Так вот, я здесь живу

Евгения Басова
Какие-то люди в бассейне, плавающие там в полутьме без плеска, без смеха, точно им и в воде надо соблюдать приличия – разве так вела бы себя я сама, окажись я вдруг там, с ними? Только мне к ним нельзя, меня не пустят, - за сеанс не плачено, купальника нет, справки нет. Я давно не была у гинеколога, и у меня нет знакомых участковых врачей, которые согласились бы выписать справку в бассейн без подписи гинеколога. Самим расписаться: осмотрена гинекологом, подпись, дата. А у кого нет знакомых, тем лучше не думать, сколько преград отделяет их, бедолаг, от возможности просто пойти искупаться в бассейне! Очередь без конца, без начала – и в регистратуру, и после, на втором этаже, в кабинет. Полный коридор хмурых женщин, застывших в подозрении, что какая-нибудь их товарка захочет прорваться без очереди. Редко какая-нибудь из женщин читает книгу, большинство же, сидя на стульях, все одинаково смотрят перед собой, или же, стоя вдоль стен, ждут, когда освободится какой-нибудь стул. И там, в кабинете:
- Как ты сидишь? Ляг! Расслабься, я так не могу тебя посмотреть. Карточка твоя где? Так-так… Я не вижу в ней своих записей. Когда ты была здесь в прошлый раз? У кого? В каком кабинете? Где у тебя отмечено, говоришь? А ты знаешь, что надо проходить профосмотры два раза в год? А не только когда ты хочешь в бассейн? Вот я направлю тебя сейчас на анализы. Побегаешь к нам сюда к полвосьмому. Каждая женщина должна приходить к врачу регулярно без напоминаний…
- Так очередь же у вас…
- Ну и что? Женщины приходят и стоят в очереди…
Я знаю, что мне не плавать в бассейне, и стараюсь думать: «Ну и не больно хотелось бы!» Да, похоже, им там и не очень-то весело. Людям обычно так, как тебе, когда ты смотришь на них. Тем более, это мой сон. Мне снится бассейн, я ухожу от него, в этом сне у меня масса дел, и в последний раз я гляжу на бассейн издали. Он закрытый, но на подходе к воде, на полу, растет густая трава. У здания нет одной стены, чтобы мне было все видно, и я только теперь замечаю, какой этот бассейн огромный, прямо как море. Купальщиков отсюда не видно, только море с крышей и тремя стенами.
Я ухожу от бассейна с какими-то людьми, они мне чужие, просто нам по пути, я должна спешить – для чего нужен сон, в котором я должна спешить и с кем-нибудь разговаривать, в то время как больше всего я хочу остаться одна, просто побыть одна, ничего не делая.
 Ладно уж с ним, с бассейном, раз мне туда нельзя. Мне не будет скучно. Мне не бывает скучно. Кто-то не может жить, например, без работы, без своего завода - и без будильника поднимается с утра – сама собой включается система, и ноги сами по себе несут тебя на остановку. А дальше уже в работу включаются все мышцы. Втискиваешься в троллейбус – вместе с товарищами по работе, плечо к плечу, бок о бок, чей-то зонтик в бок и чей-то локоть между лопаток, волосы в рот. Маленькое неудобство, на которое можно не обращать внимания. Главное – ты смешиваешься со своими товарищами, чтобы и выйдя на воздух, двигаться к проходной уже сплоченными рядами, не представляя ничего иного, здороваясь и улыбаясь на ходу. Соскучились за ночь!
А я бы не скучала по заводу ни одной минуты. Как долго бы я спала, если бы не надо было утром на завод. Я бы спала до обеда! Зачем нужен сон, в котором тебе хочется спать? Не для того на ночь глядя учила я заклинание, с такими словами, как в церкви, старое заклинание, точно молитву учила. Не для того прятала под подушкой зеркало – суженый-ряженый, покажись!
Про любовь сон должен был быть, про любовь. Сериалов я не смотрю, не до того, сон должен был быть как фрагмент сериала, как анонс, обещание скорого счастья. А ну-ка, девки, кому в этом году замуж идти? Все замуж хотите? А ну, кто из вас самая радивая хозяйка? «Мамка! А где носки?» - спрашивал у меня бывший муж. Я зашивала его носки, сидя за бесконечными сериалами. Бесконечная штопка, бесконечная нитка в катушке. Бесконечная по напряжению страсть. «Алло, Марианна! Это я, архитектор Медисабаль!» - звонил с работы мой муж. – «Что делаешь, любимая?» - «Штопаю тебе носки!» И потом ему надо было подать эти носки прямо в руки – чистыми и зашитыми. Он не запоминал, когда я говорила ему: «Всегда вот на этой полке».
И при всем при том я гордилась его зависимостью от меня, тем, что без меня он ни шагу. Ух, как гордилась. Гордыня – грех.
«Соскучилась по носкам?» - говорю я себе во сне. И наяву тоже себе говорю: ну, представь, вот тебе сейчас ко всему еще чьи-то носки, миллион носков, и всегда в голове держи, сколько зашила, сколько нет, и какие у тебя лежат на какой полке.
