Анатомия действий и состояний глава VIII

Владимир Юрлов
                Глава VIII
     Состояние смутного свечения за закрытыми веками

Он превзошел самого себя, потому что входил в одну и ту же реку миллион раз, как и теперь, когда он смотрел на шероховатую, испорченную теплым ветром и течением рябь, в которой колыхались тысячи маленьких солнц. Если хочешь увидеть одну и ту же жизнь два раза, посмотри в реку, и там будет быстротечное небо да миндалевидные листья охраняющих берега ив; и он посмотрел в речное зыбистое зеркало, лишенное амальгамы, и увидел свой текущий нос, быстротечный, бегущий и уносящийся вдаль нос, выше которого примостились два обрамленных ресницами глаза. Вода, расчерченная мелкой клеткой его шорт, уносилась, вырывая со дна мелкие и двигая крупные камни, подмывая поросшие травой берега и тревожа мучимых жаждой дождевых червей. А его ноги двигались сами по себе, сопротивляясь течению, которое может разрушить всё, если в жилы реки плеснуть немного воды весеннего разлива. Камушки целовали его пятки, и он шел, задыхаясь от радости, потому что входил в новый мир, где царствовала бегущая река, хлещущая по перекатам и хвостам терпеливой форели. Вода прибрала к рукам плывущие травинки, утонувших птиц и его худые лодыжки. Она сияла, серебрилась золотом, золотилась серебром низкой пробы, клевала носом, попадая в омуты. Вода, перетасовывающая миллионы молекул, неустойчивая сфера, в которой ежесекундно рождаются постулаты, блещущие новизной. Движимая энергией майского дождя, силой слизняков и пиявок, сидящих на дне неглубоких заток, река заполоняла своими своевольными мазками дремлющий ландшафт. Она представляла хитрую палитру рельефа, отражающегося в его мыслях по мере того, как он двигался к середине стремнины. Вода, едва доходящая ему до угловатых колен, резала относительное спокойствие течения на три части и хотела унести всё, даже его ноги. Он тихо брел и видел в причудливом водном отражении, что мир бывает не только бирюзовым, колокольчиковым, нежно-розовым, недозрело-шелковичным, цвета растаявшего сливочного мороженного и недоваренного варенья из абрикосов; он видел, что мир может быть почти бесцветным, свинцово-зеркальным, цвета глянцевой печали.
Он был одинок, и ветер играл в прятки в его волосах, и вода отражалась в его зрачках, а в воде отражался весь мир, который жил и в его зрачках и в воде. Пикантная радужность лоснящихся разноцветных боков купающейся королевской форели, искристое солнце в каждой несущейся капельке и волны, играющие оттенками свежескошенной травы, удивляли его двенадцатиперстную кишку. Это была вода, рождающая каждую ночь тучи нестатичных комаров, стихия, которую льют и выплевывают; вода, отдыхающая в отстойниках окруженных лесами болот; зеркало гладких отшлифованных звездами озер; жидкость, моющая тела и камни, песок и посуду. Она ему была интересна, потому что он в ней не родился. Он лишь приходил к ней в гости, как и теперь, когда его ноги разрывали поверхность, которая тут же зарубцовывалась прямо на глазах. Он двигался, словно маленький удивленный диплодок, а река бурлила и неслась, и он не понимал, зачем она это делает. Она казалась ему диковинной штукой, которую может подарить только лето и только в детстве. Обезоруживая своей стремительностью, река неслась и не оставляла ему времени на раздумья. Она захлестывала всё целиком и уносила с собой тысячелетия.
А потом он сделал один единственный шаг, и вода, распахнувшись, приняла его в свое лоно всего вместе с клетчатой безрукавкой и шортами, вместе с дремлющей предстательной железой и изумлением. Вездесущая и всеохватывающая река влекла его за собой, а он, не умеющий плавать, подчинился ей, открыл от удивления глаза и хотел открыть рот, но страх напомнил ему об опасности. Он плыл и моргал от рвущихся на поверхность пузырей, в каждом из которых сидел его замаринованный шок. Трехцветные глаза непрестанно мигали от того, что всё вокруг было новое, бирюзово-солнечно-пузырящееся. Изо всех сил его руки делали взмахи, чтобы всплыть навстречу настоящему солнцу, а не тому, что растворено в воде. Теперь он понял, что река – это всего лишь слабый раствор солнца и неба, но раствор, не отстаивающийся в закупоренном пузырьке, а несущийся навстречу тому, чего он не знал.
