Тапочки Быль

Gaze
(Быль)
У сержанта первого взвода Пимчука украли домашние тапочки. Украли нагло – посреди ночи, когда он спал, тяжёло всхрапывая, после бурной и продолжительной пьянки в каптёрке в кругу таких же, как и он, «дедов». Проклятый мочевой пузырь, соединённый какими-то невидимыми проводочками с замутнённым сознанием, переполнившись содержимым, дал последнему сигнал тревоги. Пимчук с трудом оторвал голову от подушки, вперился задумчиво в темноту, приходя в себя, и параллельно пробуксовывающему мыслительному процессу принялся ногой нашаривать помпон. Помпона не было. Большой палец правой ноги принял в свои объятия холодный и скользкий пол. Отсутствие тапочек, этого привычного источника уюта и тепла, этого символа приближающейся гражданской жизни, было столь неожиданным, что Пьянчук спьяну даже вскрикнул:
– Ё-бля, всех в рот...
Конечно, будь сержант трезвым, противопоставить себя обществу он не решился бы.
Пимчук ещё раз посмотрел вдаль. Даль – на расстоянии вытянутой руки – упиралась в кровать новобранца Амандеева. Из покоящейся на подушке бритой головы торчали под острым углом уши. Амандеев порой возбуждённо прял ими, как застоявшаяся лошадь. Снился солдату, видимо, оставленный им, враз осиротевший мир.
В окно заглядывала, расплющив нос о стекло, луна. Она с любопытством следила за странными перемещениями Пимчука на постели.
Перед сержантом будто лежала открытая книга – даже, сказать точнее, книжонка в каких-нибудь тридцать страниц – посапывающий тревожно во сне взвод. Вытянув шею, Пимчук пытался читать. Получалось скверно. В этом коллективно написанном произведении Амандееву было посвящено всего несколько строк. Но сюжет только разворачивался – ряд новобранцев уходил в бесконечность. Выхватить же суть из книги, пролистываемой для проформы, было невозможно.
– Подъём, – заорал Пимчук, соображая, каким пояснительным текстом дополнить команду. В голове, однако, в гулкой пустоте, плавали лишь сгустки тумана.
– Подъём, суки! – Каким-то протухшим от злобы голосом повторил сержант.
Разомлевшие ото сна «суки» горохом посыпались со своих лежаков. В вывернутых наизнанку брюках и криво застёгнутых гимнастёрках, работая яростно локтями, топча друг другу ноги, они кое-как выстроились в шеренгу. Пимчук с отвращением потёр виски. Судорожно подрагивающее его тело, внизу раздвоенное природой лищь для того, казалось, чтобы всасываться в раструбы сапог без остатка, укрепилось наконец на полу. Оно, это тело, было столь незначительным, что когда сержант передвигался по плацу, в глаза бросались в первую очередь широкие голенища и растущая прямо из них непропорционально крупная голова. Старослужащие звали Пимчука из-за малого его роста Сперматозоидом. Новобранцы, что были проще и одновременно мудрёнее, между собой – Гнойным Прыщом.
Зажгли свет.
Первым в строю стоял Кальценбоген. Макушка Пимчука едва достигала груди правофлангового.
– Смотреть мне в глаза, – рявкнул Прыщ. Однако тон его был совсем не грозен.
Кальценбоген упорно не желал отвечать взаимностью: взгляд его скользил поверх командира, – стремился в высоту, что подчёркивало лишь разницу в росте. Пимчуку, надумай он повторить маневр подчинённого, пришлось бы, не жалея шейных позвонков, выворачивать до отказа голову.
Все знали, что Кальценбоген решает для сержанта задачи по физике и математике. Сперматозоид готовился после армии поступать в институт. Пытаясь облечь просьбу в металл, он обращался к Кальценбогену так:
– Рядовой. Тут такая херовина. Не выходит, ё-бля, пример.
– Товарищ сержант, – отвечал обычно без раздумий математик и по совместительству физик, точно издеваясь над командиром, – нет ничего проще.
Затем следовало необходимое уточнение-намёк, например:
– Надобно полученный результат умножить на косинус угла альфа.
– Что ты мне каждый раз мозги полощешь своим косинусом, – возмущался неподдельно Прыщ, не понимая, куда эту загадочную штуку следует приткнуть. – Что? Кроме него нет ничего другого?
– Нет, – сухо парировал Кальценбоген и наглядно разделывался с проблемой в два счёта. С косинусом нескладный рядовой явно дружил.
Однажды, перебрав лишнего, Пимчук решил изменить тактику.
– Абрам, – заплетающимся языком подозвал он умника, хотя того звали Юрием, – тут такая, ё-бля, фигня...