Интересно знать, на каком пятачке своего мозга разместила бы ты эти мысли? И без носков извилины уже запружены до предела. Оперативной памяти не хватает, компьютер внутри меря давно пора чистить. После работы хочется только спать, впрочем, и на работе тоже хочется спать, а до работы утром проснуться совершенно невозможно, и ты ненавидишь всех, и детям говоришь:
- Ваша мама – рабыня, не говорите со мной, я не могу говорить, я иду на работу, которую ненавижу. Я оставила свои данные в агентстве, может быть, мне еще откуда-нибудь позвонят, и я же сама хожу по разным местам. Я же не сижу и не жду! – говорю я детям. – И когда я найду другую работу, я буду петь по утрам, мы будем петь хором, как птички. А сейчас собирайтесь скорей, я рабыня, я завишу от табельщицы на работе. Я должна отметиться у нее ровно в восемь часов. А иначе такие же, как я, тети-рабыни должны будут составить такой документ, что я опоздала на две, три или пять минут, и собрать кучу подписей – даже если я не нужна была никому на работе вот в это время, -  а до работы я должна отвести детей в школу и в детский сад, и еще много успеть. И после, в троллейбусе, мне надо занять место во что бы то ни стало, надо сесть, чтобы тут же уткнуться в книжку или в окно и отключиться от мысли, что я еду сейчас на завод, и главное в моей жизни – это зафиксировать свой приход на работу вовремя. Когда стоишь, об тебя трутся, тебе дышат в лицо, в затылок и в оба уха сразу, и каждую минуту надо думать, как пропустить протискивающихся мимо тебя –ты всегда помнишь, что ты едешь завод. Ты занята тем, что ты едешь на завод. Поэтому он начинается для тебя на полчаса раньше, чем если ты заняла сидение..
Но вот троллейбус наконец выплевывает тебя вместе со всеми напротив проходной. И люди тянутся друг за дружкой сплошным потоком через дорогу, вливаясь в одну и ту же дверь - хотя соседние двери тоже открыты - и проходя колонной через вертушку, суетливо показывают контролерам пропуска, которые сами собой вырастают у них в руках. А я каждый раз нарочно прохожу через какую-нибудь другую дверь из тех, что рядом, и роюсь в сумке, стоя уже перед самой вертушкой, возле стеклянной будки, пока весь строй идет мимо меня. Раскопав пропуск, я втискиваюсь перед кем-нибудь без очереди, чтобы пройти вовнутрь. И мне кажется, что это немножко помогает мне оставаться мною, не растворяясь в общей массе, как в серной кислоте.
Хотя, быть может, моя работа до определенных пределов позволяет мне оставаться самой собой – только до определенных пределов, но для завода и это – величайшая свобода. Я работаю редактором заводской газеты, и я должна писать про этих людей, которые не смогли в своей жизни, а может быть, сами не захотели добиваться какой-то иной участи. Которые работают здесь уже Бог весть сколько. На заводе, считай, нет молодых. Все молодые однажды разом постарели. Когда-то это называлось всесоюзной ударной комсомольской стройкой, здесь была уйма комсомольцев всех разрезов глаз и всех акцентов, приехавших сюда, чтоб стать единой массой, тогда так было модно, слиться в едином трудовом порыве.
И они так качественно слились, что до сих пор не могут распасться на отдельные частицы – на себя самих. Несколько лет им не платили зарплату, подбрасывали только какие-то крохи к праздникам, а в счет зарплаты в заводском магазине лежал только лавровый лист. Когда выбрасывали что-нибудь еще, люди в очередях давились чуть ли не насмерть, или, по крайней мере, время от времени там кто-то становился инвалидом. Они даже забывали улыбаться друг другу. Впрочем, они и тогда все были заодно. По крайней мере, между ними всегда было полное  взаимопонимание. Не покалеченные в очередях, те, кто еще мог ходить, маршировали в коридорах заводоуправления и гремели в такт своим шагам принесенными из дома алюминиевыми кастрюлями. С эмалированных же может осыпаться эмаль, а алюминиевыми стучи как хочешь.
Я не была тогда здесь. Мне  рассказывали о пережитом сами эти люди – те, кто гремел кастрюлями – с условием, что я не стану обо всем писать в газету. Бедные, они не знают о нашей цензуре. Как же,  можно подумать, пропустил бы генеральный директор что-то подобное в печать. Он думает, что память о недавнем прошлом приведет к усилению социальной разобщенности, и может,  даже подтолкнет всех к новому бунту. И ему даже не понять, что эти люди вспоминают стучание кастрюлями как свою вину. Измену любимому заводу, некрасивую истерику в родной семье. Как будто извиняясь, они говорят, что довести можно кого угодно. Кто хочешь мог бы принести тогда с собой кастрюлю и стучать ею в коридоре. Но при всем при том они отсюда не разбежались. Они ходили каждый день и вовремя сдавали пропуск в табельную. В нашей газете это называется: «сохранить верность своему заводу». Так что какая там измена, что вы, дорогие заводчане! Те из них, у кого нет родни в деревне, и у кого не было время от времени бесплатной картошки, например, - те откровенно голодали. И на каком-нибудь очередном собрании какой-нибудь очередной еще не снятый со своего поста  директор говорил в ответ на все их жалобы: «Но ведь живете как-то же!» Потом директора снимали, приходил другой, третий, четвертый – пока вот этот весь огромный муравейник вместе со станками, подземными ходами и громадным литейным производством все же не начал потихоньку выплывать, выруливать, вихляясь, нащупывать какой-то курс.
