баба Маня, баба Саня...

Виктория Орти
I
Я до сих пор, начиная с возраста невнятного, люблю моих близких, уходящих по делам. Они целуют мою радостно подставленную щеку и пропадают постепенно, сначала – изображение, затем – звук.
Легкий поворот ключа... Самозапирание в многочасовую свободу произошло... Я снова в собственном детстве.
...Квартира велика по принятым в этом малогабаритном мирке меркам, прихожая раздвинута в длину и ширину до такой степени, чтобы без усилий призвести впечатление на приходящих, легкое раздражение вызывают протечка на потолке и потёртости на ручках кресла.
Дверь, ведущая в стариковскую комнату, выкрашена "под дерево", она скрипуче рассказывает мне про старость и больные вены на ногах, но я не люблю её слушать, поэтому распахиваю – рывком, переступаю грань небольшого порога и вдыхаю запах старой мебели да непонятного покроя костюмов, покойно висящих в шкафу. Он, этот шкаф, примечателен сам по себе, нигде я не встречала подобного олицетворения домашнего купеческого уюта; если подключить воображение, то легко возникает тяжёлая, резного дерева, кровать, медные подсвечники, трюмо на пузатой подставке и звук неповоротливого экипажа за окном.
Юная моя прабабка красива красотою века, отжившего своё. Она плавна в движении, родинка на щеке придаёт законченность овалу лица, шея высока и напряжена в кокетливом полуповороте, грудь-бёдра обтекаются шелковым длинным платьем. Прабабка только что вышла замуж за первого, незнакомого мне прадеда, погибшего через несколько лет после свадьбы, но успевшего родить дочь Сонечку. Так он продолжился в цепочке наших поколений.
Он и она висят на стене, заключённые в массивную рамку, прижатые стеклом и беспомощно похожие на двух чудных бабочек. Я встаю на продавленный диван, вглядываюсь в прабабкины глаза и удивляюсь Времени. Мне становится жаль себя сегодняшнюю, я спрыгиваю на пол и осторожно провожу подушечками пальцев по шее, запоминая ощущение...
(Не люблю отступлений, но, пролистав десятилетия, скажу: фотография из стариковской комнаты до сих пор стоит у меня перед глазами в те нечастые секунды, когда я, вздрогнув, перелистываю календарик собственной жизни и вижу себя иной.)
Прабабка и в старости, переступив порог (порок) восьмидесятилетний, продолжалась – красавицей; правда, замечали это лишь члены семейства. Милый овал лица превратился в нечто квадратное, но глаза жили особенно, обособленно, не принадлежа большому и рыхлому телу, иногда она вспоминала кокетливый полуповорот свой в сторону фотографа и повторяла движение шеей, ох, было же, было...
Своего второго мужа она немного презирала, с достаточным тактом, незаметно – для постороних, ненавязчиво – для своих. Причиной этому было скоропалительное замужество через год после смерти первого, любимого, подыхать с голоду не хотелось, Сонечка должна была расти здоровым, нерахитичным ребенком, прабабка же была очень беспомощна, не способна проработать более месяца, не заболев "хронической усталостью", поэтому она взяла в мужья милого полноватого бухгалтера, рано полысевшего, заранее боготворившего всё, связанное с женой.
Бухгалтер вошёл в семейные истории под кличкой "Нама", добавив к ней парусиновые костюмы, серые шляпы, одышку и аппетит.
Парой они так и не стали. Были: семья, нежелание прабабки иметь общего ребенка, завтраки, обеды, ужины, совместное стояние в очередях, перебранки, робкие Намины взгдяды – любовался(!), старение, старение, старение...
Её звали Мария. Я, видимо, всю жизнь буду любить это имя, вглядываться в женщин, его носящих, отыскивая черты, знакомые с детства, любуясь самой возможностью повтора неосязаемой прелести прабабки.
Я не знала её смерти. Всё произошло буднично, почти незаметно, помню напряжённые лица родителей, Наму, пришедшего из больницы с авоськой синего цвета, в которой бултыхались ненужные апельсины, да собственное удивление слову "никогда".
После прабабки остались шёлковые халаты с тяжёлыми кистями, фарфоровые слоники на пианино, фотографии молодой, плавно дышащей женщины, запах лекарств. Через год (ровно!) умер Нама, вместе с ним окончательно ушла и она.
 
II
Я хочу подарить бессмертие тебе, баба Саня. Ну, не совсем идеальное бессмертие на века, а семейное и скромное. Я расскажу о тебе детям и подругам, поставлю твою фотографию на телевизор и припомню твою улыбку поселковой Джоконды.
