь орудийные позиции немцев, принимавших его, видимо, за своего же солдата, блуждающего в молочном сыром тумане. И совсем скоро услышал долгожданное: Стой, кто идет!.
   
* * *

   Захотелось отвлечся, водрузить зеркало на стол, подумать над рамой. Поднатужась перетащил его в комнату, прислонил к шкафу и вновь задержал взгляд на своем отражении, уж очень ясным оно показалось, словно старое это стекло каким-то волшебством обладало. Верхняя его часть осталась первосданно чиста, внизу - клякса в отслужившей свой век амальгамме. Приметил неожиданно темное пятно на брюках.
   Нет, - подумал, - не надо его в мастерскую. Тогда это будет совсем другое зеркало.
   Тихонько тренькнул, а затем резко зазвонил телефон, длинно, часто.
   - Папочка, папка. орошо, что тебя застала, услышал близкий голос дочери, - Как ты там? Как? - снова повторила, смущенная каким-то искуственным эхом.
   Не сразу нашелся, что сказать, впрочим Катя спрашивала лишь из вежливости. Чтобы сэкономить многодоллоровое время, ответил коротко:
   - Порядок, дочь. Как ваши дела?
   - О нас потом. Запоминай, а лучше не откладывая змпиши. Пятнадцатого приедет в Москву Стивен Додсон. Дод-сон, - протянула Катя для ясности - Пробудет пять дней. Я все пошлю с ним: и приглашение, и для тебя кое-что, носки там и так далее. Там будет кассета - звуковое письмо. В нем я все рассказала. Послушаешь, передашь маме. Как она там, не знаешь?
   - Не знаю, не звонил. Что у вас с работой?
   - Пока велфар - основной доход. Но Игорь играет по пятницам в ресторане, а у меня, кажется, намечается курс в местном университете. Несколько часов в неделю. И частные уроки еще, но тоже совсем мало. Я на кассете все рассказала. Ладно, пап, досвидания. С пятнадцатого постарайся быть дома. Не знаю, когда он позвонит, у них там большая программа.
   - Хорошо, целую.
   - Пап, с оформлением не тяни. И так долго протянется. Запомнил? Стивен Додсон.
   - Запомнил, хорошо, но в трубке уже пели короткие гудки, такие же, какими оканчивались их московские разговоры.
   Что Катя догадалась послать носки, было хорошо. Владимир Андреевич устал от мелких проблем. Пусть хоть одна разрешиться. Перспектива же встречи с каким-то американцем не радовала. Когечно, времена изменились, никто к этому теперь не привяжется, но въелась за десятилетия осторожность, столько раз выручавшая. Да и необходимость видется с бывшей женой удовольствия не прибавляла. Последнюю их встречу противно и вспоминать. Родину продаешь! Родину! - кричала Кате зареванная мать. Крашеные, обычно аккуратно уложенные волосы стояли дыбом, предательски открывая седину у корней, остатки пышных когда-то форм колыхались под застиранным халатом, и Владимир Андреевич горько сожалел, что согласился помочь Кате в этом разговоре. Сидел, глядя в жидкий чай, вращая ложечкой чаинки, и думал, что не будь его здесь, может быть все решилось бы проще, как и должно быть меж матерью и дочкой. За колбасу, за колбасу, сволочь такая, Родину продаешь! - все не унималась бывшая, и не было возможности уйти, оставить с ней Катю.
   И за то, что нас выгнала Родина, мы по свету ее разнесли. - Вспомнил теперь Владимир Анреевич стихи какого-то эмигранта. Тому человеку Родина была любящей матерью, приметы той, канувшей в прошлое Родины и по сей день остались в переулках у Покровских Ворот. Хотя бы на табличке, что так и висит над одним из подъездов: Квартиры: 1, 2, 3, 4, 5, . . . и так до пятнадцатой, подчеркивая тем самым уважение к каждому из владельцев.
   Читал как-то Кате рассказы Носова и остатки волос зашевелились от ужаса. Мальчик Миша веселил одноклассников случайно поставленной на лоб кляксой и был за то так перепуган учительницей, что больше на уроках не смеялся, только на переменах посмеивался, да и то редко. А до того был очень веселый мальчик.
   Катя как-то сказала, что самые разнесчастные ее годы прошли в школе. Какая же это к черту Родина, что отнимает у человека даже детские радости. Какие воспоминания остались о ней у Кати? Боязнь, обманутые надежды, кошмарная ночь на таможне в Чопе?
   Родине все простишь, - говорила Соня, - От Родины, как от матери, не отречешься.
   Соня любила Россию, как десятилетний мальчик любит пьяницу-мать. Вот она пьяная, грязная, с задранным подолом лежит возле кабака, и прохожие стараются не смотреть, проходят мимо. А мальчик стоит рядом и любит ее. Все душой любит, и не обвиняет ни в чем, и ждет, когда же она поднимется., хоть, быть может, и не поднимется вовсе. . .
   Соня свой крест безропотно несла, а от него того не требовала. Соплеменника в нем не видела. Права была - нельзя без чувства причастности жить среди людей. Нужно, нужно было ее послушать, вернуться в Латвию, хоть и корней уж там не осталось. Всякий раз, бывая в Прибалтике вспоминал он Сонины слова: Ты вернешься домой, рано или поздно. Нечего тебе тут терять. Может от того и тянуло в отпуск именно туда? Иной раз он даже ощущал некое родство со светловолосым тем народом, казалось, даже язык, которого не знал никогда, был понятен. Но всегда отцовские слова помнил: Народ наш жестокий и лукавый, - сказал тот как-то и, помолчав, добавил: Русскому человеку не надо свое величие доказывать, он с ним на свет появляется, а нород малый себя словно неполноценным считает, за признание веками бьется.
   Помня те слова и записал Катю при рождении под русской фамилией жены, посчитал, что спокойнее ей будет жить под знаком великого народа. Ошибся, не было Кате спокойнее.
   Тихонько прошуршав медленно и долго пробили часы. Шесть вечера. У Кати в далекой Оклахоме три часа ночи. Какого, интересно, числа, завтрашнего или вчерашнего? Храни тебя Бог, дочка!
   Соня часто расспрашивала у него про отца. Если бы не она, возможно и не помнил бы теперь всего.
   В октябре семнадцатого отец потерял все свое состояние: счет в Петербургском банке, сто десятин земли с крепкой усадьбой и налаженным хозяцством в Смоленской губернии, но почти не переживал: себя винить было не в чем. Перед самой войной Андрей выстроил новый дом для матери в родном хуторе под Алуксне, казалось бы самое время вернуться туда к знакомой, размеренной, сытой жизни. Но уже от одной этой мысли, откуда-то уже из забытья накатывала давняя невыносимая тоска.
   Впервые тот свой недуг Андрей почувствовал на двадцать шестом своем году. В семье, занятой от зари до зари тяжелым трудом жаловаться было непринято. Подумывал, не уйти ли подальше в лес да не удавиться ли там? Но, чтобы не бросать тени на родной дом, решил просто уехать, куда глаза глядят. Матери о том долго сказать не решался. Жалел. Потеря последнего ребенка-мужчины была бы для нее страшным ударом. Три брата Андрея несколько лет назад уехали в Америку, оставив его за старшего, и слуха о них с тех пор не было.
   Против ожиданий мать выслушала спокойно. Видно было, даже чувствовала, что неладно с ним что-то. К вечеру на хутор прикатил в легкой пролетке местный пастор, которого Андрей знал, сколько себя помнил. Глядя в глаза, спросил тихо: Что, чадо мое, очень тебе плохо? Куда хоть бежать-то собрался? В Москву, говоришь? Но ведь нет там у тебя никого, ни родных, ни знакомых, по-русски ты и двух слов связать не можешь, ремесла не знаешь, денег у тебя нет - не будет же она из-за тебя скотину продавать. Пропадешь ты. Оставайся, женим тебя на богатой невесте, семья будет, дети, достаток. Долго Андрей его слушал, а потом сказал со вздохом: Нет, не могу я с собой ничего поедать. Все равно. Плохо мне, плохо. Уехать надо.