И уже вскоре меня нанял на работу очередной свеженазначенный директор, для того, чтоб я описывала всем этим людям, как им стало хорошо в последнее время жить и работать. Для этого требовалось по новой организовать газету, которая захлопнулась, когда всем стало не до нее. Мне позвонили, что видели мои данные в агентстве, и что при таких данных мне могут предложить, хотя и небольшую зарплату, но зато каждый месяц. Непонятным образом зарплата на заводе теперь каждый месяц. Несмотря на то, что этому самому заводу еле-еле удается свести концы с концами. Когда нет продаж, администрация берет в банках кредиты, чтобы выплатить зарплату. Так что все в любом случае получат деньги, какие ни есть. Пусть даже и меньше прожиточного минимума. Если бы я не осталась одна с тремя детьми, разве согласилась бы я пойти работать на завод? Зарплата здесь каждый месяц, а все остальное меня не касается.
Директор каждый раз прочитывает нашу газету перед выходом, чтоб убедиться, что между строк не видно, как на самом деле здесь идут дела. Газета очень важна на производстве. Время от времени директор дает в ней какие-нибудь обещания, например, что работников-пенсионеров не будут увольнять или что массовых сокращений в этом году вообще не будет. Потом он нарушает обещание – и через газету же логически обосновывает свое новое решение, приводя тысячу причин.
Хотя на самом деле причина одна – хозяева, владельцы акций, распорядились вдруг во что бы то ни стало высвободить сколько-нибудь  процентов рабочей силы. Откуда хочешь оторви – да выбрось!
 А он здесь не хозяин, он нанятый, как я.
У него совсем нет акций. Так что процентов с прибыли ему как бы и не видать. Если завод, конечно, будет когда-нибудь приносить прибыль. Впрочем, как бы здесь ни ли дела, о зарплате генерального на заводе ходят легенды. Называются уж совсем заоблачные, запредельные цифры. За такие деньги кого хочешь оторвешь – да и  выбросишь. «Здравствуйте, я вам звоню в рубрику «Вопрос-ответ». Вы же писали, чтобы всем задавать вопросы? Вот я хочу спросить, а правда, что у нашего нового генерального зарплата…» - «Я не знаю». – «А вы спросите у него. Скажите, что читатели интересуются». Но я не спрашиваю. И он, бедняга, думает, что читатели интересуются его планами продвижения нашей продукции на рынке Сахалина или еще какой-нибудь республики Шри-Ланка. А лучше всего –  на рынках Парижа. Только представить – наши бульдозеры, давящие асфальт в Париже!
Париж – чудесный город, это я слышала от него уже сто раз. Кому же это знать, как не ему? До того, как прийти на завод, наш генеральный много учился. Кажется, он только и делал, что учился. Сначала в нашем городе, в провинциальном университете, потом уже в Москве, и уж потом – в конце концов – какой-то академии в Париже. Там у него, вроде бы, с тех пор осталась семья. Жена и сын. А может, еще где-то. Например, в Москве. Посередине между Парижем и нашим городом. Не тащить же их ему было с собой в нашу дыру? А где еще он станет столько получать, как в нашей дыре? В Париже, что ли? Нужен он кому-нибудь в Париже!
Так что у всех свои проблемы. Какой нормальной женщине понравится наш город? Что она здесь станет делать? Я понимаю ее. Хотя из-за нее все говорят, что он здесь ненадолго – раз не перевозит в наши края семью. Уже скоро год, как я здесь работаю, и все это время меня спрашивают по телефону женские и мужские голоса о том, приедет ли сюда его жена («А вам не все равно, кто говорит?»), не принимая во внимание, что за свои деньги он может летать в Москву хоть каждый выходной.
И, может быть, только чуть-чуть пореже он может летать отсюда в свой Париж. В город-символ, знакомый всем до боли и чуть ли не до тошноты. Особо – тем, кто там ни разу не был. До приторности сладкая конфетка, красивая до пошлости картинка. Затертая до дыр, измятая глянцевая бумажка. «Гуд-бай, Париж, где я не буду никогда…»
 Полученные в Париже знания должны помочь нашему директору удержать огромный градообразующий завод от краха. На это и надеются здесь все подряд – от нынешних владельцев завода, которых никогда никто не видел, и до кучки пенсионеров, мастодонтов, которые здесь все строили и которые поэтому не могут отсюда никуда уйти.
 Хотя они как раз надеются на все хорошее тайно, в глубине души. Вслух они говорят, что все здесь катится с высокой горы, чтоб потонуть внизу в каком-нибудь сортире. Но видно, что отчасти кривят душой. На самом деле до самого конца им никогда не поверить, что запредельную зарплату можно получать зазря. Нет, если уж тебе платят выше крыши, ты непременно свернешь горы. Зарплата – это как топливо. Не захочешь, а своротишь все что угодно! Или наоборот - плечо подставишь под завод, несущийся с горы – и остановишь его! Они бы, по крайней мере, так и сделали.. Они и без зарплаты готовы постараться для какого-то там неопределенного общего дела. Совершенно бесплатно, например, они пишут нам в газету письма о вражьих происках своих начальников и сослуживцев. И даже не подписывают эти письма. Говорят, слава не нужна. Или звонят по телефону. Я говорю: «Алло, представьтесь…» А в ответ: «Что значит – представьтесь? Вам не все равно, кто к вам звонит? Я же звоню - от имени всего завода». Хлебом не корми – дай высказаться. Что-то насчет того,  что их зарплаты не хватает ни на что. А кто-то при том получает слишком много. Они могут даже перечислить, кто.