Кальценбоген с места не сдвинулся.
– Абраша, ты что, не понял? – Настаивал сержант, потихоньку трезвея. Ему, надо же, не подчинились! – Рядовой, ладно. Замнём. Закавыка вышла. Задача ни в дугу, ё-бля...
Что-то между тем случилось с будущим Лобачевским или, поди знай, Ферми. Через час он протянул Сперматозоиду лист без своих правок:
– Не получается. Извините, товарищ сержант.
– Бунт, – догадался Пимчук, окончательно приходя в себя, – мы, значит, такие вот гордые. Та-а-а-ак! Марш в туалет с подручным арсеналом, сволочь.
Чистка толчка подчиняется не законам физики и математики, а – настроению командира. Неделя прошла в ожесточённой борьбе. Кальценбоген научился, не замечая действительности, медитировать под сладостное меццо-сопрано втираемой в металл пемзы и музыкальное сопровождение спускаемой воды. Можно смело сказать, что на указанный срок он получил в своё распоряжение отдельную комнату царских размеров – и этим обстоятельством, кажется, наслаждался.
Жизнь же Прыща дала трещину. Поднятый Кальценбогеном мятеж поддержали не только косинус с тангенсом, но и прятавшиеся за формулами величины позначительнее – Бойль с Мариоттом да Гей, чтоб ему было пусто, Люссак на пару с Ньютоном.
Тут сержант и сломался. Кто бы мог подумать!
– Извини, – срывающимся голосом, злясь на себя, на весь мир, на свою неповоротливость ума, обронил он на восьмой день от сотворения несправедливости. – Я был неправ.
Помявшись, добавил. Пристально при том разглядывая чищеную неоднократно со стратегическим местом  заодно бляху подчинённого:
– Тут такая херовина. Не выходит, ё-бля...
Между тем в голове Кальценбогена опять произошли чудесные изменения. Через две минуты он предъявил решение с тщательно изложенными пояснениями куда следует воткнуть казавшуюся лишней силу трения. Или ускорение. Кто помнит?

– Этот не возьмёт. Академик. – Констатировал туманно Пимчук и распорядился:
– Выйти из строя!
Двинулся дальше. За Кальценбогеном возвышался Луговой. У Лугового был отсутствующий взгляд, широкий нос и принципиальный папаша, который, нравоучительно заметив однажды, что «армия – это хорошая школа жизни, и каждый юноша должен её пройти», тем не менее очень даже пристально следил за пребыванием сына в сём учебном заведении откуда-то сверху, с шестого этажа некоего могущественного министерства. Посему Пимчук довольно миролюбиво и ему приказал сделать два шага вперёд.
Третьим стоял москвич Тайцев. Тайцеву была отведена роль просветителя при сержанте. Зачастую на ночь глядя рядовой рассказывал Прыщу о столичных театрах, нашумевших постановках, музеях; знакомил с творчеством того или иного художника; рассказывал о последних книжных новинках, что перед уходом в армию успел прочитать, – словом, готовил Пимчука к будущей цивильной жизни, чтобы было чем блеснуть тому в обществе. И, совмещая полезное с приятным, почёсывал сержантские разопревшие пятки, что и находили успокоение только, кажется, в тапочках.
Да, кстати, о тапочках...
Пимчук встряхнулся и оставил ласково выставленные ему навстречу в улыбке зубы столичного любителя искусства без внимания. Сперматозоида всегда раздражала эта ровная, без единой щербинки, стеночка из безукоризненно белого фарфора. Не столько плавный говор, сколько ловкие пальцы Тайцева размягчали душу сатанеющего порой командира...
Пугающей формулировкой «не этот» были отчего-то также помечены литовец Бурбулис, представитель темпераментного Кавказа Арзаев, вялый, точно осенний лист, Постоянцев и, как все подозревали, «стукачок» Дудаков. За лицом Дудакова, когда он выходил из строя, напряжённо следили и новобранцы, в общем-то не понимавшие, что происходит, и сержант. Лицо взводной «радистки Кэт» было непроницаемым.
Остался костяк. С нескрываемым презрением рассматривал Прыщ витрину российской глубинки. Всё это «брянское», костромское», «вологодское» да бог его знает ещё откуда свезённое быдло, забитое мужичьё, по его, жителя небольшого городка на Азове, мнению, ни на что не было годно.
– У меня какая-то сволочь, ё-бля, украла тапочки. Я спрашиваю по-хорошему, кто это сделал? Жду ответа в течение минуты. Обещаю возвернувшему моё добро целостность его лица.