   Следующим утром, лишь рассвело, взял Андрей мешок с домашним сыром и салом, попрощался с матерью, старшей сестрой и начал свой дальний пеший путь в Двинск, на вокзал. Провожал его лишь Дружок - сильный широкогрудый пес, с которым не расставался ни на день. Пугался Дружок пахнущего железом страшного вокзального мира, но торчал на платформе, пока не тронулся поезд, а потом бежал следом, пока хватило сил.
   Подавленный не менее своего дружка множеством людей и непривычными запахами, Андрей вдруг понял, что ушла надоевшая тяжесть с души, пропала тоска.
   В Москву прибыл следующим утром с пятью рублями. Несколько месяцев жил, как в тумане. Никого не понимал, и его не понимали. Ночевал, где придется, перебивался случайными заработками и, наверное, совсем бы пропал, как предсказывал старый пастор, но выручила Русско-Японская. Его забрали в армию.
   После бродяжничества жизнь в казарме показалась раем. А долгий путь на Дальний Восток - сказочным сном. Тут ему повезло еще больше. Расторопный, худощявый со смышленным лицом солдат приглянулся штабс-капитану Цветкову, и взял тот Андрея к себе денщиком. Плохое знание языка не смутило - меньше трепаться будет.
   Привыкший к работе Андрей вставал раньше всех, дело у него под руками горело, чистоту навел необыкновенную. Цветков был доволен - не ошибся. В свободную минуту денщик пытался читать. Все, что под руку попадется. Шевелил губами, произнося про себя каждое слово, стараясь понять и запомнить, не вникая в общий смысл. Привычка та - шевелить губами при чтении - так и осталась на всю жизнь. Как Дружок на охоте останавливался, вслушиваясь в московский говор офицеров, собиравшихся по вечерам у Цветкова, и через полгода уже заговорил. Слава лучшего в полку денщика имела и обратную сторону. Завистники пробовали было подтрунивать над ним. Латыш, куда летишь? Под кровать, дерьмо клевать, Но встретившись с белыми от ярости глазами Андрея, шутник стихал и больше не подходил.
   Полк, расквартированный в Харбине, участия в боях не принимал, и после бесславного мира Андрея демобилизовали. В Москву, однако, возвращаться не захотел. Урок запомнился хорошо. Еще во время службы познакомился с хозяином парикмахерской, обслуживающей барское население города. Договорился работать у него гардеробщиком, швейцаром, дворником и сторожем за чаевые и крышу над головой в каморке-подсобке. Бравый солдат встречал и обхаживал клиентов весело, с видимым удовольствием, чистоту поддерживал идеальную и вскоре хозяин сверх договорного положил ему двадцать рублей в месяц.
   Через два года Андрей решил, что можно перебираться в Москву. Теперь уже не с пустым карманом. Был у него адрес отца штабс-капитана - московского обедневшего дворянина. В деревянный флигель господ Цветковых на Верхней Масловке Андрей явился настоящим барином. С манерами, отчетливой, почти без акцента речью и рекомендацией. Старик предложил ему место управляющего в своем имении Вахромеево. Сменявшиеся до того управляющие пьянствовали и усадьбу разворовали. Хозяйство Андрей принял в состоянии жалком. Приглядел две работящие семьи, других к делу не допускал, сам работал наровне: косил, пахал, не покладая рук, завел племенной скот, устроил теплицу и отстегивал Цветковым раза в полтора больше, чем получали те прежде. Ну а еще больше оставлял себе. Когда умер старик Цветков, молодой офицер за хорошие деньги уступил Вахромеево Андрею.
   Стал тот бывать в столице, познакомился с деловыми людьми, участвовал в обеспечении сражающейся на фронте Русской Армии. С пятнадцатого года в Вахромеево редко бывал. Заправляла там надежная женщина - жена-не жена - Марфа. После Февральской показываться туда стало опасно. Марфа кое-что привезла, дом сгорел, землю поделили местные крестьяне.
   Андрей зажил во флигеле на Масловке. Хозяин был где-то на юге в Белой Армии. С приездом правительства Ленина в Москве появились новые страшные и влиятельные люди - Латышские Стрелки. За годы процветания Андрей брюшка не нажил. Стал он теперь ходить в солдатской форме без погон, усы сбрил, барское выражение с лица скинул.
   Вот, когда родной язык пригодился. Познакомился со стрелками и среди них, с Круминьшем, карьера которого стремительно шла вверх. Лично был известен Ленину, был близок к Дзержинскому. Круминьш рекомендовал Андрея агрономом в подсобное хозяйство Совнаркома в Серпухове. Андрей оброс связями, редактор Известий Стеклов присылал записки: Дорогой Андрей, пришли, пожалуйста, с оказией, что можно. Нашим товарищам совсем плохо, я хотя бы немного поддержу их. Вроде бы все шло хорошо, но Круминьш сказал, что надо вступить в партию и сам вызвался рекомендовать. Андрей струсил: среди товарищей обязательно найдутся свидетели его перербургской жизни: застолий в столичных ресторанах с господами из Союза Русского Народа, посещений репетиций балерин в Мариинском теятре (зимой, в растегнутой шубе, так, чтобы виден был дорогой мех на подкладке, с мороза прямо в тренировочный зал), да мало ли что еще! Не дай Бог, всплывет Вахрамеево. В графе соцпроисхождение он смело писал крестьянин и был таковым, несмотря на весь наносной лоск.
   Из серпуховского подсобного хозяйства Андрей слинял: Подальше от царей голова целей. Встречь с Круминьшем стал избегать, но судьба распорядилась иначе.
   Шел Андрею сорок второй год. По всем нормам надо было жениться, заводить семью. В одной из бесчисленных театральных студий, что тогда, как грибы после дождя, появлялись, встретил молоденькую хорошенькую актриссу Симочку. Неожиданно увлечение переросло в сильное чувство. Андрей стал помогать, поддерживать ее родителей, попросту говоря, спас их от голода. Несмотря на всем очевидное его несоответствие слабовольной Симе, подготовленной всей предыдущей жизнью к существованию среди себе подобных, брак состоялся. На свадьбе среди прочих незаметных людей была закадычная Симина подруга по Екатерининской Гимназии: полунемка-полуеврейка, дочь московского ювелира Марина со своим мужем - первым замом председателя ВЧК Александром Круминьшем. Андрей словно почувствовал в том роковое. И преже дружба этих столь разных женщин вызывала у всех удивление. Теперь же пропасть между богатой Мариной и дочерью скромных служащих казалась еще больше. Но сильная, волевая, уверенная в себе Марина бросилась к слабой неврастеничной Симе за помощью и подержкой.
   Не имеющий постоянного пристанища в Москве Круминьш получил после женитьбы в свое распоряжение великолепный особняк на большой Никитской. С парадной мраморной лестницей, тяжкими дверями, потолками, расписанными розовыми летящими ангелами, зеркалами, кожаными креслами, бархатными портьерами.