Я погружаюсь на работе в эти кляузы и в эту безысходность, и в эту привычку к коллективному висящему вокруг тебя недовольству, которое никогда не выливается в какие-либо перемены. Недовольство как способ существовать. Так что по неволе усомнишься – неужели именно вот эти люди, рассевшись на каких-то перекрытиях, на фоне облаков, хохочут, молодые, в заводском музее. Рот до ушей – и лица выглядят от этого почти что одинаковыми. Как и сейчас – они похожи в общем недовольстве. Когда-то они здесь на морозе долбили котлованы, рыли траншеи под дождем. Бывало, вместо водки их согревали танцы – мне про это кто-то говорил, у кого я брала интервью. Неужто было? А теперь нет. И кому надо водку приносят с собой в пакетах из-под молока, зашитых сверху грубыми нитками, а кто-то из них гонит самогон прямо в цехах, в бесчисленных закоулках между станков и автоматических линий, в нагромождении железа, лома, стружки. Или в обшарпанных бытовках под землей. И когда охранники накрывают-таки очередной подпольный мини-спиртзавод, и проштрафившихся отсюда увольняют с громким треском, не позабыв дать списки увольняемых в газету, где-то по соседству, может, в том же цехе, другие самогонщики работают с повышенной нагрузкой. Как же, рынок сбыта вырос, конкуренты погорели, работай, знай. Покупателей полно. Водка должна согреть их души, вымороженные среди железа. А заодно согреть им и тела. Казенные телогрейки согревают плохо, от сырости спасения нет. С крыши течет. И будет течь, как объяснил зам. генерального в нашей газете. Как не течь – проект такой. Это же всем известно. Завод строился хотя и при большом энтузиазме местного населения, зато без всякой привязки к нашему климату. К нашим дождям, к тому, что зимой на крышу будут давить целые тонны снега. Снег будет понемногу таять и сочиться – но это все-таки не то, что бывает летом, во время ливня. «Ну, разве трудно, - втолковывают здесь люди друг другу на собраниях – подставить под открывшуюся течь ведро, и вовремя сменит ведро, а воду вынести на улицу. И разве трудно сделать над каждым станком по мини-крыше, натянуть пленку так, чтоб получилось что-то вроде зонтика. Чтобы вода текла не прямо на станок, ведь там электропривод, а в сторонку. В какой-нибудь проход. Ведь лучше, если ты намочишь ноги, чем если тебя током шибанет так шибанет…»
 «Давайте не будем раскачивать лодку, - говорит мне наш генеральный директор. – Чего хорошего в раскачивании лодки? Представьте, если здесь все обрушится. Куда пойдет вся эта масса? Снова стучать кастрюлями на этажах? Или теперь уже  начнет все подряд крушить?»
Я глубокомысленно молчу.
- Согласны, - говорит он, - что сейчас нельзя раскачивать лодку?
- Согласна, - отвечаю я ему, потому что он ждет моего ответа с нетерпением.
- Да? – снова спрашивает он. - А посмотрите, что это за письмо вы поместили здесь? - в его руках вдруг появляется сверстанная нами вчера газетная страница, исчерканная наискось. – Такое письмо никак нельзя печатать!
- А что особенного? – спрашиваю я его. – Люди написали в редакцию, что у них в кабинетах холодно. Им даже чертить приходится в перчатках. Там все правда. У нас в редакции тоже знаете как холодно. Иначе я не ходила бы вот в этой телогрейке.
Он критически оглядывает меня. Мне кажется, в том, что я заполучила это место, немалую роль сыграла моя внешность. Как-то я была в Москве, и меня поразило, сколько там в метро высоких тонких девушек европейской внешности. Там просто море таких девушек. И среди них наверняка хватает тех, кто способен, родив хоть сколько детей, остаться все такой же тонкой, гибкой – те же девяносто-шестьдесят на девяносто или около того. Просто никаких других размеров для них природа не предусмотрела. Среди них могли бы даже оказаться рыжие от природы девушки с зелеными глазами.
- Смотри, Бовыкин, - говорил на первом курсе мой будущий муж. – У нее зеленые глаза и рыжие волосы!
- Рыжие глаза и зеленые волосы? – переспрашивал Бовыкин.
- Нет, ты не понял. У нее зеленые глаза и рыжие волосы.
- А, ну, это ерунда, - говорил Бовыкин. – Была такая одна – зеленые глаза и рыжие волосы. А на шее шрам. Гелой звали. Эй, Женька, у тебя нет на шее шрама?
Я смеялась:
- У меня все еще впереди!
- У нее все еще впереди, Бовыкин! Разве не видишь, что она – будущая ведьма?
Ведьма, спешащая каждое утро на завод. Едущая туда в троллейбусе, спрессованная в общей давке. Как могло получиться, что именно так сложилась моя жизнь? Почему я здесь, а не где-то еще? Неужто просто потому, что тридцать лет назад мои родители, выпускники московского вуза, приехали сюда на строительство этого самого завода? Наверно, на мою маму тоже все оглядывались на улицах. Красивая, но – уж, простите,  каланча! Почти как я, а у меня – сто семьдесят один! Но, впрочем, она уже была замужем. И, кажется, в то время всем было без разницы, как ты выглядишь. Главное – как ты работаешь. 
Работа пытается заполнить все мое сознание. И странно, что мне никогда не снится завод. Или еще что-то, связанное с ним. Какие-нибудь люди с завода. Правда, один раз приснилось, что я компьютер. «Пентиум-3», на котором мы делаем газету. Сначала я долго не могла заснуть. Мне было страшно, что я навсегда останусь работать на заводе, чтобы, как многие здесь, ждать, когда смогу не торопиться сюда каждое утро. Ждать пенсии, ждать старости, как многие здесь ждут. Не те одинокие старушки, которым работа заменяет все, а дамы помоложе, те, у кого есть дети.