Поездки в твой как его там посёлокгородскоготипа Алекандровка были Двухнедельным Праздником Отохоения. Питер смертельно надоедал, летний дух болотного красавца приедался, и даже стрелка Васильевского не радовала глаз.
Трехдневный путь до Одессы. Купейная курица, яичная шелуха на столике, яблоки и газировка. Простуженная проводница, дребезжащая пурпурными стаканами, влажные постели, мокрый сортир, дождь, бабки на перронах – откуда, Господи, такое буйство фантазии, такая щедрость декораций – все для меня, соплюхи в тесном оранжевом платье и белых гольфах. Ночная песня заоконья, стук-перестук тьмы и тусклого вагонного освещения – двух заключенных в тюрьме моей скуки.
Одесса, автовокзал, унылый «Икарус», явно не юный и не жаждущий солнца, пыльные пейзажи, странный запах провинции. Хатки и хрущевки, хрущевки и хатки... Мы приезжаем, и я утыкаюсь в твой, баба Саня, тёплый передник, пахнущий варениками и вертутой. Дом вымыт до скрипа. Паркетные полоски приветствуют нас и рассказывают об ушедшем одиночестве. Постели пахнут крахмалом. Стопки сверкают в лучах новой люстры. Кровяная колбаса, солёные огурчики с несчётными пупырышками, жареная картопля, графин с прозрачным для папы, лимонад, ах, какое счастье, ах, как вкусно, ах, какие карамельки ты протянула мне тёплой рукой, ах. Я степенно выхожу из-за стола, благодарю тебя и бегу здороваться с местными друзьями. Абрикосовое дерево, грушевое дерево, собачка Черныш, кошка Просто Кошка, глупые куры, Гадкий Петух и много-много звёзд на чёрном-чёрном небе. Сажусь на стул-инвалид и бормочу, что утром мы пойдём на Буг, что на завтрак будут вареники, что ночное небо здесь почти такое же, как в моих снах и, может быть, я сумею полетать между звёздами и послушать непонятные мелодии. Из дому доносится Ничь така мисячна, и я отправляюсь спать.
Две недели заканчиваются, а я ещё не успела накупаться, наесться, надышаться и всем надоесть. Последний день в Александровке наполнен неловкостью предстоящей разлуки. Он начинается торжественной миской вареников с вишней. Ты внимательно смотришь на меня, спрашиваешь, вкусно ли, вздыхаешь дитына ще нэ дуже гладэнька и собираешься на речку вместе со всеми. Неторопливо идём на Буг под коровьи колокольчики и жужжащий голос тетки Лизы, увязавшейся за нами. Мы подходим к жемчужно-нефтяной поверхности старой реки, ты снимаешь сарафан, кофту, остаёшься в огромном розовом лифе, странных панталонах, берёшь обмылочек хозяйственного мыла и садишься в прибрежную воду. Неспешно намыливаешь голову, шею, плечи, протискиваешь обмылочек в подмышки, под намокшее телесно-розовое полотно, ополаскиваешь все эти сокровенности и выходишь, улыбаясь всем нам, твоим наследышам, застывшим в неловком недоумении. Я вдруг понимаю, что ты и река давние знакомые, что тебе нечего стесняться, что купальник воздвигнет между вами ненужную преграду без права прохода на чужую территорию, и улыбаюсь тебе ответно.
Мы уезжаем. В полосатой сумке утрамбовано съестное добро: вертуты, пирожки с яйцом, помидорки, хрусткие огурцы, одна из глупых кур, кровяная колбаса и карамельки. Ты машешь нам вслед, а я разглядываю твои грубые, по- мужски мозолистые руки. Вспоминаю семейную байку о том, как ты забирала пьяненького деда, бывшего председателя бывшего колхоза, из чайной: просто загружала его в трехколесную тележку для навоза и катила по главному здешнему проспекту Щорса домой. Отмывала в жестяном корыте, укладывала спать на крахмальные перины. Мне хочется вернуться и поцеловать тебя, но автобус уже выруливает на шоссе. Прощай, прощай, баба Саня. Пой свою песню ничь така мисячна, кушай вареники с вишней и ходи на Буг без меня, без меня, без меня. Чьи-то ноготки начинают царапать моё горло. Отворачиваюсь от окна.
А баба Саня тает в прошлом, будто вкусная карамелька, оставляющая долгое послевкусие.