   Воспитанная в духе великого уважения к частной собственности Марина, только что пережившая разорение родителей, места себе не находила среди чужого, неправедно захваченного добра. Когда старая ее нянька вытащила из какого-то чулана детские вещи: поношенные туфельки, валенки, кофточки, штанишки, с Мариной случилась истерика. Обсуждать это с грозным своим мужем она не решалась - убедилась уже, какие страшные приступы гнева вызывают у него совсем безобидные разговоры. Но и одной быть стало невыносимо. Круминьшу приглянулась ее старая подруга, и Сима стала постоянной обитательницей особняка на большой Никитской. Только что женившись Андрей потерял жену, но вновь приобрел утраченное влияние. Стоявшее без дела дорогое пианино вновь ожило под легкими Симиными пальцами. Зазвучали русские романсы. Средь шумного бала, случайно . . . - негромкий, приятный, с легкой хрипотцей Симин голос возбуждал в Андрее теплые воспоминания об ушедшем, успокаивал, давал надежду. В доме Круминьшей появились интересные люди, звучала немецкая речь, родная для Марины и трудноватая для не очень-то старательной гимназистки Симы. Гости все больше были необычные, главным образом коммунисты из Веймарской Германии. Не разлучили подруг и появившиеся у обоих дети. Марина стала приезжать с семьей на лето в места детства и юности. В ту пору город не поглатил еще дачный поселек на перекрестке двух железных дорог: Казанской и Нижегородской. Рядом проходило и Рязанское шоссе, по которому когда-то шел Кутузов, а в ноябре сорок первого потянулись беженцы с нехитрой поклажей на детских саночках. Но до этого было еще далеко, Жители Чухлинки, интеллигентные служилые люди, арендовавшие прежде у Шереметьева землю, обладали большими участками, не менее десятины у каждого, дома были из звонкой сосны под железными яркими крышами с обширными террасами, нередко разноцветно застекленными. Яблоневые сады, заросшие лещины, вокруг - простор до самых Вешняков, Кузьминок, Кускова. Прекрасный, канувший в прошлое мир.
   Круминьшам отдавали лучшую часть дома с террасой.
   
* * *

   
   Оставим Владимира Андреевича наедине с его воспоминаниями. Зеркало, купленной им я, действительно, видел в одном из старых московских домов. Узоры паркена, правда, велись там по нескольким комнатам-клетушкам, повторяя рисунок лепнины на потолке. Маленькое окошко из ванной комнаты, точно, выкрали темной осенней ночью. А вот Софья Николаевна никогда там не жила. Да и Владимир Андреевич не прописан у Покровских Ворот, а лишь навещает эти столь дорогие ему места.
   Их образы, на спрашивая меня, автора, живут своей жизнью, и мне остается лишь наблюдать за ними. Сейчас за окном серый декабрьский день, из-за двойных стекл слышна капель, голоса повеселевших галок. Оттепель. . . Так почти всегда бывает под новый год. Тикают на стене те самые старые часы Павел Буре оставшиеся от моего деда Андрея Яковлевича, Андриса, покинувшего родную Латвию во цвете лет, чтобы искать счастья в огромной России. Тоска, что поедала его душу в начале века навалилась спустя почти девяносто лет на меня. И словно шепчет кто-то: Надо вернуться, вернуться. . . Куда вернуться? Почему вернуться? Я родился в Москве, я не знаю языка деда, да и его самого едва помню. У меня нет родственников на его родине, где по сей день называют Россию Кривией, по древним Кривичам, с которыми торговали при Рюрике. Для латышей Русь не стала даже Московией. Наводит на размышления. . .
   Мне вспоминается пустынное сентябрьское побрежеье в Саулкрасты. Просрувшись, едва рассвело, я тихо, стараясь не разбудить жену, оделся и по обильной росе, по тишине еще спящего поселка пришел сюда. Туман слил воедино море и небо, застыли сосны на берегу. Лишь шуршит под ногми песок, и удва доносится далекий стук движка рыбацкого бота, пробирающегося сквозь туман.
   Уже третий день мы здесь. Ездим в Ригу, бродим по старому городу, по центру, застроенному домами в стиле Модерн, что так близок Владимиру Андреевичу, были в Юрмале. Мы пытаемся понять, станем ли мы счастливее, если обоснуемся здесь.
   Над прибрежными соснами туман поредел, обозначился бледный лик солнца. Полоска берега дугой обняла море, где все еще нет ни воды, ни неба, лишь белое марево и удаляющийся звук. Я стою у последнего изгиба впадающей в море речушки. Нет, не помню названия. . . Когда-то, двенадцатилетним, под шум прибоя, я ловил здесь окуней на спиннинг. Сейчас лишь мутные воды бегут по красноватому глинистому русли, и почему-то исчезла та заводь. . .
   
* * *

   
   Катин американец пятнадцатого не позвонил. Не позвонил и шестнадцатого. Владимир Андреевич истомился в ожидании. Слушал своего любимого Эллингтона, ходил из комнаты в коридор, в кухню и обратно. Посматривал на зелень листвы, призывно шумящей за окнами. Нажатием кнопок вызывал живые картины в телевизоре, но все было скучно, не шло к настроению, и палец сам как-то добирался до последней кнопки. Экран гас. Решил было в невольном заточении разобраться в бумагах. Достал из-под дивана пыльные кипы, разложил на столе, на полу. Газетные статьи, журналы Хроника ВОЗ, безнадежно устаревшие, так и не защищенная докторская. Но. . . ясно стало, что так просто работы этой не сделаешь. Мысли совсем не о том, так вообще ни о чем не думалось. Тоска ожидания. И убрал все назад до лучших времен, которые может быть никогда и не наступят.
   Лишь на третий день, когда погода безнадежно испортилая и листву за окном трепал мокрый безжалостный ветер, зазвонил телефон.
   - Хеллоу, итс Стивен, - услышал Владимир Андреевич, и заколотилось почему-то болезненно сердце. Американец поначалу произносил фразы медленно, но, убедившись, что его понимают, зачастил на том странном английском, что Владимир Андреевич ухватывал лишь интуитивно. Стивен извинялся, что не удалось позвонить раньше, что программа у них большая, что Катя и Игорь - отличные ребята, просили навестить отца, но, к сожалению, нет времени. Владимир Андреевич, испытывая радость понимания, едва успевал всталлять короткие фразы в речь неустающего жить туриста. Условились встретиться через час у входа в Националь. Еще раз перечитал заготовленное для дочери письмо и долго искал запропастившийся куда-то томик Мертвых Душ. Наконец нашел, прибавил к нему Робинзона Крузо для Вари, хотел было что-нибудь написать лично ей, но нужно быо спешить.
   Зонт поначалу весело гудел под тяжелыми каплями, но вскоре обмяк и охотно сложился, у подкатившего кстати трамвая. За запотевшими стеклами проплыли призраки лип на бульваре, нагоняя тревоги, и, войдя в метро, Владимир Андреевич снова подумал, что видется с этим парнем никакой охоты у него нет, что если бы не Катя . . . И не потому вовсе, что боится чего-то, а потому, что нарушит этот малый привычную жизнь, натащит переживаний.
   Вспомнился вдруг гвалт в ночном коридоре лионской гостиницы. Спросонья подумал, что случилось что-то, но звучал громкий смех, голоса были спокойны, уверенны. Утром оказалось, что приехали американцы. И только. Тогда ему, впервые попавшему за кордон, это было непонятно, и лишь насмотревшись на сытых благополучных янки - любят же, черти, путешествовать - понял, что громкий разговор, нестесненный смех, разглядывание собеседника - не хамство, не чванство барина, а лишь признаки иной культуры, в которой ему тогда лишь предстояло разобраться.
   Вагон громыхал по темному тоннелю, Владимир Андреевич смотрел на замкнутые лица пассажиров, и встречаться с американцом все более не хотелось.
   На Тверской ветер дул еще пуще, летел вместе с потоком машин на простор Манежной. Зонт защищал плохо, норовил вырваться из рук. Вспомнилось увиденное в зеркале пятно на брюках, и настроение совсем испортилось.