Прошла не минута – четверть часа. Строй хранил вежливое молчание, не желая, видимо, расставаться с приобретённой втайне забавой, пушистыми помпонами.
– Понятно, – мрачно отметил единодушие подчинённых Пимчук, – так мы уважаем своего сержанта?
Вопрос был риторический. Любить призывали Родину, уважать –  интересы общества, нечто отвлечённое, неясно что. Сержант стоял напротив, живой, тёплый, набитый всякой всячиной, как и любой представитель рода человеческого, его можно было потрогать, он даже говорил, и тем не менее добрых чувств – не вызывал. Неужто мелкость внешних параметров Прыща воздействовала на огрубевшие солдатские сердца столь отрицательно?
– Великолепно, – заключил Пимчук, – строим из себя партизан?
Ему было нехорошо, мучила жажда, хотелось спать, но ноги – ноги, привыкшие к хождению в казарме в мягкой домашней обуви, – мямлили, в сей час подгибаясь, о мщении.
– Великолепно, – повторил Сперматозоид зловеще, – вышедшие из строя, Кальценбоген и компания, – в сторону! Остальные – на первый-второй – рассчита-а-а-айсь!
Он ещё не знал, что предпримет.

Сержанту второго взвода Катеринцеву – или просто Катьке – было ничуть не лучше, чем Пимчуку: голова трещала, во рту металась, не находя выхода, отрыжка, хотелось спать, урчал недовольно живот, готовый в любой момент выкинуть кунштюк. Но ноги ни при каких обстоятельствах не прели. Потому, заслышав рядом шум, у соседей, он без особых мучений нырнул в щегольские сапожки.
– Ты что, Серый? – Просипел он с натугой, сглатывая горькую слюну. – Что за базар? В два часа ночи?
– Два часа ночи, – поддакнул Пимчук. В этом месте его философия дала крен, и он без всякой связи продолжил с надрывом, – а эти суки, ё-бля, упёрли у меня тапочки...
Сперматозоид вспомнил тёплый, ласкающий пятки войлок, пушистые помпоны, очертания которых так были похожи на профиль любимой, и чуть не заплакал.
Вспомнил он свою Апраксию, работницу камвольного комбината.  Тяжёлую девичью длань, что скользила, любовью, казалось бы, направляемая, по его голове, утюжа непокорные волосы. Верность подруги имела неистребимый запах шерстяной пыли и порождала у Пимчука внутренний протест. Обрывочные и заскорузлые её слова нежности, в итоге выкристаллизовавшиеся однажды в обязательные встречи и скучные беспоцелуйные ночи, подвигали юношу время от времени лишь равнодушно ораторствовать. Не раз упрекал её Пимчук, мысленно уже кутая в шинель своё звонкое тело, что для Апраксии ремесло значит больше, чем он сам, и – поди знай – дождётся ли она его. Но пропагандой чувств всё и ограничивалось, тогда как хотелось, по правде говоря, отринув законы цивилизации, двинуть по этой заспанной вечно роже и волком завыть от одиночества.
Ныне же прошлое, как фонарь с улицы, мягко отсвечивало, а не слепило глаза.
– Серый, – Катеринцев вторгся бесцеремонно в раздумья Пимчука. На круглом лице его была написана радость. – Ты фильм «Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?» видел?
– Это про скачки?
– Это про танцы, – усмехнулся Катька. – Пусть, разбившись на пары, пацаны пляшут. До тех пор, пока не сознаются, кто сейчас мнёт твои задники.
Додуматься до такого Прыщ, конечно, не мог. Для этого надо было, во-первых, обладать более живым умом, а во-вторых, интересоваться не только забубённым характером какой-нибудь функции, но и вопросами, скажем, киноискусства. Поэтому, подводя черту под сказанным, стоит признать, что кругозор Пимчука, ограниченный ипподромом, был не столь широк, как у его приятеля.
Принесли из каптёрки старенький, видавший виды магнитофон.
– Попарно – станови-и-ись. – Прыщ опустился на табурет. О театре он знал понаслышке – со слов Тайцева. В рассказах москвича было всего понемногу: описанию фасадов зданий, кулис и зрителей уделялось основное внимание; игра актёров и собственно сюжет упоминались вскользь – то ли для оратора тема эта оказалась неподъёмной, то ли слушатель сам – слаб; но вопросы режиссуры были обойдены стороной. Вообще. Итак, того не подозревая, Пимчук ступил на скользкую дорожку постановщика действа. Которая, кажется, вела в любом случае прямиком в пропасть.
Актёры, по-брянски, -костромски, -вологодски тяжело переставляя ноги, примкнули неохотно друг к другу изломанные тела. Взаимное отторжение партнёров было столь очевидным, что спектакль, едва успев начаться, уже грозил провалом.