 Потом я, вроде бы, уже спала, но страх остался и во сне, а мне хотелось, чтобы его не было. Пусть лучше уж не будет совсем ничего. Темное окно. Компьютер не выключался, тут на монитор выскочила надпись, что большой фрагмент текста остался в буфере обмена, и требовалось что-то сделать с этим текстом. Текст был как раз про этот мой страх. И надо было снова открыть его, прочесть все еще раз, что-то выбросить, а что-то сохранить, если он мне еще для чего-то нужен, а потом закрыть окно и выйти из программы. Но под руками  не было ни мышки, ни клавиатуры, Тут для меня дошло, что компьютер – это я, и, значит, можно не открывать никакие окна и не нажимать на «сохранить как». От этого мне стало, наконец, спокойно, как в детстве, и я отключилась полностью, только мелькнул синим потухающий монитор, и я уже забылась тем сном, когда, проснувшись, в первые минуты никак не можешь поверить: неужели сейчас надо в спешке собираться, кричать на детей и мчаться на остановку - вдавливать себя в троллейбус? И там – снова вот эта телогрейка, вонючий калорифер…
- Вам холодно работать? – спрашивает наш генеральный директор. В голосе его мне слышится  и обвинение, и даже, вроде, скрытая угроза.
Но я все же киваю, потому что он опять решил дождаться ответа.
Он рад, что я кивнула. Точно разоблачил меня в чем-то.
- У меня тоже холодно, - удовлетворенно продолжает он. – То есть я хотел сказать, что если отключить кондиционеры, будет знаете как холодно? И вообще. В Париже два градуса тепла, когда у нас здесь минус двадцать. А когда у нас два градуса тепла, в Париже уже плюс двадцать.
Он хочет, чтобы я при его словах представила Париж. Картинкой из журнала. Но мне совсем не представляется Париж. Мои мысли никуда не улетают из его кабинета. Я вся здесь. Я выжидаю, что он скажет дальше. Что делать мне еще,  как не выжидать?
- На самом деле мы с вами равны, - говорит он. - Хотя ни у кого здесь больше нет кондиционеров. Вы все хотите по кондиционеру, и тогда вам будет хорошо. А мне будет хорошо, если я смогу отсюда куда-нибудь… Да что уж там… Мне будет хорошо, если я смогу отсюда -  в Париж!
Его глаза туманятся, он почти выключился. Я пугаюсь интимности момента. И делаю ложный шаг. Я говорю:
- Не стоит травить душу. Ладно с ним, с Парижем.
- Как – ладно? – он толкает свой дубовый стол и сам же в своем кресле на колесиках отлетает в другой угол. – Вы хоть раз были в Париже?
Впрочем, театральность допускается только при мне. Может, при ком еще – но тоже за закрытыми дверями. На людях он ведет себя совсем иначе. Рот до ушей – когда он водит по заводу всяких членов правительства или банкиров и говорит о всяких грандиозных планах. Или же – холодность, недоступность на встрече с профсоюзами.
- Никакого жилья в ближайшие пять лет строиться не будет. Это однозначно. О крыше уже было разъяснение в газете. Чтобы не текло, мы должны полностью снять крышу и поставить новую. На это у нас однозначно денег нет. А насчет тепла в кабинетах – так это уж сами думайте, что лучше. Или мы дадим тепло в каждую дыру и заплатим все наши долги коммунальщикам. Или мы выдадим вам в этом месяце зарплату. И в следующем тоже. Как?
 Однозначно! И я должна держать в голове все, что он когда-нибудь сказал, чтоб написать об этом в газете, но только мягче, мягче, мягче, так, чтобы ни у кого не было обиды – где уж там ее не будет! А где-нибудь еще в соседней извилине я должна держать, кому я что должна. К примеру, то, что нашему фотографу надо купить шоколадку, да, кстати, и верстальщику тоже заодно купи-ка шоколадку – ну, за то, что оставались прошлый раз здесь до ночи. Мне надо было везти младшего сына в санаторий, а мне бы ни за что не дали отгул, если бы из-за этого наша газета не вышла точно в срок. И я обещала всем потом купить по шоколадке.
Еще у меня не заплачено обувщику, и уже снова пора за гимназию платить и за детсад. И с дочерью надо бы вечером заняться английским, она его запустила, а старшему сыну пора сдавать сочинение на международный конкурс. «Вы в курсе, что ваш сын выдвинут на международный конкурс?» – спросила меня завуч. Я попыталась увильнуть: «Так мой сын или я?» - «Мы специально выбираем тех детей, которым могут помочь родители. Программа конкурса с каждым годом все сложней…Но ведь вам нужен грант? Как ваши дети будут учиться в вузе? Вы – многодетная семья, вам нужен грант!»
 И тема-то у сочинения какая! Трудолюбие – основа нравственности! Кто это придумал? Из какого века? Мне сразу вспоминается завод – все наши трудолюбивые пенсионеры, готовые, если что, снова с пустым желудком отсиживать здесь от звонка до звонка или же – отстаивать за станком – и на обед тоже ходить по звонку. И сочинять по вечерам высоконравственные анонимки в нашу газету о том, что чья-то там нравственность на должный уровень не тянет. А их безнравственные работодатели платят им где-то на уровне прожиточного минимума на одного или чуть выше. Должно быть, все работодатели, нынешние хозяева больших заводов, - страшные лентяи. Впрочем, они же как-то суетились, скупали акции. А в молодые годы зарабатывали свой будущий капитал фарцой, и это тоже труд…
Среди моих мыслей нет ни одной мысли о любви.