   Перед отелем, не смотря на дождь толклись у машин холуи-таксисты. Какие-то странные люди стояли перед стеклянными дверями, за которыми вглядывались в лица входящих крепкие парни в темных костюмах. Под их взоры Владимир Андреевич предстать не захотел, хоть так и веяло теплом из застекленного пространства. Остался под навесом. Подняв воротник куртки посматривал на часы, зная, что этот народ не опаздывает. Но Стивен задержался на целых пять минут, и это, как ни странно, успокоило. Сухощавый, с короткой стрижкой, совсем молоденький, сразу выделил из других Владимира Андреевича и сильно пожал руку, словно энергии влил. Стал говорить, что забыл визитку и пришлось подниматься в номер, что в Москве они уже все успели посмотреть, что завтра уже улетают и скоро будут дома.
   - У меня для вас посылка - Стивен протягивал ему пакет - и деньги.
   Он уже полез было в карман, но Владимир Андреевич остановил.
   - Не здесь, - сказал, - давайте пройдем до метро.
   Стивен с подозрением посмотрел вокруг и с неохотой произнес:
   - Незнакомый город. Я слегка нервничаю. Вы проводите меня обратно?
   - Кончно. - Ответил Владимир Андреевич, подумав, что будь они в Нью Йорке, и он попросил бы о том же.
   В переходе, поглядывая на неряху-мужика, продающего какие-то календари, Стивен отдал ему сумку и запечатанный конвертик. Поинтересовался, что в свертке для Кати и спросил вдруг:
   - Вы еврей?
   Владимир Андреевич аж вздрогнул от такого поворота, но вспомнил, что Катя, уезжая, выдавала себя за еврейку, значит и ему - быть евреем.
   - Еврей. - Сказал со скрытым вздохом. Хоть горшком назови. . ., - подумал про себя.
   - Приезжайте к нам. У нас очень сильная община. Катя про вас много рассказывает.
   - Думаю приехать к ней в гости. Может быть зимой. Летом у вас ведь жарко, - улыбнулся Владимир Андреевич.
   - О нет, жарко - не проблема. Везде кондиционеры, в помещениях, в машине. Приезжайте навсегда.
   - Подумаю. Пойдемте, я вас провожу.
   Напрощание Стивен опять долго жал руку, вынул из кармана несколько шариковых ручек, оставшихся от раздачи аборигенам, подарил Владимиру Андреевичу, который с неудовольствием отметил излишнее внимание и таксистов и гебистов, скрылся наконец-то за стеклянным кардоном.
   Чувствуя на себе взгляды Владимир Андреевич пошел в сторону Пушкинской. Шагал быстро, как только мог, лавируя меж плащей и зонтов. Обернуться позволил себе лишь у дверей метро в переходе, но идет ли кто следом разотрать в толпе не мог. Пакетик с долларами словно жег карман.
   Спустившись не перрон, почти бежал мимо распахнутых дверей поезда, делая вид, что хочет вскочить в последний вагон. Потом проделал то же на Чеховской. Даже вошел в вагон, но тут же вышел через другую дверь. И только оглядев опустевший перрон, успокоился. Поехал домой.
   Дождь вроде бы перестал. Стало теплее. У разворота трамвая в ожидании толпились пассажиры. Пошел мимо Грибоедова по бульвару. На дорожках лужи морщились по ветром. Падали капли с листвы. Здесь быо пустынно и привычно, он словно почувствовал, как уходит напряжение последних дней.
   Приезжайте насвегда. Вспомнились слова Стивена, и подумалось, что не было в его жизни желания, которого бы Господь не исполнил. Так вот и давно затаенная мечта может обернуться явью. Назовись лишь евреем и сильная община примет с радостью. Выбирай между одинокой старостью в коммуналке и радушием сынов Сиона, уже приютивших и обогревших дочь. Лет пятнадцать тому назад, пожалуй, и не раздумывал бы. Частенько вспоминался тогда давний парижский разговор. Пожилая дама, услышав его фамилию, произнесенную портье, спросила, не родственник ли он Яниса Розеса, на которого так похожь? И холодок прошел по спине. Так звали одного из братьев отца, уехавших давным давно на Запад. Надо было не вступать в разговор, уж слишком пахло провокацией. Хоть и не упоминал родных дядек в анкетах, мало ли чего могли раскопать? По словам дамы выходило, что один из них, несмотря на преклонные годы, отлично выглядит и недавно ездил туристом в Испанию, где она с ним и познакомилась, что живет он недалеко от Парижа, и можно, хоть завтра, его навестить. Сославшись на усталось Владимир Андреевич счел за благо разговор тот прекратить, и напрощание дама дала ему свою визитную карточку.
   Долго он раздумывал над маленьким кусочком картона, способным восстановить утраченную родственную связь, переменить, перелопатить всю его жизнь. Только в аэропорту, когда сдал свои раздутые барахлом чемоданы в багаж, бросил ту карточку в урну. Телефон Милдред он и сейчас помнит наизусть. Тогда же позвонить не решился. Не решился. . .
   В Москве стоял тусклый ноябрь. Слушая щебетание Зинаиды и Кати, примеряющих заграничные шмотки, Владимир Андреевич смотрел на унылый двор, на редкие красные флаги по случаю праздника, прохожих в темных одеждах. Покинутая лишь вчера теплая Франция казалась далеким сном, и грызла, грызла досада.
   Да, Янис был тогда еще жив. Не лукавила дама - сердце шептало. Как сложилась судьба двух других - неизвестно. О братьях отец вспомнил всего лишь раз, после поездки на Родину в пятьдесят седьмом. Дом, построенный им все еще стоял, жива была и сильно постаревшая, теряющая рассудок сестра, решившая, что он явися выселить ее с дочерью по праву хозяина. Домой отец приехал поникшим и, промолчав несколько дней, сказал наконец, что ездил зря. О родных он больше не вспоминал.
   В просветах меж лип плыли низкие облака, подальше, у пруда, на аллею выполз туман. Шумел, шумел поток машин.
   Липы, посаженные во дворе отцщм были куда выше, раскидистее. В какие-то несколько лет поднялись по краям дорожки, зашумели листвой. Даже с балкончика верхней комнаты приходилось смотреть на них задрав голову. И по сей день стоят они на краю двора обычной школы, стеревшей своей казенностью последние узнаваемые черты благославенных тех мест. Стоит и береза, посаженная в день рождения Кати.
   . . . Раз, вернувшись неожиданно ночью, Андрей нашел двери дома запертыми. Стучал - не отворяли. Чувствовал, знал, что слышат его, но затаились. Колотил в дверь каблуком, перебил окна, вытоптал любимые свои цветы.
   Утром стекла пришлось вставлять, приводить клумбу в порядок. Некуда было деваться. Кроме оскорбившей его Симы, никого не было у него в этой стране. Снова вспомнился старый пастор, уговаривавший остаться дома.
   Родня жены его так и не признала. По работе друзей не было. Андрей многое в жизни мог, казалось, все ему по рукам, но вот располжить к себе этих интеллигентных, преуспевающих прежде людей, ему так и не удалось.
   Особенно привлекателен среди них был дядя Костя. Сима звала его так, и он вслед за ней, хотя был всего на пять ет младше. Инженер-путеец, одним из первых применивший в России железобетон, он строил Закавказскую железную дорогу, да так и осел в Баку. Модно одетый, крепко надушенный, дядя Костя всегда заявлялся неожиданно, с дорогими конфетами, шампанским, последними анекдотами и веселым смехом. Энергия его передавалась всем, особенно детям, начиналась возня, настоящий праздник. В поток его красноречия редко кто мог вставить хоть слово, и уж конечно не Андрей. Как и все, он был лишь зрителем представления. А как хотелось быть похожим!