Но Катеринцев,  развалившийся рядом, ожидал, наоборот, чуда. Заглянув в недалёкое будущее, он смаковал с удовольствием предстоящий триумф.
– Ты, Серый, увидишь, как это сборное чушло будет коленца выкидывать. Под музичку – да с опрокидыванием на спину и задиранием копыт – пусть пацаны зрелище строгают. Серый, картинка выплывет по кайфу. Я говорю.
Включили магнитофон. Покопавшись в памяти, старец что-то невнятно прошамкал, нервно вздохнул, будто с силами собирался, и наконец обречённо заныл:
                «Помню, помню, мальчик я босой
                в лодке колыхался над волнами...»
Казарма зашевелилась. Подтянулись зрители – сержанты Антонов и Носик. Новобранцы из других взводов, лишённые возможности сидеть в партере, наблюдали за своими товарищами лёжа в кровати – со всеми, выходило, удобствами.
И грянул бал.
Зашевелилась, неуклюже шлёпая подошвами по полу, масса. Глубинка России, костяк её, научно выражаясь, принялась перекраивать фольклор городских окраин в пошлое топтание на месте с элементами, как того возжелал главный режиссёр Катеринцев, танго.

У прапорщика Горбатко на душе было скверно. Вечером, плотно поужинав и приняв для подъёма настроения вовнутрь положенные двести граммов, он имел все основания заявить, что жизнь не так уж и плоха. Да, есть в ней некоторые недочёты – в лице ротного, капитана Алексеева, скажем. Однако они с лихвой компенсируются приобретаемым время от времени у Данкевича, его дружка, добром. Вот вчера, к примеру, Саня предложил ему комплект спального белья. Ну не пропадать же материалу на полке, гнить.
Но в одиннадцать часов на полигоне семейного счастья, в постели, случилось ЧП. Горбатко положил, распалённый «Петровской», руку на горячий куст жены, вздымающийся в основании выпуклого живота. Он даже успел услышать песнь соловья, посулившего ему райское наслаждение, но тут же получил тычок локтём в бок. Жена спросонок что-то вякнула об усталости, о вонище, прущей из его проспиртованного рта, и отвернулась к стене. Демонстративно. Соловей, вспорхнувший из-под пальцев прапорщика, задохнулся от возмущения. Горбатко лежал в темноте, прощупывал взглядом упакованную в кружавчики крепкую ещё, вызывающую желание спину супруги и размышлял о том, почему он должен каждый раз выпрашивать у неё милостыню. Он перебрал в уме весь офицерский состав части, пытаясь запоздало определить своего подельника по семейному обустройству. Даже представил, как этот «кто-то» проклятый куст оглаживает под трели чудной птицы. Портрет меж тем не складывался: коллективное лицо располагало к равнодушию; ревность, как отсыревшее полено в огне, тлела лишь, но разгораться не желала.
В течение восемнадцати лет пальцы Горбатко привычно прятались в зарослях, ища отдохновения от казарменной рутины. В последний же год бег по пересечённой местности к цели всё чаще сопровождался снятием их – непонятно за что – противной стороной с дистанции.
В двенадцать Горбатко встал, оделся и пошёл бродить неприкаянно по городу. Терзая себя понапрасну чувством вины . Жена  даже не пошевелилась.
Улицы впитали прапорщика, как губка воду. Однако и выбросили, устав от его мрачного вида, с облегчением через час у ворот казармы. Горбатко твёрдо знал, что в сей час один на свете не спит его лишь друг Саня, которому не надо спешить домой и который как обычно забавляется цифирью. Запросто в уме – без калькулятора – умножая количество простынь, подлежащих списанию, на число банок с маринованными патиссонами, коим выпал фарт служить в почётном эскорте Его Офицерского Величества Стакана, и деля полученный результат на бесконечность просителей. Не обделённый талантами, Саня играючи преодолевал нравственно-математические заторы. Тем самым доказывая скептикам, что амплитуда колебаний совести зависит не от разреза глаз и формы носа, а только от – добротности зароненного природой в душу семени.
 В час пополуночи Горбатко обнял друга и, влагой из носа полосуя заготовленный товар, рассказал о своей беде. Санька-кладовщик любое горе лечил менделеевской находкой. Лечение, в два гранёных сосуда разлитое, дополнялось обязательной сердцеразмягчающей беседой.