Хотя для любви в моих забитых до предела извилинах место бы нашлось. Да только нет любви – и намека на любовь нет, полный вакуум. На заводе нет мужчин. Впрочем, откуда им взяться, когда женщин там тоже нет. Люди не делятся по половым признакам. Люди должны работать – все наравне, у каждого свой круг обязанностей. Все должны вовремя пройти аттестацию и доказать свое право а эти самые обязанности и на зарплату на уровне прожиточного минимума. Иначе как будешь кормить семью? Так что непонятно, как люди вообще находят друг друга, как женятся, выходят замуж в моем родном городе – это, впрочем, мне было никогда не понять.
Похоже, что здесь становятся мужчинами и женщинами только на время, пока ищут себе пару. А у меня пары нет. Впрочем, здесь полно женщин, у которых тоже нет пары, и никогда не было.  И у них нет детей. Но они тоже как бы и не женщины – как все вокруг. Как те, у кого есть мужья и дети. Эти женщины живут работой. Они усвоили давно – все, за что их ценят в этой жизни – это работа. Правда, хозяева завода их не особо ценят – только и гляди не попади под сокращение -  но за работой можно об этом не думать. Работа – почти счастье. За работой забываешь, как безнадежно упустила свою жизнь. Могла бы ведь однажды сняться с места и найти себе что-то другое, а ты так и ходила годами на завод. Наверно, тебе казалось, что везде точно такие парни, как вокруг тебя – насмешливые, уверенные в себе, сплевывающие то и дело под ноги. Вот ты идешь, вся в своих мыслях, а сзади у тебя: «Мишка, гляди, какая у нее походочка! Как, тормознем? Или она для тебя слишком длинна-а?..»
Тьфу! Не надо думать на ночь о местных парнях – особенно когда под подушкой у тебя спрятано зеркало. Суженый-ряженый, где ты? Мне надо будущее, а не прошлое. Э-эх! Мой бывший муж парит надо мной в небе, точно Господь Бог. Портрет его проступает там в облаках. Он смотрит на меня сверху вниз грустными глазами:
«Я так боюсь тебя потерять. Пожалуйста, будь осторожна. Смотри, чтобы я тебе не придушил. Ты, если что, сразу говори мне, что ты – Ирина. Я вспомню, что я уже здесь, если я познакомился с тобой – и если я все вспомню, то тогда я тебя уже точно не убью».
Может быть, мужчины вообще склонны к театральности?
На самом деле он бы не убил меня. Я идеально умела приводить его в рассудок. Я в самом деле сразу говорила, как меня зовут, и что мы познакомились в Москве, мы там учились вместе, это было уже после всего. «После всего?» - «Ну да! Уже потом». - «Сейчас – потом?!!» Он радовался, что сейчас – уже потом, он весело смеялся и говорил: «А я-то слышу, кто-то рядом дышит! Спокойно дышит, нервы не играют. Нервы-то у него железные. Привык. Мне надо его выключить сейчас, он же ко мне идет. Он – мой, а я – его. Останется из нас кто-то один. Я или он. Но я его не вижу. Только слышу, как дышит. А это ты. Спишь и во сне дышишь. Так дышат, когда спят. Во сне. Ведь правда, так спокойно дышат, когда спят. Скажи, умора?»
Я в темноте тянулась выпить воды. На полу лежала обшитая войлоком фляга. Он этой флягой, вроде, там кого-то убил, или не убил, а только выключил, он мне рассказывал, чем еще можно убивать – никто бы не подумал, кто там не был, что этим тоже можно убивать. Обычные предметы, каких вокруг полно. Только какие-то из них надо подточить совсем чуть-чуть, а какие-то берешь, как есть. И теперь он смеется: «Если б мне сказали, что после всего я буду у себя дома спать со своей девчонкой, и она будет пить воду из этой фляги – ну, умора!»
Дети появляются на свет и тоже пьют из этой фляги. Ее так удобно держать в кроватке. На нее можно даже соску надеть. По ночам муж больше не кричит, и я думаю, что судьба вознаградила меня за долгое терпение. Дети иногда кричат по ночам, но, говорят, без этого еще никто не вырос. Я подаю мужу носки, я варю суп. Мне хорошо. Я забила все щели в нашем доме. Здесь тепло. Дети играют на полу, на толстой телогрейке. Я их так люблю. И этого, который в животе, я тоже люблю. Он мальчик. Я почему-то знаю про каждого из их заранее, кто из них девочка, кто мальчик.
Иногда я одеваю детей и мы выходим гулять в поселке. У магазина я вижу Светку с детьми. Она моя ровесница и тоже ждет третьего ребенка.
- Мой муж работает водителем, - говорит мне Светка. – Получает вдвое больше твоего. Почему ты не отправляешь своего на курсы водителей?
Я отвечаю:
- Там очередь, чтобы поступить на курсы. Но скоро уже он будет там учиться!
Судьба вознаградит нас за терпение. Муж сможет стать водителем.
Я расслабляюсь. Моя жизнь ничем не отличается от жизни Светки. Или кого-нибудь другого.
Нельзя расслабляться.