   Под стать дяде Косте была лишь Екатерина Алексеевна, крестная Симы, служившая прежде в управлении Казанской железной дороги у фон Мекка. Ее девяносто рублей жалования вызывали почтение у многих. Революция лешила ее средств, но не присутствия духа. С детства она владела француским и теперь преподавала русский иностранцам. В оставшейся почти полностью за ней большой квартире на Спиридоновке появлялись товарищи из Коминтерна, слышался громкий голос мамы Кати, правильно и четко произносящий русские слова для взрослых учеников. Не в приер дяде Косте, она всегда была спокойной и настраивала на своей тон окружающих. Рздерганные советской жизнью родственники стремились со своими бедами на Спиридоновку. Помочь мама Катя конечно мало чем могла, но успокоить, вселить уверенность, умела. Не понимала и простить не могла лишь бездеятельности и лени.
   Иногда из Курска приезжал Алексей Петрович - высокий, худой доцент с кафедры высшей математики. Речь его была глуха и невнятна, неизвестно, как понимали его студенты. Взгляд же словно сверлил собеседника из под густых, сросшихся на переносице бровей. Появлялся он в охотничий сезон и подолгу жил у Андрея в хозяйстве, целыми днями пропадая на болотах. Утки в тех краях водились тучами, но, как правило, возвращался он с пустой сумой. Как-то Андрей спросил, что он читает. Островского, только не вашего, а моего, - получил в ответ. Часами мог Алексей Петрович рассказывать о старой Москве, о знаменитых домах и их обитателях, но не очень-то беседовал наедине с Андреем. Когда в столице начали сносить храмы, он запереживал и приезжать перестал.
   Все эти люди любили Симу, жалели ее, понимая, что не по доброй воле досталась она Андрею. Но та не давала мужа в обиду: Ничего вы не понимаете, Андрюща - чудесный человек!.
   Нет, она не была жертвой. Еще в гимназии поняла, что невольно располалает к себе людей. Это позволяло не ломать хорошенькую головку над премудростями тел вращений, латынью и греческим. Почти без усилий и раскаиваний она склоняла старых учителей к спасительной тройке. С возрастом эта способность только усилилась, особенно в отношении людей много постарше, вроде Андрея. Тот был ей послушен. Отца своего помнил плохо, домом распоряжалась мать. Хотелось перенести этот порядок и в свою семью. Себе же отводил роль кормильца. Все, что добывал, нес в дом. Более всего любил семейные обеды, когда все чинно рассаживались за столом, накрытом чистой скатертью, сервированным кузнецовским фоафором - Симиным приданым, с последужщим чаепитием, обязательным самоваром на немецком подносе с выпуклыми фигурами танцующих селян.
   Симочка не разделяла его настроений. Дети не пробудили в ней материнского инстинкта, продолжение рода ее не волновало, но вполне устраивал относительный достаток. Она была неприхотлива в еде, одежде, умела показаться нарядной в ситцевом сарафане, но на какую-нибудь длительную работу была неспособна, занималась лишь самым необходимым, да и то кое-как.
   Сильный, неутомимый, не склонный к сентиментам мужик каким-то чутьем уловил состояние жены, научился подавлять в себе раздражение, вспыхивающее невольно при виде беспорядка, постоянно окружавшего Симу. Более всего она любила часами просиживать в своем вольтеровском кресле с книжкой в руках, забыв о немытой посуде и неметенных полах. Увидев такое, Андрей молча принимался за дело и с привычной быстротой приводил все в порядок. Милая женушка подбиралась как-то незаметно сзади, обнимала за плечи, терлась лицом, целовала в щеку и шептала на ухо виновато: Ты уж прости, Андрюша, плохо я себя чувствую.
   Для него не было в том нового. По утрам Сима долго не могла подняться, перед грозой ее мучали головные боли, она не могла выпить рюмки вина, работать согнувшись. Тем не менее родила Андрею двух здоровых детей, и за это он все ей прощал.
   Росли дети среди образованных людей, а больше ему ничего и не надо было. И вот теперь этот налаженный в общем мир мог рухнуть.
   Выручила Марина, считавшая их брак удачным. Приняла грех на себя, смев убедить Андрея, что посторонних в доме не было. Говорила, что Сима купала детей, устала и так крепко уснула, что ничего не слышала. Андрей ухватился за предложенную ложь, но жить с семьей больше не захотел. С тех пор пошли для Владимира Андреевича совсем другие времена, а до того . . .
   . . . Лучше всего был сад перед домом, полыхающий сменяющими друг друга цветами с ранней весны до поздней осени. По вечерам округа полнилась ароматом зарослей табака, лилий, флоксов, настурций. На скудных песчаных почвах поселка цветы росли обычно плохо, и вид ухоженного сада привлекал внимание прохожих, вызвал смущение и желание поскорее уйти. Обитатели поселка в те времена старались держаться поскромней, не привлекая внимания новых властей. Андрей так же старался быть поосторожнее, но ничего поделать с собой не мог: сад и огород за домом были его страстью. Землю он любил всем своим существом, в долгие суровые зимы с нетерпением ждал весны, первые проталины на косогорах тянули его как магнит. Казалось какие-то волны исходят от разогретой на солнце почве и отогревают душу. К полученным им смолоду навыкам аккуратного прибалтийского земледелия прибавился опыт китайских огородников, кормивших Харбин, и эта смесь давала необыкновенные результаты на тощей подмосковной земле. Вставал он чуть свет, ложился, когда совсем темнело, и все время, за исключением шестичасовой службы в Наркомземе, возился на грядках и клумбах - поливал, подкармливал, полол. Сима говорила, что он знает каждую травинку в своем саду.
   В выходные дни на террасе собиралось общество. Обедали, пили чай, вели бесконечные разговоры, иногда пели хором. Андрей хе занимался любимым делом. Побовали его отвлечь - неловко отдыхающим смотреть на работающего, но это не удалось даже волевой Марине. К вечеру гости разъезжались с огромными букетами.
   Пробовал привлечь к делу жену. Послушная Сима старалась угодить, но земля для нее оказалась чухой и даже опасной стихией. Легкие царапины и проколы на нежных ее руках нагнаивались и долго болели. Андрей на своем не неастаивал. На редкость крепкий сынок помогал поливать, запросто таскал тяжелые ведра, но больше всего любил свои игры, и, когда полол, на рожице его выражалось такое страдание, что Андрей не выдерживал, прогонял. В конце концов поручил сыну два десятка кур и поросенка. С живностью тот возился охотно. Дочку Андрей к работе не подпускал, чтобы не повредить внешности.
   Круминьш редко у них появлялся. Работал день и ночь одних уничтожая, других заставляя трудиться во имя светлого будущего. Если презжал, то под вечер, на сверкающем черным лаком и никелем лимузине. На пробке радиатора летела, застыв в длинном прыжке, гончая собака, клагсон издавал какой-то особый звук, похожий на крик диковинной тропической птицы. За рулем в крагах и очках консервах восседал Николай, брат Марины, веселый, молодой, красивый. Машина та содержалась в правительственном гараже рядом с кремлем и Лубянкой. Детское сердце Владимира Андреевича замирало при виде столь необычного существа, созданного в далекой Америке. Таких мягких сидений, зеркальных стекол, такого ровного и мощного урчания матора больше не приходилось встречать, хотя где только не побывал потом, чего тольео не насмотрелся.