Он махал руками, но никак не мог всплыть и, будучи под водой, плохо представлял, что будет, если он совсем не всплывет. Он думал, что такого быть не может и просто жил под водой, на время забыв, как дышать. В подводном мире не было горизонтов, и он смотрел во все глаза, боясь закрыть их и остаться в темноте. Из туманной зелени возникла красноперка с перьями цвета осеннего заката. Багряная птица подплыла вплотную к его лицу и заглянула ему в очи своим немигающим рыбьим глазом. И захотелось ему всплыть, жутко захотелось, потому что его внезапно посетила тоска по желтому кленовому листу, который он подобрал прошлой осенью. Но он всё плыл и плыл (ему показалось целую вечность), озаряемый случайными гуляющими в воде бликами. И тогда он понял, что он не король, который распоряжается судьбами шмыгающих в волнистой траве ящериц, и вовсе не монарх, разбрасывающий семена, состоящие из плевков, или пишущий буквы, которые еще никто и никогда не подбирал так, как он, а всего лишь молекула быстро стремительной лазурно-шпинатной реки, капелька ананасового сока, упавшая в резервуар с ученическими чернилами, виноградина, которую сложили в чан, а потом растоптали и сделали золотистое вино, чтобы выпить его в шумной компании.
Что-то монолитное ударилось об его плывущие ноги, и ему стало тесно в реке. Он неожиданно вырос из ее одежд. Поток шумливо играл в гольф с его обессилевшим телом, а перекат помог ему встать и увидеть настоящее солнце. Он снова вошел в мир, из которого так опрометчиво вышел, и побрел к каменистому берегу (его кожа, как ловко прилаженный гранит влажных замковых стен), а перед глазами у него висел тот самый желтоватый прошлогодний лист, пятипалый, похожий на ладонь младенца, болеющего желтухой, с пульсирующими жилками сосудиками. Река равнодушно проскальзывала между его трясущихся ног и уплывала прочь...
Вспоминая, Бурлаков сидел за столом в 49-й комнате. Всё та же небритая бородка и дьячковые жирные волосы, заштриховавшие его изношенное лицо. Он сидел и боялся утонуть. Рядом с ним находился человек-универсал, который улыбался, когда всем было грустно, и грустил, когда все смеялись. Делая все невпопад, Яблонев считал себя серьезным и любил заводить умные разговоры.
– Куда подевался Станкевич? Как сквозь землю провалился!
– Зачем он тебе? – спросил Бурлаков.
– Он мне должен 50 тысяч. – Яблонев нервно завозился на кровати, потом из завихрений гладко облегающей его тело одежды извлек толстенную пачку денег и принялся незаметно пересчитывать аккуратно сложенные купюры. – Так и есть. 50 тысяч! – Последовал еще один прием бродячего иллюзиониста, и денежный пресс исчез.
Бурлаков вспомнил о странном происшествии, которое не давало ему покоя. Уже два дня подряд кто-то драил полы на блоке, мыл плиты и выносил мусор. Он спрашивал об этом у всех жильцов, но никто не признавался.
– Ты не заметил, какая у нас чистота на кухне? – спросил он Яблонева.
– Наверное, это убрал Беклемишев, ведь сейчас его очередь.
– Беклемишев весь в делах. Ему не до уборки. Знаешь, чем он сейчас занимается? Выводит яйца каких-то северных птиц. По-моему, чистиков или гагар.
Для Яблонева это было новостью. Он не слышал раньше, чтобы Беклемишев селекционировал животных, но он знал, что от него можно ожидать, чего угодно. Яблонев так и не оставил глупую затею выучить английский. Он посмотрел на алфавит, висящий у него на стене.
– Я могу декламировать его наизусть даже задом наперед, –сказал он с гордостью. Бурлаков усмехнулся:
– Теперь тебе осталась чепуха, выучить сам язык.
За окном ласточки свили гнездо. Они летали и стригли изворотливыми хвостами воздух.