Наступает день, когда муж сажает нас в самолет. Он говорит: «Иначе я вас всех потеряю, всех четверых, и того, который у тебя в животе. Моя судьба накажет меня – я вас всех  потеряю – за то, что я там убивал. Есть заповедь – «не убий», это смертный грех. Я вас люблю, и я должен убить кого люблю – за то, что раньше убивал. Тех, кого не знаю, и мне было все равно. Ты знаешь, давай купим билеты на самолет, я занял денег».
 Тому, который в животе, билет не нужен, он, вроде, как бы и не в счет. Дочку бесплатно вписывают в мой билет, а младшего даже не вписывают никуда – его как будто никто не замечает. Это мне странно – он есть, и его как бы нет, и мой муж так и не увидит младшего сына никогда. Все мои письма не возымеют действия, и алиментов я не стребую с него – он все же очень болен. Он сам пошел к врачу – сам себя предал, если смотреть на все его глазами. . Когда-то он говорил мне: «Если ты заявишь куда-нибудь, каким-нибудь врачам, что у меня бывают эти вот припадки, то ты просто предашь меня. И это будет самое страшное предательство в твоей жизни. Не знаю, как ты будешь после этого жить». Он был склонен к театральности, а я старалась, чтоб игра скорее кончилась. Я обнимала его и говорила: «Зачем нам нужен врач? Я вылечу тебя сама!» Но, оставшись один, он все-таки пошел к врачу. И, вроде бы, теперь его лечат, лечат – я не знаю, каким он стал. Я вижу его в небе над головой – во сне. Он театрально говорит:
- Я так боюсь, что мы с тобой расстанемся когда-нибудь.
Склонность к театральности – это один из симптомов его болезни. Но ему без разницы. Ему важен смысл. Как будто бы он, этот смысл, есть. Как будто мы не расстались до сих пор. Как будто сейчас еще не наступило когда-нибудь, как будто сейчас еще – тогда, когда-то. Это потому, что мне здесь не в кого влюбиться.
Дочка влюбилась в учителя шахмат. Ей восемь лет, ему, наверно,  под пятьдесят. Шахматы в гимназии последним уроком. А должны быть первым, говорит мне ее учитель, как будто это я здесь составляю расписание. Шахматы требуют куда большего напряжения ума, чем, например, математика. Дети должны приходить на урок со свежими головами, а они какие приходят? Разве до шахмат им, - так он говорит мне, когда я спрашиваю его мимоходом, на бегу, как дочкины успехи. Сначала он глубоко вздыхает и секунду молчит, давая понять, что его предмет слишком серьезен, чтобы говорить о нем наскоро, между прочим.
- Вы, наверно, будете ко мне в претензии, но  успехов то как раз, как таковых…
И дальше объясняет: вот если бы шахматы стояли первым уроком…
Но если бы они на самом деле были утром – кто бы сидел с моей дочкой в школе по вечерам, пока я наконец-то не заберу ее! 
Похоже, его совсем не огорчает, что он не может сразу после работы бежать домой.
Дочкиных одноклассников родители разбирают в пять сорок, сразу после звонка. И они вдвоем там в пуском классе пьют чай - там есть электрочайник – и моя дочь, видать, рассказывает своему учителю наши семейные секреты. Не знаю, что там уж такое можно рассказать, но как-то он сказал мне: «Вы даже не представляете, сколько я всего знаю о вас», - а я ответила: «Ну, на здоровье. Знаете, я так благодарна вам, что вы сидите по вечерам с моей дочкой». – а он сказал: «Мне это совсем не трудно».
Мы с дочкой искали ему подарок на Новый год. Она сказала: «Вон классненький блокнот, смотри там на обложке репродукция, это фламандцы».
Я не знаю, кто это – фламандцы. Может быть, когда-то я знала это. Но забыла.
Мои дети будут знать больше, чем я. И у них будет совсем другая жизнь, условия которой не заставят их позабыть почти все, чему они учились.
Я рада, что в гимназии есть шахматы. Шахматы должны помочь им правильно строить свою жизнь. Я ничего не понимаю в шахматах, ну, абсолютно. Помню, я долго не могла вникнуть в дочкину задачку:
«Как это – белые начинают и дают мат в четыре хода? – спрашивала я ее учителя. – Это значит, что черные тоже должны ходить каждый раз каким-то определенным образом? А если черные пойдут просто как-нибудь, как захотят, то что же тогда будет зависеть от белых?»
Дочкин учитель втолковывал мне, что черные могут ходить как угодно. То есть, скорее, они могут выбирать любые ходы из тех, что в данной ситуации возможны. Не под удар же, например, им ставить короля. Но в любом случае они получат мат, и причем именно в четыре хода. В этом заключается весь фокус – чтобы добиться своего,  причем в заранее рассчитанное количество ходов.
Белые в таких задачках всегда выигрывают. А черным – трепыхайся не трепыхайся, все без разницы.
Я говорю: «Послушай, доча! Каждый раз одно и то же. Ты ведь уже дарила ему блокнот на прошлый Новый год. И на день рождения. И еще, кается, на прошлый День Святого Валентина».
«Что ему подарить?» - спрашивает тогда дочка.
Я пожимаю плечами.
«Твой учитель, а не мой. Ты должна лучше меня знать, что он любит».
«Шахматы он любит», - говорит моя дочка.
«Шахматы у него есть. А вот… О чем вы говорите, когда пьете чай? Только о шахматах?»
Дочка секунду мнется.