   Вместе с Круминьшем в доме появлялось оружие: черный вороненый браунинг и маузер в громадном черном футляре, что особым образом пристегивался к рукоятке и получалась многозарядная винтовка. Эти жутко привлекательные вещи можно было подержать в руках под пристальным взором хозяина, которого он безумно боялся. Отлично понимал, что бояться нельзя, что он ставит в неудобное положение родителей, но скрыть страх не удавалось. Едвы черная машина появлялась у ворот, быстрые ноги уносили его в заветный уголок сада. Иногда Круменьш не ленился, вытаскивал от туда мальчишку, приговарива: Ну что, кутенок, опять испугалдся? Был Круминьш не толст, но необыкновенно плотен. Позже такое сложение бросилось в глаза с экранов документального кино. Отличался им Гитлер, Берия и еще кто-то из им подобных.
   Круминьша боялись недаром. Однажды к бабушке зашел священник из церкви, где та была старостой. На беду Круминьш увидел его из окна, выскочил в сад и так рявкнул на попа, старого человека, что тот, подобрав рясу, пустился наутек к калитке, запутался в рясе, упал, тотчас вскочил и скрылся за забором. Все бывшие в доме перепугались не меньше детей.
   То лето было необыкновенно жарким, перебивалось страшными грозами, какими-то сдержанными разговорами взрослых, прекращаемыми при приближении детей. И самое жуткое, казалось, случилось той ночью, когда отец в ярости бил стекла, и страшный Круминьш метался в тишине по дому не находя способа бежать. . .
   Острее всего отсутствие отца переживали любимые им цветы. Сад быстро дичал, цветы вяли, дольше всего держались флоксы.
   Андрею дегче жилось в просторной избе с русской печью, жесткой солдатской кроватью под суконным деялом, старым буфетом со скрипучими створками, керосиновой лампой. К городу он так и не смог привыкнуть. В конце весны на каникулы приезжали к нему дети. В погребе на льду для них всегда было молоко в глиняных крынках, в буфете круглый домашний хлеб, на огороде - лук, морковь, огурцы, репа. А главное - полная, неограниыенная ничем свобода. Пищу не готовили, отваривали лишь иногда картофель и ели с растительным маслом или свиным салом.
   Андрей вставал рано. В шестом часу утра дома его уже не было. Проснувшись, дети по холодной траве, по колючей стерне шли к работающим в поле бабам. Туда вон ваш папка пошел, - указывали те к далекому лесу. Иногда находили, иногда нет. Следующим утром повторялось все вновь. Плыли летние дни бесконечно долго, полнились беготней с деревенскими, купанием, походами за грибами, ягодами. Андрей же, не думая о детях, в сандалях на босу ногу, широких полотняных брюках, толстовке обходил поля, проверял работы, замерял участки. Заговаривал со многими, величая по имени-отчеству. Деревня жила полной жизнью, год великого перелома еще не наступил. Подрастала сильная красивая молодежь, парни и девушки собирались по вечерам к гармошке, гуляли до утра. Непонятно, когда спали, но на работу выходили все. Расцвечивали жизнь яркие праздники. На Троицу гуляли три дня. Где-то в середине лета на ярмарку съезжались сотни возов, чем только не торговали. Хватало и плясок и драк. Но куда приятнее проявлялась сила молодецкая в работе. Тарахтела молотилка, непрерывным потоком подавалась в нее пшеница из развязанных снопов, солому собирали граблями и тут же навивали из нее огромные скирды. Мешки с зерном укладывали на телеги. Все легко, красиво. В такие дни Андрей с утра до ночи был навиду у детей, распоряжался работой. Приятно было видеть, как охотно слушаются его взрослые.
   Как ни бесконечны были дни, лето кончалось, приходилось прощаться с отцом. Возвращались дети другими. Под загорелой кожей ключицы, ребрышки - все навиду, движения легки, гибки, а главное - приобретен первый жесткий опыт выживания в маленькой волчьей стайке деревенских сверстников, признающих лишь силу, готовых накинуться на слабейшего.
   Те дни как-то особо запечатлелись в памяти, и стоило теперь Владимиру Андреевичу закрыть глаза, являлась поляна в лесу, залитая солнцем, с высокой мягкой травой и спрятанной в ней земляникой. Или высокий глинистый берег реки с норками - гнездами стрижей, а над берегом - простор ржаного поля с далеким синеющим лесом.
   Шагая вдоль знакомого пруда, не слыша навязчивого шума машин, Владимир Андреевич словно увидел отца. Вот он провожает их домой. Окруженная стайкой подростков, телега, запряженная спокойной умной лошадью, выезжает за околицу, сворачивает на проселок, проезжий лишь летом. Лошадь бредет неспеша, позванивает сбруей, отмахивается хвостом от мух и слепней. Солнце уже не жжет, воздух тих и прозрачен, с вершин холмов видно далеко, ясно. Вот дорога уходит в лес, там сыро, свежо, хочется обратно на солнышко. Снова едут полем, Отец идет пешком, подсаживается и берет вожжи лишь на склонах, не позволяя лошади ускорять шаг. В лесу, в самой чащобе путь преграждает непросыхающая лужа, на другой стороне свежий след колес - проехать можно. Застряли в воде колеса, ушли по самую ступицу. Надо бы разгрузить телегу, найти вагу - в лесу это нетрудно, да и времени в достатке. Но пустяковое это дело внезапно сердит отца, он ругает ни в чем неповинную лошадь, хлещет ее возжами, прыгает в грязь, подводит под телегу плечо, лошадь вовремя дергает и вытягивает на дорогу. Отец, как может, успокаивает перепуганных детей, отмывается у ручья, стоновится спокоен и сам. Путь продолжается . . .
   Владимир Андреевич миновал пруд, старый трамвайный разворот, и вскоре уже поднимался к себе на пятый этаж по лестнице с едва поблескивающими медными колечками, в которых крепилась когда-то ковровая дорожка, устилавшая марши. Снова уловил особый запах старого дома, такой же, что волновал его когда-то в парадном Сониного пристанища, и снова родился где-то у сердца вздох.
   Дома среди присланных Катей вещей нашел кассету со звуковым письмом и сразу, не откладывая, вставил в магнитофон.
   
* * *

   
   Пусть побудет мой герой наедине с собой, с Катей, ее проблемами. Мне же все вспоминается мой дед Андрей, Андрис, как звали его на родине. Он вернулся в так хорошо ему знакомый деревянный дом, где счастливо в общем-то жил с о своей Симой и детишками, и снова взялся за сад. Яблонь и груш там уже не было, а на месте пышной когда-то клумбы стоял стол для игры в пинг-понг, у которого его сын, а мой отец, вместе с соседями, такими же молодыми, полными сил мужиками-фронтовиками, часами перекидывал невесомый пластмассовый шарик, устраивая целые турниры, оглашая округу стуком ракеток и криками, и все больше утаптывая когда-то так лелеемую им землю. Со стороны дома, что выходила на улицу, эта кампания натянула капроновую сеть и, когда устававла от пинг-понга, резалась в бадминтон до самых сумурек, когда валанчик был уж едва различим небе. Раз не снятую на ночь сетку кто-то срезал с металических столбиков, дед в тайне подумал, что хоть этой забаве придет конец, но отец с друзьями, повозмущавшись, купили еще одну, и теперь уж не спускали с нее глаз. Игры продолжались с ранней весны до глубокой осени.
   Дед поднимался рано, надевал выгоревшую на солнце ковбойку, полотняные брюки и возился в дальних уголках своего сада, кде кроме грядок ему удалось посадить кусты крыжовника и несколько слив. Завидев его согнутую спину, я выбегал утренний на холодок, и пока дом просыпался, готовился завтрак, был возле деда. Приставал с расспросами, играл, возможно, что и мешал. Он не просил помощи. Раз убедившись в равнодушии своего потомства к земле, полагался лишь на свои угасающие силы.
   Умер он весной шестьдесят первого, когда мне было всего лишь четыре года. Я едва помню его лицо: большой добрый нос, суровые будто, тонкие губы, светлые глаза, в которых осталось лишь тихое любопытство к жизни, и седые волосы под всегда аккуратно надетой кепкой. Еще помню руку. Большую мягкую, из которой он на прогулках не выпускал моей руки, даже на самой тихой улице.