– Кажется, это и есть те птицы, которых пытается развести Беклемишев, – сказал Бурлаков. Яблоневу пока не хотелось изучать английские слова, и он принялся читать алфавит от середины в разные стороны. Неожиданно он остановился на полубукве и предложил:
– Давай сходим посмотрим, как там Коробейников. У меня есть ключ от 55-й комнаты и фотоаппарат. Мы можем его сфотографировать.
– Что на него смотреть? Он лежит под столом, там, где мы его бросили.
Несмотря на отказ, Яблоневу всё-таки хотелось хотя бы одним глазом взглянуть на Коробейникова.
В эту ночь 49-я легла поздно, но Бурлакову не спалось. Он лежал на боку, потому что не мог спать на спине или животе. Социологи душевно посапывали рядом. Вдох. Выдох. Неслышное шипение горелки на кухне. Темнота прятала от Бурлакова закрытые веки и пальцы ног, а паучок плел тонкое кружево в шкафу, где хранились тарелки. Заляпанный и залапанный выключатель скрылся в антрацитной темноте цвета опаленного эпидермиса. Темнота вокруг него – сколопендровые сумерки, пахнущие скорпионовым жалом; шейка перекрашенного смолой рододендрона; кофейные глазки, слившиеся воедино; фраковая черность отдельно стоящей цистерны с колыхающейся нефтью, – всё это темнота в противовес лучистым кругам, в мире с подвальными сверчками, вопреки кнопке фонарика, заодно с литургической мешаниной, отдающей потемками, против радужности, вместе с песнопениями пьяных гробовщиков.
За дверью послышалось шарканье швабры. Кто-то драил пол.
– Нужно посмотреть, кто это вместо Беклемишева по ночам убирает. – Бурлаков встал и на цыпочках подкрался к двери. Потом он дернул дверь на себя и увидел то, чего увидеть никак не ожидал. Сердце перестало качать 4.5 литра крови, текущие в его жилах. Одинокая швабра самостоятельно выписывала тряпкой влажные полосы на деревянном полу безлюдного коридора.
Утром около одиннадцати Бурлаков вышел на кухню. Возле плит копошились жильцы. Он выдал "привет", затасканное слово, используемое настолько часто, что оно уже утратило свой первоначальный блеск. "Salut!", и ржавая монетка упала на дно водоема. Зябликова, стоящая у кухонной плиты спиной к вошедшему Бурлакову, вздрогнула.
– Ой, как ты меня напугал! – выдохнула она и виновато покосилась на Бурлакова. Тот неуклюже извинился. Он стоял и всматривался в лица.
– Пассажир, ты во сколько сегодня из школы приходишь? спросил Фоменко у своего соседа.
– Не знаю. Часов в семь. А что? – Гоблин деловито перемешивал на сковородке поджарку для супа.
– Я прихожу в шесть, поэтому оставишь ключ мне.
Фоменко стоял возле мусорного бачка и строгал картошку. Время от времени он сплевывал, облизывал губы и поправлял светохромные очки.
– Мне тоже ключ нужен! – возмутился Гоблин. – Вдруг я прейду не в шесть, а в полшестого!
Фоменко засмеялся, будто закаркал.
– Не надо было ключи терять, а то раскрутит на пальце, а потом ищет, куда он улетел.
– Между прочим, Юрчик, от старого замка у нас было три ключа. Я же не виноват, что ты выходишь без трусов в душ, захлопываешь за собой дверь, а потом выбиваешь ее вместе с замком, наивно полагая, что я подло закрылся в комнате и специально не пускаю тебя.
Бурлаков (ему не нравились его тапочки) не заметил патины необычности в этом вполне обычном разговоре. Он крутанулся через правое плечо на угол чуть меньше развернутого и чуть больше прямого, поскользнулся на лужице, вытекшей из-под раковины, но не упал, а (он мечтал о хороводе пивных банок) вышел из кухни, чтобы навестить Кришталя. Тот сидел в своей комнате и колдовал над гречишным медом. Он его пробовал на зуб и думал о том, как же пчелам все-таки удается его изготовить.
– Не пойму, такой сладкий! – недоуменно сказал Кришталь и полез за очередной порцией.
– Хватит есть! Пойдем лучше за пивом сходим, – предложил Бурлаков.
– Пошли.