Неофициально в подругах у Данкевича числилось всякое существо женского рода, пребывание коего на территории воинской части было обусловлено трудовым договором. Санька постоянно находился с кем-нибудь из своих наложниц в состоянии войны. И это имело объяснение. В отличие от патиссонов, его улыбка делению не поддавалась. Она могла быть на определённый срок предоставлена только одной, стоящей у него на учёте, боевой единице. Прапорщика не раз били разгневанные мужья, стремясь отчего-то носком ботинка, «пыром», уничтожить его спрятанное меж ног оружие. И, защищаясь, Саня сам бил. Тоже «пыром». И тоже – с целью переломить в свою пользу исход борьбы. Казалось, что такое грозовое положение ему даже нравится. Но ряды многоликого противника не редели, причин для агрессии с его стороны было множество, фронт обманутых мужей иногда тесно смыкался с фронтом их нетерпеливых жён, и Саня стал понемногу утомляться. Однажды прапорщик вдруг пришёл к парадоксальной мысли, что, будь его воля, он, собрав всех вместе, жил бы в мире да согласии. Со всеми. Эдакой коммуной. Судя по его высказыванию, мужьям отводилась роль статистов, тогда как самому Сане – многофункционального станка. Проще говоря, став безмолвной и обездвиженной частью декора, соперники сильно бы облегчили прапорщику задачу честно и бесперебойно работать.
Лучшего советчика, чем Саня, в вопросах построения и разрушения первичной ячейки общества не было.
– Ты понимаешь, – жаловался Горбатко другу, – я руку кладу ей, а она – игнорирует, я ей руку, а она – ноль внимания, я ей руку, а она – ко мне спиной. Может, Саня, у неё кто есть?
У Сани был свой список – любимых, любящих и облюбованных. Он мысленно пробежал его, пытаясь отыскать строчку с именем фрау Горбатко, втиснутой сдуру. Совесть, впрочем, Данкевича была чиста. На территории воинской части жена друга бывала редко, всегда спешила, и вообще – являла собой пример скромности: на Саню ни разу, кажется, не взглянула. На офицерских же гулянках тупо что-то мычала о детях, будто окружающим это было интересно! Фрау Горбатко работала воспитательницей в яслях. Но, самое главное: есть же кодекс чести, в котором чёрным по белому начертано, что, возжелав чью-либо жену, отдали от себя ближнего, а дальнего – во избежание последующих угрызений совести – приблизь. И Саня ему пока твёрдо следует, так и не разобравшись в своих чувствах к бесполой труженице системы образования.
– ... руку, – продолжал бубнить Горбатко, – а она – ну-те, фу-те, я ей руку, а она...
Саня, которому белые стихи друга прискучили, перебил:
– Да нет у неё никого, кроме тебя, дуралея. Успокойся. И знаешь, что? Пойдём освежим мозги.
В два часа двадцать минут, поддерживая друг друга, Горбатко и Саня вышли со склада. Военный городок спал. И лишь на втором этаже, там, где располагалась рота Горбатко, горел свет. Через бледно-фиолетовые стёкла квадратов было видно, как с сомнительной лихостью кружатся тени.
– Твои не спят, – показал пальцем Саня на окна.
– Опять пьют, говнюки, – Горбатко остановился. У прапорщика была тяжёлая форма болезни, которую можно было бы назвать антисержантизмом. Отвращение, что он испытывал к своим подчинённым, и всё потому что их разлинованные погоны звали к разбегу, в то время как ноги вязли в земле; словом, курица не птица, а сержант – как ни крути, дерьмо, уравновешивалось любовью к простым солдатушкам. Горбатко был убеждён, что человек, пребывающий на исходной позиции, есмь образец благородства и душевной чистоты. Хотя бы потому, что лишён какой-либо власти, тогда как над ним нависает глыба руководства, починно воздействующего и заставляющего беспрекословно подчиняться.
– Пьют, Саня, ты понимаешь: я им руку, а они – солдатской слезой закусывают, я им руку...
Конец длинной фразы вполз вслед за Горбатко в тот точно момент, когда разошедшийся Сперматозоид приказал танцорам, изображавшим «кавалеров», упасть на одно колено, а – «дамам», наяривать вокруг скрюченных тел круги.
– Ё-бля, – только и вымолвил Пимчук, завидев прапорщиков.
Но музыка звала веселиться – не печалиться. Как и тот соловей, что, местность подбугорную пением освятив, обещал рай.
– Это что же такое, – ахнул Саня при виде сцены, – в армии открыто действует клуб пидоров?
– Товарищ прапорщик, – зашептал Пимчук, вскакивая торопливо с табурета; за ним волной страха смыло со своих насиженных мест остальных высокопоставленных зрителей, – я сейчас всё-всё объясню. У меня украли тапочки...
Горбатко почувствовал, как кровь, бунтуя, давит на виски и плющит череп.