   Эх дед, зачем ты уехал в Россию, что так немилосердно обошлась с тобой? Где, в каких странах, прожили свой век твои братья, кого оставили после себя, где мне искать теперь дальних родственников, да и стоит ли искать, если это не нужно было даже тебе?
   Было время, когда навещал я место нашего старого деревянного дома. Останавливался возле березы, подносил руку к тому месту, где прежде был оконный наличник с отвалившимися от старости завитками. Старался ощутить в пустоте нагретое солнцем дерево, увидеть потемневшие бревна сруба с торчащей меж ними паклей.
   Ветер шумел в листве лип. . .
   
* * *

   
   - Здравствуйте, наши родные! Привет вам из далекой Оклахомы, не виделись с вами вечность и очень скучаем. . .
   Голос дочери звучал из колонок неожиданно чисто, словно она была здесь, сидела, как всегда, в глубоком кресле, положив ногу на ногу. Даже не по себе на мгновение стало.
   Не было в Катином рассказе ни тревоги, ни сожаления. Так же бодро звучали голоса Игоря и Вари. Временами он отвлекался на свое, спохватывался и тут же успокаивался, понимая, что кассету можно прокручивать еще и еще. Больше всего поразило его начало.
   Родные. Родные . . . С отъездом Кати не осталось у него родных. Может и к лучшему. Болью сжималось всякий раз сердце, когда навещал дочь в московском ее обиталище. Жизнь с Зинаидой для молодых стала невыносима, и вместе с крохотулькой Варей перебрались они скоро в комнатушку Игоря. Думали временно: дом тот обещали за ветхостью выселить, но прожили они там долгих восемь лет до своего бегства за океан. Совсем рядом процветал винный маганзинчик, и в Катином дворике ночью и днем царило суетливое оживление.
   Когда-то опьяненные верой в мировую революцию пресненкие рабочие установили здесь гипсовое изваяние вождя пролетариата в натуральную величину, поначалу ухаживали за ним, подкрашивая постамент и лелея клумбу, но потом, видно, попривыкли к его присутствию, и стал Ленин походить на обычного завсегдатая дворика. С годами постамент просел на сторону и теперь, словно под хмельком, вождь все тянул свою руку куда-то вдаль светлого будущего. На поломанных лавочках устраивались веселые сборища, люди пили, матерились всласть, иной раз и дрались. Всякий раз Владимир Андреевич, стараясь не смотреть на серые лица несчастных алкашей, не наступать на плевки, спешил к Катиному подъезду, и вздыхал облегченно, входя в тесную прихожую с тусклой лампочкой под потолком. В этих местах, славных революционным духом, словно давило что-то на душу, и прохожие смотрели друг на друга так, словно виноватого искали среди самих себя.
   Как-то Кате нездоровилось. В холодильнике было пусто, он взял сумочку и пошел в магазин. Давно уж привык к тихим магазинчикам в переулках центра, о которых не ведали приезжие. Спокойно отоваривался и спешил вон. Тут же пришлось отстоять утомительную очередь. Да и не очередь раздражала - продавец с опухшим нечистым лицом, которого старушки ласково называли Сережей. Ясно было, что толстый нетрезвый Сережа на руку нечист, что за вежливое обращение глядишь и не обвесит, и морковку даст покрупней и даже комья грязи собьет с нее ударами о прилавок, а если кто возмутиться вздумает, курить уйдет, или еще что подобное применит. Самым же кошмарным в его облике была спина, что всякий раз показывалась над сползающими штанами, когда он нагибался, выбирая из ящика под конвейером мелкую картошку.
   На беду одному из алкашей потребовалась луковица. Делано извиняясь он протискивался к прилавку. Люди расступались, не из вежливости, а потому, что источал он вокруг себя омерзительный дух.
   А когда поднимался Владимир Андреевич наконец с сумкой из подвального этажа, позади раздались крики. Обернувшись он увидел, как прилично одетый светловоосый мужчина со злым лицом бьет ногой лежащего на полу вонючего алкаголика, прикрывающегося локтями. Молчать! - властно гаркнул светловолосый закричасшим женщинам и твердым шагом поспешил к выходу, унося с собой зеленый лук в черной авоське. Несчастному уже сочувствовали, помогали подняться, собирали по полу разлетевшуюся закуску.
   Права была Соня. Нечего ему делать на пепелище. Не застанет он здешнего возраждения, да и мечтает ли он о нем, чужак неприкаянный? Надо, надо, пожалуй, уезжать, да вот только куда?
   Катя рассказывала, как встречали их на аэродроме, измученных долгими перелетами. Члены общины, принявшей их семью, стояли, растянув длинный плакат, на котором большими буквами было написано: Игорь, Катя и Варя, добро пожаловать в Талсу! Как привезли их в заранее подготовленную квартиру, где даже холодильник был забит всякой снедью, как на следующий день привезли и телевизор, принимающий кучу программ. Говорила о том, как красива Талса, как названивают им целыми днями любопытные, но понять местный о-ки можно лишь с большим трудом. На вечере, устроенном в их честь, Игорь играл еврейские мелодии на аккордионе, вызывая всеобщий восторг, и тогда же получил предложение играть в оркестре. Затем Варя делилась впечатлениями о своей школе, где особенно удивил ее директор, гоняющий с ребятами в футбол.
   Владимир Андреевич слушал и понимал, что главного, того, что он ждет, в Катином рассказе не будет. Чего же именно хотелось ему услышать не мог пояснить для себя и сам. Права была Соня, только в прошлом ему хорошо, словно суждено ему уноситься в пережитое незримым атомом сознания. Возможно и сейчас, в этой комнате, вслушивается в родные голоса гость из будущего - он сам прилетевшей на волне воспоминания неведомо откуда. И гость этот, надо же, сейчас счастливее, чем он сам. Куда же забросит судьба на старости лет? Судьба? Бог? Провидение?
   Не задумывался прежде над этим. Отец крестил их с сестрой в лютеранской кирхе, была такая в Москве. Бабушка водила в православную церковь. Мать Православия не уважала, у нее какой-то свой Бог был. Отец тоже про себя, внутри как-то верил. Никогда чувств тех своих не выказывал, но ясно было - верил - особенно в последние свои годы. О Боге много говорила с ним бабушка, но в бедную его голову уже вломился Броненосец Потемкин с бутнующими матросами, вслед за ним в воображении скакал Чапаев на коне, в бурке, с обнаженной шашкой, навстречу им По небу полуночи ангел летел и чудную песню он пел, тут же, как в картинах Глазунова, в таинственном ареоле разместились сверхчеловек Печорин, молодой князь Андрей и, конечно же, группа полуголых мужчин-англосаксов, занятых устройством своего быта на таинственном острове. Последняя кампания надолго почти полностью затмила реальный мир с его далеко не всегда приятными ощущениями.
   Летом тридцать четвертого года на бабушку обрушился страшный удар - сломали церковь. Иконы разнесли прихожане. Варвара Михайловно не взяла ни одной. Из оставшихся бревен на месте церкви построили несколько богатых дач, кладбище снесли, исчезла и могила дедушки Володи. Ни жалобы ни слова осуждения в арес властей никто от нее не услышал. Лишь еще больше замкнулась, похудела, стала молиться по ночам. Хоть церкви в Москве еще остались, по праздникам никуда не ездила.