Они пришли в заведение. Пивные пары колыхались, метаясь от банки к канистре, от сапога к рваному кроссовку, хлебнувшему из задумчивой лужи на тротуаре. Испарения поднимались к потолку, гоняясь за табачным дымом, прятались в волосатых ноздрях и ноздреватых порах, вездесущие, как грохот черной массивной двери и монастырское перестукивание алкоголической посуды, как ноги, стоящие в хаосе попарно, но на самом деле друг за другом. В пивных парах приютились люди с сумками, усами и обрезанными пенисами. Они стояли в затоке Амазонки с плавающими в толще воды чешуйчатыми руками, ногами без пальцев, родимыми пятнами во все лицо с эпицентром на носу, булькающими кишками и кишечными расстройствами, древовидными костылями и чашевидными ладонями для сбора милостыни. Кришталь с Бурлаковым попали в другую эпоху, потому что каждый из стоящих в очереди людей – археоптерикс с сосудом из-под подсолнечного масла. Мастодонты, попавшие в кайнозой, полный кранов, из которых сочится пиво, дружили со стегозаврами, отрастившими на спинах лавровые листья. Они стояли, переминаясь с ноги на ногу, с когтя на коготь. Они выли и рычали из-за того, что они, травоядные, теперь стали пивоядными, и их головы были полны продуктами философского распада, полны идей, собранных в отмерших клетках мозга, набитого пузырящейся пеной городских клоак. В их головах собралось брожение всех пивных отстойников, подработанные надфилем слова, услышанные в овощной лавке, храп инженера, спящего со стянутыми кем-то трусами на тротуаре.
В полумраке тлели сигареты, передаваемые из рук в руки, как хвост тасманийского волка, за который все мечтали подержаться. Сигареты думали табаком. Они тлели, освещая вздыбленные морщины и щеки, лоснящиеся постаревшей молодостью, потом умирали, и тогда загорались другие, новые и многообещающие. Люди столпились на водопое около пивного краника. Их лица реальны и нереальны, как в музее мадам Тюссо, украшенные щетиной и бакенбардами, родинками и глазами, которые были парными и непарными. Пивная – это склад археологических находок, пустыня Кызылкум, населенная фантомами деформированных нейронов. Кого тут только не было! Вся вселенная как на ладони! Все боги и уродцы, ожидающие вакханалии! Эльфы мирно соседствовали с гномами. В многоликой толпе стояли торговки рыбой и бижутерией; гадалки на муравьиных яйцах, которые написали научные труды и зарыли их в предгорьях Татр; финансисты экспедиций на кладбище; игроки в покер в рясах; студенты, отмечающие "экватор"; мужчины, оставившие дома или на задворках памяти детей и жен; экскаваторщики со стажем; нотариусы без опыта работы, но со связями; звонари; фотомодели, которые ими еще не стали, но мечтают стать; спекулянты паюсной икрой; чревовещатели; птичники и еще бог весть кто. Асинхронно тлели сигареты, молнии на брюках расстегивались сами по себе, а туфли на высоких платформах и разные виды губ, сдавленные, расслабленные, надутые и смеющиеся, ждали пива.
– По шесть литров на брата не много будет? – спросил Бурлаков.
– В самый раз. Лучше сразу взять, чем потом бегать, – по-свойски выразился Кришталь. Он знал толк в подобных делах, не хуже, чем Вергилий, спустившийся в адское пекло.
Очередь продвигалась медленно из-за повторяльщиков. Глаза следили, рты ждали до тех пор, пока Бурлаков не положил пропитанную пивом сдачу в карман.
Прошло немного времени; двери открылись и закрылись. На столе перед ними, попеременно пьющими, болтающими и писающими, стояло пиво: темное, медово-коричневое, с появляющимися и исчезающими пузырьками атомной крепости, украшенное легкой барашковой пеной на загривке, янтарно-игристое, податливое, потому что принимало форму любой посуды, пахнущее тестостероном и медным привкусом пирамидальных склонов; пиво, своевольное и спонтанное, льющееся, пузырящееся, задумчивое, как едва колышущееся перекрашенное море, ограниченное горизонтами из стекла; пиво, беспредельно красивое, с растворенными в нем искрами забродившего солнца, вкусом черепашьих яиц и бульона из креветок. На дне пивного моря двигались невидимые устрицы, осьминожки с цепкими присосками, качающиеся морские звезды с человеческими именами, матовые медузы в индейской бахроме, улитки с растущим из них хмелем, раковины, в одной из которых жил фавн, рожденный педофильным Брэдбери. А Брэдбери не был дураком. "Педофилия – это когда большой белковый организм передает белок маленькому белковому организму, тем самым, восстанавливая нарушенное между ними равенство. Я люблю сношаться с детьми посредством литературы", – хотел сказать он, но не сказал.