– А мне не нужны ваши объяснения, товарищ сержант, – прапорщик покачнулся, но устоял. Ещё никогда так остро он не чувствовал себя обманутым. Одно дело не любить, например, вантуз. И другое – использовать его в иных, извращенческих целях. Направляя держательную часть, рукоять, во всякие там, понимаешь, отверстия.
Всё это Горбатко и выложил Пимчуку. Необычное сравнение вовсе сбило Сперматозоида с толку.
– У меня украли тапочки, – повторил он растерянно. Собственная беспомощность вывела сержанта к воспоминанию, сейчас ненужному и вредному даже, как он прощался с любимой. С прыжка заглянув в пустые глаза, спросил он тогда:
– Может, выберешься как-то, приедешь? Через год – хотя бы...
Но была Апраксия проста, как этикетка на рубашке, твердила сбивчиво и непонятно о другом, в интонацию намеренно железа добавляя и добавляя:
– Рази могу я оставить своих подруг? Родную камвольную комбинатину? Мастера, ставшего мне в одну из вечерних смен настоящим товарищем, Яковенко? Об чём ты трепещешь языком тут, Сергуня? Сроднился ты с мыслями о военщине, словно грудь моряка с тельняшкой, – и ничего не замечаешь. А мне се – больно. Когда ты хватаешь меня об соски ручонкой, что будя елозить по холодному телу ружья, о какой предстоящей любви, Сергуня, может быть речь? Когда и ты не безгрешен – изменишься... Поцелуй твой, редкий, как птица, долетевшая таки до середины Днепра, мне не... не... не... ну, скажем так, Сергуня, приятен. Потому что впечатлительность моя перевешивает здравый, казалось бы, смысл. Не губы твои, а дуло, Сергуня, ружьища вывернутого, что дырявит дёсны мои, – вот что я ощущаю. Я бы приехала... Может, и решусь... А сейчас – оставь меня, усталость терзает мою внутренность: клясться в верности не буду, однако, кажется, и люблю. Так пусть мне будет от такой сволочной неопределённой жизни хуже: пусть пока мастер Яковенко на пару со мной мнёт пряжу своими добрыми руками вдалеке от своего семейного счастья.
– Значит, Апраксия, у меня, – пролепетал он, сглатывая обиду, перевешивавшую равнодушие, – впереди один фронт, а тыла-то и нет. Привет гражданину Яковенко, умельцу непревзойдённому по уводу казённого имущества.
Ни черта он в жизни, чурбан приземистый, оказывается, не понимал. И, проглотив безмолвно пощёчину, развернулся, закаменевший: плевать ему было, в общем-то, на переживания Апраксии, в фантазиях утопавшей. А вот на тебе: обувку домашнюю, и выслала. С письмом сопроводительным – ждёт-с, однако. Любимая...
– Конечно, – саркастически рассмеялся Горбатко, – понимаю. Тапочки... А совесть – совесть сержантскую вы не потеряли, Пимчук? Как она, на месте? Я вам руку помощи протягиваю, а вы задом, в прямом и переносном смысле, ко мне поворачиваетесь, я вам руку...
Проповедь, грозя затянуться, вязла на зубах. Желание рассуждать и – поучать у подвыпившего человека так же сильно, как и у ксенофоба – чесать шишку попранного национального достоинства.
Впрочем, речь так же неожиданно, как и началась, оборвалась: Горбатко подавился вертящимся на кончике языка словом «долг». Не вывалилось оно наружу, застряло в горле. Это обстоятельство заставило прапорщика, печальным взглядом обвести «танцзал». И, передохнув, произнёсти тихо, но торжественно:
– Что ж... Во всяком деле требуется равновесие. Слушай мою команду. Сержанты Пимчук, Катеринцев, Антонов и Носик – попарно становись!
– Ё-бля, – взмолился не по-уставному Сперматозоид, – товарищ прапорщик. Солдаты ведь смотрят.
– Стыдно? Вспомнил о подчинённых? – Укоризненно покачал головой Саня. И так он проникновенно вопрос задал, с такой болью на Пимчука взглянул, что тот, растаявший от ласки, промычал лишь с тоской: «Да». Так всёпонимающая учительница мимоходом говорит – без нажима и угроз непутёвому, но в общем-то толковому воспитаннику, что пора браться, милок, за ум. Горбатко крякнул огорчённо. Российская глубинка, макушками простреливая потолок, прислушивалась со смешанным чувством тревоги и удовлетворения к беседе начальства. Хотя с начала соревнования прошло менее получаса и ещё ни одну лошадь не пристрелили, в последнем па, выданном коллективно, уже ощущалась усталость. От более высокого же руководства послаблений не следовало ожидать. С другой стороны, будоражила воображение новобранцев будущая сопричастность к плясу недавних ещё истязателей.