   Круминьши больше не появлялись. Началось строительство канала Москва-Волга. Бывший зампредседателя ВЧК стал начальником престижного, ближайшего к Москве участка. Ему срубили великолепный дом в Мамонтовской, на известной Акуловой горе, где он и поселился со всем своим семейством. Много было там дорогой пищи, одежды, поделок заключенных. До сих пор перед глазами вылепленные из хлеба Ленин и Крупская, сидящие на скамье, как на известной фотографии, и живописный портрет хозяина дома с одутловатым лицом, выпуклым лбом, чекистской бородкой и усами, при ордене на туго перепоясанной ремнями гимнастерке. С жестким и твердым взглядом карих глаз. На даче той часто работали зеки. Тихие бессловестные люди: парикмахер, бривший хозяина по утрам, и двое пожилых людей с интеллигентными лицами, убиравших двор, топивших печи. В отсутствие хозяина в доме звучала музыка не то Берлинского, не то Венского оркестра под управление Карояна, а при хозяине включали Московское радио. Почему-то запомнилось, как слушал он какого-то бесполого певца с высоким голосом, выводившего что-то под гусли. И к воспоминанию этому примешалось противное ощущение вкуса дорогой ливерной колбасы, которая нередко перепадала и им, детям. При всяком удобном случае они старались исчезнуть из этого дома на восхитительную Учу, протекавшую под горой, с необыкновенно чистой холодной водой, пологими пляжами, поросшими травой-муравой. В начале зимы Уча покрывалась льдом, и ,пока не покрывалась снегом, они скользили по ней на коньках с утра до вечера. Недавно услышал о захоронениях заключенных, обнаруженных как раз на участке Круминьша, За то строительство грозный чекист получил последний свой орден и вскоре был расстрелян.
   Но это было потом, а пока грядущей трагедии предшествовало резкое изменение быта семьи. Куда-то исчезли друзья-латыши, прекратились шумные сборы по воскресениям, кончавшиеся зажигательной пляской, от которой звенела посуда и потрескивал пол, не стало и иностранцев, останавливающихся в доме на долгие месяцы, живших на полном пансионе. Их сменили крепкие русские парни, необычно замкнутые, с застывшим на лицах выражением какой-то внутренней неведомой жизни. Штатская одежда сидела на них ладно, почти все были красивы, особенно за завтраком, в белых рубашках. Появлялись они ненадолго, день-два и исчезали. Известно было, что едут они в Испанию. В присутствие детей хозяева дома все чаще переходили на немецкий, в лицах и тембре их голосов чувствовалась тревога. Обычно занятые своими делами взрослые не обращали внимания на детей, но на Седьмое Ноября и Первое Мая Круминьш набирал полную машину ребят и разъезжал по центральным улицам, показывая праздничное убранство. Выходил в их окружении на Театральную и раскланивался с какими-то важными лицами, так же бывшими с детьми.
   Однажды Седьмого Ноября в свите Круминьша они попали на парад. Расположились на гостевой трибуне недалеко от мавзолея, но Сталина тогда почему-то не было. Камандовал парадом Павлов, расстрелянный в сорок первом за неудачи на фронте. Уже проходя через многочисленные патрули они живо ощутили особое настроение взрослых, убежденных в значительности и важности происходящего. Чем-то они напоминали людей, молящихся в церкви. Но здесь было все же не то. Совсем не то. Низкое серое небо, суровые кремлевские стены, застывшие полки пехоты, покатая брусчатка площади словно утверждали нечто новое, не виданное прежде. Нехватало только Петра на коне с бешеным взглядом из Утра стрелецкой казни. Впрочем и он незримо присутствовал.
   Совсем скоро после того праздничного дня Круминьш был объявлен врагом народа. Его Марина получила положенные восемь лет. Не уцелел и Андрей, считавшийся одним из его окружения. Тогда деду шел шестьдесят первый год. Пяные следователи принялись для начала избивать его ногами. Андрей понял - забьют до смерти. Подписал все, что требовали. Тройка и ему положила восем лет лагерей. Спустя год умерла мама, а вот они с сестрой выжили. Отчего так приглянулся Всевышнему? Где-то читал. что из солдат двадцать третьего уцелело всего лишь два процента. Сорок девять его сверстников легли на войне, а вот он жив. Для чего? Чтобы доживать свой век в коммуналке, или для того, чтобы Катя со своей семьей была счастлива в Оклахоме? Или в накозание за что-то тянутся его дни в которых давным давно уже нет покоя?
   Дай мне, Господи, знать прегрешения мои! - подумал со вздохом Владимир Андреевич. Низкое солнце било в окно из прояснившегося неба, отражалось в стекле, тепло лежало на противоположной стене. Кончилась кассета, умолк голос Кати. Выключил магнитофон.
   Дочка, дочка, так ли у тебя там все хорошо? - произнес про себя.
   Не упрекнешь создателя - не удалась, мол, жизнь. Чего намечал для себя - добивался. И работа престижная была, и по миру поездил. Доктором вот не стал - Зинаида потрудилась. А то, что в коммуналке на старости лет мается, так дочке с отъездом помог. Бог у с ней, с квартирой отдельной, мечтой вожделенной. Решится наконец, поменяется в Латвию, многие Русские стремяться сейчас оттуда назад, в свою метрополию, вот тебе и квартира. Только кто кто его там ждет? А кто вспомнит здесь?
   Вскрыл длинный пакетик с долларами. Кроме зеленых купюр, простоватых каких-то по сравнению с радужными рублями, увидел сложенный листочек. Письмо.
   Папочка, дорогой, пишу только тебе. Маме не показывай. Перед самым отъездом Стивена я звонила в Вашингтон и узнала, что подошла наша очередь на получение статуса беженцев. Мы-то уже здесь, а вот ты можешь воспользоваться. На интервью в посольство США тебя должны вызывать в начале сентября. Я еще поточнее узнаю и тебе позвоню. Не раздумывай, перебирайся к нам. Здесь тебе будет куда лучше.
   Твоя Катя.
   
   Потеплело на сердце. В своем желании бежать на Запад Катя и Игорь каких только порогов не обивали. В посольство США сдали анкеты, когда об этом мало кто помышлял. Вписали туда и его. И вот теперь спустя несколько лет он может объявить себя беженцем. Беженцем. От кого? . .
   Снова, в который раз всмотрелся в старое зеркало.
   Посоветуй, посоветуй мне, Соня! - просил.
   
   
* * *

   
   Расстанемся на этом с Владимиром Андреевичем. Не знаю, как сложится его судьба. Жизнь образа непредсказуема. Мы долго были дружны с моим героем. Его прототип, купивший кгода-то на моих глазах старое зеркало у двух мужиков, и не представлял себе, как пустое это событие может кого-то вдохновить. В том зеркале проступил для меня образ Софии Николаевны, старой моей знакомой. Вслед за ней появился там мой дед Андрей, или Андрис. С этого момента мой герой стал его сыном.
   А вот Игоря и Катю я не выдумал. Когда-то, уезжая, они звали нас с собой, но захотелось закончить институт и мы остались.
   Когда я начинал свою маленькую повесть, над московскими улицами кружил первый снег, и потому особенно приятно было описывать летний день. Я продолжал работу, по крохам собирая огромный материал, переделывая текст, в течение долгой зимы, весны, начала лета и потом с удивлением обнаружил, что в жизни моего героя прошло всего три-четыре дня, в общем-то мало что изменивших. Но работа над повестью многое изменила во мне самом, в моей жизни.
   Спустя год по завершению моих исследований истории семьи Андриса мы уехали в Латвию. Старались обосноваться там навсегда. Но шумели где-то океаны, шла где-то совсем иная, полная событий жизнь, и очень скоро маленькая страна стала жать в плечах. Тоска, что томила когда-то душу моего деда, навалилась там с особою силой на нас. И услышал нашу мольбу Создатель, открыл для нас еще одну дверь.
   
   Москва - Инчукалнс - Оклахома