Пивное море было талантливо. Оно заключало в себе не только затоки, отмели, хмельные впадины и шельфы, но и таблетки от отчаяния, инкрустированные октаэдры человеческих испражнений и чемоданы, в которые аккуратно сложены брикеты с волшебными предметами, составляющими фундамент храма, сожженного Геростратом.
Они сидели в 54-й комнате рядом с банками, прилипшими к столу. Бесконечный конвейер эмоций превратился в ленточных червей их расползающегося разговора, который разросся, словно баобаб, сдобренный алкоголическим поливом. Играл и пел "Скотч", который был включен по заказу Миши Кришталя им самим. Великолепный коктейль состоял из "Скотча", Миши Кришталя и пива, Димы Бурлакова и "Скотча", разговора и рвущейся на свободу мочи, пивного Кришталя, Бурлакова в духе "Скотч" и выпитого им пива, пивного "Скотча", кристально-чистого пива с запахом мочи и Бурлакова, приправленного "Скотчем" и Кришталем.
– Я вырою во-от такой погреб, – и Кришталь развел руками, имитируя грандиозность в скромных масштабах 54-й комнаты. – Закачу туда бочки и сделаю вино из своего винограда.
– Да, идея ничего, – поразился Бурлаков. – Ну, а дальше что?
– Потом я приглашу тебя, Беклемишева и весь блок, а когда вы придете, я скажу так: "Давайте спустимся в погреб, продегустируем". А в погребе прохладно, ни одного таракана, пар изо рта валит, и бочки с краниками стоят. Я опять говорю: "Это вино десять лет выдержки, это – пятнадцать", а вы удивляетесь и пробуете.
Бурлаков отдыхал, а "Скотч" играл и играл, словно намереваясь сделать эту минуту бесконечной. А потом спъянившийся Бурлаков пошел в туалет. Край унитаза и изливающий душу фаллос на одно великолепное мгновение утонули в полоске света. Бурлаков стоял, писал (слово с неопознанным ударением) и видел только мочу и мечту, и мечту, запечатленную в моче. Он не заглядывал дальше вечно бегущей струи, и ему было хорошо, потому что у него не оставалось в жизни места ни для каких планов, кроме грандиозного плана пописать. Именно поэтому ему было так легко и хотелось вечно жить, чтобы вечно писать вот так спокойно и беззаботно и не видеть дальше собственной струи, попадающей во вполне определенный унитаз с целью умереть там, утонуть там навсегда. Бурлаков ужаснулся, когда понял, что эта моча больше никогда не будет ему принадлежать. Он ее бросил и забыл, как оброненный волос, семя, перхоть или монетку. Он создал и тут же убил ее, точнее утопил в богатом материале, состоящем из мочи и экскрементов других людей, которые тоже думали и тоже хотели запечатлеть в вечности свою струйку и свой спазм прямой кишки, но не смогли, а лишь выплеснули свое добро, теперь утекающее по ржавым канализационным трубам.
Бурлакова тошнило оттого, что он утопил мочу и оттого, что его мечта утекла от него навсегда. Он вышел из туалета и остановился в центре санблока, раздумывая над тем, куда выплеснуть свое негодование. Выбрав раковину, он склонился над ней, чтобы излить свою рвоту в муке вечно раскрытого рта, выворачивающихся наизнанку кишок и надрыва насилуемых голосовых связок. О, эта вездесущая рвота с пальцами, вросшими в края старой раковины, зияние мира, которое необходимо заполнить блевотиной своего собственного посола!
Бурлаков не заметил, как кто-то подкрался к нему сзади. Он почувствовал лишь цепкие пальцы, которые сомкнулись на его шее, а потом хлынула целительная блевотина, не находящая выхода, ищущая и заполняющая легкие.