«Ну, нет… Мы говорим с ним, например, как жили в старину…»
«Значит, он любит книги по истории? – вот уже какая-то зацепка. - И как ты думаешь, что ему ближе – античность, средние века?»
«Какие книги? – говорит мне дочка. - Я сама рассказываю ему, как жили в старину».
«Ты?»
«Ну, да. Я говорю, что где мы жили в старину, там совсем не было стульев, и что ночью папа душил тебя».
«Ну, не уж! Ты же не видела, как он меня душил! Он был нормальный, когда ты родилась! Он стал нормальным еще раньше, когда вас никого еще на свете не было. Откуда  тебе про это знать?
«Игорь рассказывал. Он слышал, как ты рассказывала тете Оле. Он шел на кухню попить, а вы сидели там».
Так. Еще одно последствие того, что однажды я некстати открыла рот! Более близкие последствия обрушились на меня чуть ли не на следующий день и продолжают время от времени появляться снова сладкими улыбками на лицах каких-нибудь кумушек – на заводе или во дворе, когда после работы я иду домой, на лицах каких-нибудь родительских знакомых или растолстевших бывших одноклассниц.
«Подумать только, как сложилась твоя судьба! Вот уже верно – не родись красивой… Проклятая война!»
Я поднимаю брови:
«Какая война?»
«А на какой был твой муж: Он после войны сошел с ума?»
«С чего вы взяли? Он не был ни на какой войне…»
«А как же он сошел с ума? - спрашивающую тебя просто распирает исследовательский дух.- Как вообще люди сходят с ума?»
«Наверно, это бывают заложено в генах. Возьмите справочник психиатра, - советую я ей. – Только здесь есть одна тонкость. Муж мой не сошел с ума».
«Но он оставил тебя с тремя детьми?»
«Он встретил другую женщину».
«Подлец. Подумать только, как сложилась твоя судьба!»
Я тоже улыбаюсь в ответ – сладчее некуда:
«Моя судьба?»
И все – тетя Оля! Я не предполагала, как много людей, оказывается, тем или иным способом связаны друг с другом. Случайное знакомство, подружкина подружка. Им двоим поздно было возвращаться домой. Ну почему, с чего на самом деле я взяла, что если человек ночует у тебя, ест, пьет, то он никак не связан с теми, кого ты не хотела бы впускать в свою жизнь. И потому ты можешь выплеснуть на него то, что давно хочешь выплеснуть то, что давно хочешь выплеснуть наружу?
И в результате выплеснутое однажды так и пошло без конца плескаться по заводу и по моему родному городу. И никак оно не прольется на землю, никак не впитается в небытие.
Теперь дочкин учитель тоже может, светясь от чувства превосходства, сказать мне с пафосом: «Бедная девочка! Проклятая война!»  Его трудно представить восклицающим что-либо с пафосом. Он, вроде, человек спокойный. Но никогда не знаешь, что от кого можно ждать. На самом деле, никогда не знаешь.
Ночью мне снится дочкин учитель шахмат. Я не удивляюсь, как не удивляешься ничему во сне. Точней, мне снится дверь – роскошная и дорогая дверь кирпичного цвета с золотым тиснением и золотой же окантовкой по краям. Вся рыжая, она так и светится на солнце. Откуда столько солнца в моем подъезде? Ведь это мой подъезд, и моя безумно дорогая дверь.
Я не удивлена, я подхожу к двери.
У нее золотая ручка, а в ручке – записка, свернутый трубочкой листок. Я знаю, что это мне что-то написал дочкин учитель шахмат. Беру листок, читаю не глядя, как во сне, когда слова сами по себе перетекают в твое сознание, не отпечатываясь в памяти каждое в отдельности, тут же исчезая, оставляя после себя только смысл.
Что-то вроде того, что эту дверь нельзя открыть – ничем и никаким способом. Что он пытался. Но не получилось. И дальше – то ли что он пошел за кем-то или за чем-то, чтоб эту дверь все-таки открыть. То ли – что он совсем ушел, раз моя дверь закрыта намертво. Что-то там сказано у него на этот счет. И ощущение покоя захватывает меня. То ли оттого, что он вот-вот появится здесь, рядом, то ли оттого, что он не появится здесь никогда, и мне не надо будет суетиться, что-то делать, о чем-то говорить.
Я  опускаюсь на ступеньки. И, наверно, я сейчас засну – во сне. Я уже сплю, и тут вдруг до меня во сне как следует доходит, что все же эта дверь – моя! Я здесь живу. Мне надо открыть ее во что бы то ни стало. Нет ничего важнее, как попасть вовнутрь.
Я вдруг понимаю, что я должна делать. Я должна во что бы то ни стало открыть эту дверь.
Там что-то есть внутри. Там пахнет подгоревшей едой. Там происходит непонятная мне жизнь. И я должна ее понять!
Я дергаю за ручку что есть сил – я злюсь, что все без толку! Злость не дает мне больше спать, я открываю глаза. Выходит, я и была здесь, внутри. И дети уже тормошат меня. Так вот, я в самом деле здесь живу… Малыш натягивает штанишки, путаясь в лямках. Игорь, старший сын, говорит:
- Я сам сделал яичницу.
Но дверь еще стоит перед глазами, и я, кажется, еще держусь за золотую ручку. Пальцы как приросли. Я разжимаю их с трудом. Да это и не золото! Окраска, позолота. На ладонях у меня остаются золоченные чешуйки. И я бегу скорей мыть руки.