– Товарищ прапорщик, – попытался исправить положение Катеринцев, слащавостью в голосе давясь, – разрешите обратиться?
Тёплое Санино плечо, к которому Горбатко по привычке в поисках опоры льнул, вздрогнуло. Рука последнего, вычерчивая в воздухе ломаный рисунок, инстинктивно дала отмашку.
– Я сказал: поехали!
– Может, всё-таки мы отойдём в сторону? – Прощаясь с надеждой, выкрикнул Катька. – Не по-человечески как-то, това-а-а-арищ прапорщик...
Сержантские  сердца при виде строго поджатых губ Горбатко судорожно сжались.

У капитана Алексеева наблюдался тот чудесный настрой, когда хочется, что называется, ходить в обнимку с самим собой, петь и выказывать ошарашенному человечеству свои сверхъестественные способности. И для того были веские основания. Во-первых, капитан просто обожал ночные дежурства. Алексеева одолевал писательский зуд. В отличие от многих своих собратьев, вхолостую пытающих бумагу и честно признающих, что страсть их постыдна, он предпочитал говорить о «высокой болезни». Сделав обход, офицер обычно удобно устраивался в кресле и брался за ручку. Как какой-нибудь граф Толстой. Писал капитан споро – восьмой роман под условным названием «Билет до станции Тютьево» вот-вот должен был появиться на свет. Все предыдущие произведения имели шумный успех у верных членов семьи. И жена, лохматя брови, так и говорила Алексееву, едва он завершал чтение очередного шедевра:
– Эта штука посильнее будет  чем «Белая берёза» Бубённова!
Или, волнуясь чрезмерно и вскакивая со своего места:
– Глыба, глыбища ты, Дмитрий, обыденность тусклую, ивушку неплакучую, своими масштабами заслонивший!
Ставшие сакраментальными сии фразы побуждали и тёщу вносить лепту в обсуждение. Она захлебывалась в восторге:
– Ну, Митюха, тебе счас денег отстегнут – мешок готовь!
В издательстве, однако, всякий раз отчего-то, как он приносил рукопись, редактор Звинятин – скрюченный такой червячок в очочках, казалось, сошедший со старого плаката «Лучше перебдеть, чем недобдеть», – разговор начинал с проверки плотности листов. После чего несмело выдавливал, вроде как не желая обидеть капитана, что армейская тема – оно конечно, поле благодатное для выращивания, точно брюква, сюжетов, но читатель уж давно укушался рассказами о портянках, верности полковому знамени и прямоте рядовых, указывающих генералам, как следует командовать. «Он, читатель, – пускал огорчённо пузыри Звинятин в чай с лимоном, – всё, плохо переваренное, молча назад, болезный, выдаёт». Алексеева это нисколько не обескураживало. Получив отказ, он вновь и вновь с прежним энтузиазмом принимался за следующее, как сам пояснял, полотно, на котором должны были быть выпукло выписаны характеры героев, обязательно конфликтующих. На фоне реющих в воздухе портянок и звёздополосных погонов противоречие между персонажами есть, по сути, обнажение жизненно важных позиций различных слоёв общества, доказывал взволнованно капитан Звинятину. Редактор напоминал иногда Алексееву рельс: бездушный и прямой, неподдающийся давлению, он уходил от ответа, вдаль убегая.
Вот и в «Билете до станции Тютьево» привычно фигурировали любящий, как мать, Родину лейтенант Воронкин и хвалящий, точно кулик своё болото, всё заграничное, потомок бельгийских скотопромышленников, полковник Жапендренко. Между ними болтался, пока не прикреплённый ни к какому лагерю, ефрейтор Сапрыкка, пытающийся примирить стороны. Его присутствие намекало на построение в будущем безрангового военного общества.
Итак, Алексеева радовала возможность вдали от дома соприкоснуться с искусством. Несмотря на то, что супруга вроде бы одобряла в целом его писательство, она, чуть только капитан придвигался к столу, начинала с шумом двигать кастрюлями и усердно вертеть в воздухе дуршлаг, настилая на волосы будущего гения лапшу.
Во-вторых, капитан перед уходом с аппетитом поел, что также подняло настроение. Нет, в меню лапша не значилась, как думает читатель. Порадовали душу ротного отменный кусок телятины и струганая лодочкой жареная картошка.