Некоторое время Кришталь продолжал сидеть рядом с недопитой банкой пива, удивляясь, куда запропастился Бурлаков. В недоумении он вышел в коридор и через секунду столкнулся с трупом, лежащим на санблоке. Мертвец был обращен ногами к Кришталю и выглядел ужасно. При виде такого неприятного зрелища Миша сразу воспользовался раковиной, которая не успела послужить Бурлакову, а после этого побежал звать соседей. Собравшиеся жильцы в испуге прижимались друг к другу, рассматривая волосы, плавающие в блевотине. Яблонев показал пальцем на открытые глаза Бурлакова, а Станкевич, спрятавшись за чью-то спину, обнаружил у трупа красные пятна на шее.
– По-моему, это следы чьих-то пальцев, – предположил он.
Фоменко, не задумываясь, приписал это странное дело несчастному случаю.
– Не надо было напиваться, – сказал Гоблин. – Нужно было, как я, почистил зубы и спать. Ничего бы и не случилось.
Кришталь предложил убрать Бурлакова, потому что из-за него было неудобно ходить в туалет. Испугавшись, что ему придется опять в этом участвовать, Станкевич начал торопливо отнекиваться:
– Теперь не моя очередь. Я строполил Коробейникова. – Он произнес эти слова, а потом куда-то исчез. Попав в такую неприятную ситуацию, жильцам ничего не оставалось, как принять удар на себя. Гоблину хотелось выспаться перед напряженным днем, поэтому он поторопил Фоменко, и они сообща внесли Бурлакова в 55-ю комнату. Движимые странной прихотью, они зачем-то вытащили мертвого Коробейникова из-под стола, а на его место бросили Бурлакова, который лег на пол спокойно и безмятежно. Всё было бы спокойно, если бы в комнату не ворвался Станкевич. Он задыхался, и листок, оказавшийся у него в руке, трепетал от невероятного возбуждения.
– Вот, что я нашел у него на столе! – воскликнул Станкевич, и все присутствующие обернулись к нему, чтобы увидеть, что случилось. – Скорей всего, эти стихи написал Бурлаков незадолго до своей смерти. Слушайте!
Станкевич начал читать, разбирая неясные строки, выведенные на тетрадном листе рукой покойного:

Я только в трансе
Пою романсы,
Жалкие стансы
Об увядшей любви.

Вельзевул однажды ненароком
Мне в суетную душу заглянул
И, озарив, пророческим намеком,
Он левым рогом в грудь меня боднул
И приказал:
"Ступай, иди!
Смотри, не упади!
Веселись, но не разбейся!
Осмотрись, не торопись!
А коль наполнен ты отравой,
Что подарила тебе жизнь,
Забудь свой счастья миг
И скройся в темной зелени дубравы".

Сухостой коростой сеял
Той безжалостной порой,
Когда гремели панцири листвы,
И остряки хромой травы
Глаз вдохновляли мишурой.

Приходит моя Смерть, но вместо скорби
Жив я липкою росой воспоминаний жутких
О той жизни среди горстки незабудок,
Растущих на могилах топких.

Я срывал цветы, чтобы прийти домой и поставить их в свою
вазу. Они пахли радостью. Потом я глянул в сумрак их
желтеющих стеблей и увидел себя живого, а глаза мои пили
кружащиеся пылинки озер и песков. Для мертвого всё по-другому: запах харчевен превращается в шепот колокольчиков, в которых виднеется упавшее небо. А дубы пляшут в хороводе среди своих собратьев.

Я вижу, Смерть пришла за мной.
Своею замкнутой стезей
Она ведет меня по кругу
Навстречу заливному лугу,
Лежащему вдали
От той стремнины роковой,
Истерзанной в пыли,
В которой мучился,
Когда я был живой.

– Поздравляю тебя с пробой пера, – сказал Фоменко. – Кто же поверит, что это написал Бурлаков?!
Джамаль принял это стихотворение за образец позднего Лермонтова, а Беклемишев выхватил у Станкевича листок, посчитав его недошедшей до нас рукописью Бодлера, которую нужно срочно отредактировать и издать. После долгих споров все жильцы ушли, оставив Коробейникова и Бурлакова наедине. Немедленно в комнате воцарилась болезненно-лангустовая тишина, и опустился плюшевый занавес, испещренный милыми желтыми скорпиончиками.