В-третьих, всё ещё продолжало заходиться его сердце при воспоминании об удачных результатах недавней рыбалки. Обычно счастье, доставленное Алексееву вытянутым из речных глубин карпом, длилось примерно недели две. Тяга к писанию за это время только усиливалась, но вот образ жены за трепещущими плавниками как-то терялся, а тёщи и вовсе стирался из памяти. Срок сей пока не истёк.
В-четвёртых, он знал, что прапорщик Данкевич, Саня, стало быть, не спит. И можно, на часок-другой, оторвавшись от конфликта на бумаге, с ним тихо посидеть. Поговорить. О фабуле. О персонажах. И зажевать сказанное – после водочки, разлитой на двоих, славным патиссончиком.
В романах Алексеева в столкновении характеров правда, простая, как дверная ручка, всегда была на стороне людей мужественных, принципиальных, с мозолями на ногах, оттоптавшими их в поисках светлого будущего. Но в «Билете до станции Тютьево» капитан решил внести некоторые коррективы. Добавить чуть остроты. Отчего герои его как-то сразу вышли из-под контроля, в особенности ефрейтор Сапрыкка. Можно даже сказать, что солдат обнаглел – помимо воли автора – настолько, что в одной из глав, забывшись, перешёл на «ты» с полковником. А лейтенанта вообще стал называть просто Васей. И однажды панибратски предложил офицеру «пройтись по бабам». Честный лейтенант долго кричал – пять абзацев, а вот всё-таки оказался податлив; с шестого отправился – выпив для храбрости «Боржоми» – портить свою суть. И как все хорошие люди, долго мучился вопросом затем, как он будет смотреть своей любимой в глаза. Сюжет, а вместе с ним и конфликт, когда до финальной точки оставалась малость, упёрлись в стену.
Лучшего советчика, чем Саня, было не найти. Обладавший богатым жизненным опытом, он мог верно подсказать, как поступить с распоясавшимся ефрейтором.
Не найдя Данкевича, Алексеев нисколько не расстроился, двинулся к себе. Дабы и дальше творить. Делая обход по городку, он обратил внимание, что на втором этаже, где располагается его рота, горит свет.
Капитан вошёл в казарму в тот точно момент, когда вокруг сержантов, образующих сердцевину танца, водили хоровод – совсем не под музыку, сбившись с такта, – новобранцы. Размеренное хождение, рука в руке, этим брянским, костромским, вологодским и прочим мужичкам было знакомо. Они охотно вышагивали гуськом, подбадриваемые одобрительными выкриками прапорщиков, тогда как сержанты были малоприметны – их очертания в пространстве, казалось, даже размылись.
– Наподдай, – шумел Горбатко, не замечая сквозящей по проходу фигуры капитана. У Данкевича ощущение тревоги было развито сильнее. Он почувствовал присутствие проверяющего спиной. И толкнул приятеля в бок раньше, чем Алексеев стал в отчаянии заламывать иссиня-белые пальцы.
Музыка умерла на полуслове, задушенная чьей-то услужливой рукой.
– Что здесь происходит? – Алексеев обратился в слух.
– Это... В общем... Ну... Как бы... Да... – Очень толково объяснил суть происходящего Горбатко.
– К смотру художественной самодеятельности готовимся. Композиция «Во поле берёзонька стояла». – Дополнил более изворотливый Саня.
– В два часа сорок минут? Ночью?
– Так точно! – Горбатко прищёлкнул каблуками.
– Надо же, – неопределённо хмыкнул капитан, раздумывая, как бы связать увиденное с фактом бесцеремонного поведения ефрейтора Сапрыкки. Наверное, следовало бы героев пустить в пляс, чтобы они нашли взаимопонимание. Перед глазами Алексеева, положив друг другу на плечи свободно руки, поплыли положительный Воронкин, отрицательный Жапендренко и наконец присмиревший, нейтрализованный Сапрыкка.
Тут же лицо капитана слегка и омрачилось. Танец, несомненно, был с иностранным душком. Вроде как сиртаки. А это значило, что победу в идеологическом споре одержал потомок бельгийских скотопромышленников.
Но прапорщики тень на лице начальства истолковали как приказ. Без лишних слов, они одновременно поприветствовали собравшихся элегантным кивком и, придвинув грудные клетки, встали, подавая пример исполнительности, как и должно старшим по званию, в центре зала. Казармы то есть. Ломая себя, Горбатко вложил раскрытую ладонь в железный ковш кладовщика. Оглянулся. Истомлённое лицо Пимчука, маячившего рядом, странно было похоже на домашний тапок с забитым вовнутрь задником. Как в детстве, защищаясь от беды, Горбатко хотел закричать: «Мамочка! Не хочу!». Но было поздно. Под барабанно-гитарный грохот Саня, образуя в живой стене пролом, с силой поволок его за собой.