Долина Гортензии глава 1

Светлана Кузнецова
Долина Гортензии
Збигнев Жакевич
(перевод с польского)

I

Мы лежали вдвоем на кухне, я еще не открыл глаз, но уже знал, что мы лежим на кухне, на кровати рядом. Мы молоды, и даже если не знаем еще, что такое любовь, и даже если не предчувствуем еще тех разнородных вкусов, которыми должна будет угостить нас жизнь, то ведь уже мы готовы на все.
За окном орут птицы: каждая свойственным себе образом – своим голосом и в своей тональности – и кажется нам, словно бы в саду трещит большой пожар. Я открыл глаза и увидел этот облик солнца – раннего августовского солнца, которое влилось в избу и встало в ней, как шестигранник сияющей тишины. Тишина эта была тем глубже, чем сильнее трещала жизнь птиц.
Мы лежали рядом друг с другом, не в силах надивиться этой узаконенной греховности – оба худые и гибкие, взаимно чувствуя жар кожи, зарумяненной солнцем. Я мог тогда сказать – за себя и за эту девушку, которая скоро должна была стать матерью, и которая долго еще не могла освоиться с мыслью, что стала женой – я мог тогда сказать:
- Посмотри, вот мы как две пчелы, закрытые в медовых сотах. Посмотри, вот мы как пчелы, наполненные досыта сладостью и ядом. Посмотри, наверное, так выглядит любовь…
По полу кружились муравьи – словно маленькие крошки, которые упали со скатерти бога гор и Долины, и ссыпались в щель тут же, при плите. И стало ясно, что вся изба подвешена над иным миром. И в этом подпольном мире светит другое солнце, солнце муравьиного терпения, которое есть частица этого мира, а может, это другое солнце, о котором мы никогда ничего не будем знать. По стеклу окна начала скользить оса, желая сквозь него проникнуть, а когда это не удавалось никаким способом, умолкла, слушая то, что мы хотели – тщетно! – услышать.
И тогда начал дуть ветер, который окадил сад небывалым запахом, и форточка начала принимать этот запах, чтобы мы могли его запомнить навсегда. Оса, на этот раз не впустую, затрепетала крылом, поднимая удивительно твердое тело – словно бы вылущенное из стручка в самый апогей осени – и бросила его в пропасть форточки.
Мы разлучили наши тела, и они застыдились (уже который раз подряд) своего одиночества, и мы поняли бесстыдство совместного пребывания. В шестиграннике солнца застыла муха, ища, к чему бы приткнуть хоботок, чтобы высосать свою порцию пищи. Мы все, равно как и она, были тогда голодны и ненасытны, потому что перед нами стояло время: незрелое и неисчерпанное еще…
Со стороны подворья закудахтала курица, ветер утих, и можно было поклясться, что мы слышим топот муравьев и шелест нашей кожи, которую мы скидывали по сто раз в этой жизни, что лежала над нами, словно столб воды над утопленником.
Тогда вошла мать, (еще без безумия, но уже одинокая, уже сокрытая за все более толстой стеной) с кружкой молока, которое тоже застыло и было запомнено навсегда. Кружка была теплой, молоко пахло коровой, навозом и шерстью, былинки которой мне приходилось снимать с языка.
Мать поставила кружку на вишневой тумбочке при нашей постели, приглашая меня к молоку, словно я был дипломатом в отпуске, или молодым барином, которому отдано все, что человек деревни может отдать, хотя сам остается сокрыт, неотдан, замкнут в себе. Была она по-своему красива, а вместе с тем дурна: невысокая, с бочковатой спиной, с лицом, о котором ничего я не мог сказать сверх того, что было это лицо достойное, как свойственно деревенским женщинам на склоне жизни. Возможно, что была она красива в той своей жизни, до нас донесла достоинство и некий отпечаток места и крови этого края мягких гор и обширных равнин.
Ее присутствие было стыдливо и было пристыжением, и благодаря ей становилось очевидно, что только вчера или позавчера  мы были мальчиком и девочкой, что и дальше мы остаемся мальчиком и девочкой, и нужно было этого времени так много, аж до сегодня, чтобы память об этом остыла, и чтобы мы перестали льнуть друг к другу со страстью мальчика и девочки.
Мы лежали незрелые и грешные, словно бы все было только делом случая, и словно после успокоения голода мы могли разойтись в смущении и терзании, чтобы снова случайно сойтись и снова разойтись. Ветер повторно влетел в сад и дохнул августом и утром. Дом приподнял свое жестяное забрало – проветривая космы побронзовевшего клевера и душистого сена, что на чердаке – и даже забренчал лист жести недалеким громом. И в мире над нами закружились мыши и последнее дыхание отдали все те жуки, светлячки и кузнечики, которые вплелись в сено, и которые теперь должны умирать, совершенно, впрочем, об этом не зная, а только чувствуя сухость и все более сладкое отсутствие.
Каждый из нас по-своему проживает вчерашнее воскресенье, хотя нам не надо его воскрешать в памяти, поскольку оно здесь, рядом, и наша взаимная связь еще как свежий срез на ветке, в который вложили привой: мы все еще отдельно, чуждо и по-новому. И оно все еще является насилием, и долго еще будет насилием, пока не порастет травой времени.
Итак, мы не путешествуем через наше воскресенье, но все время находимся в нем. И венчание наше для нас все время идет и длится, и мы не знаем, что будет оно так длиться по меньшей мере несколько лет, так как по-настоящему совершится венчание только тогда, когда я утрачу в себе мальчика, а ты девочку, и кроме того, когда мы станем отцом и матерью. Что – впрочем – к тебе придет намного раньше, поскольку намного больше ты должна будешь дать от себя ребенку и намного ближе ты ребенку, в то время как я долго буду ближе самому себе.
Итак, мы играем роли на вырост, и нам кажется, что все об этом знают, или, по крайней мере, подозревают нас в нашем знании. Чтобы запутать их, и чтобы затушевать собственную незрелость, мы делаем усердно все то, что другие до нас делали. И тогда наше неосвященное, наше отдельное и сиюминутное – берет у обряда в долг все, что необходимо, чтобы спасти нас в глазах наших семей и наших собственных глазах. А Долина и это место, так очерченное в пространстве, место ни чуть в право, ни чуть в лево, но именно здесь – между полосой Бескид и обширностью холмов, между Горличем и соседней деревней, о которой в то время я знаю только то, что там строится костел, который отвечает на Ave Maria тутошнему костелу – а Долина также уделяет нам свои обряды, покрывая нас своим обычаем.
Медленно опадает над нами завеса пыли, которая пленила солнце. В ней приседают мухи, по одной, одна за другой, а нам кажется, что в воздухе рассыпаны зерна зрелого можжевельника. До тех пор, пока одна муха, а потом другая – не зазвенит металлически и остро, зацепившись крылом за полоску липкой бумаги. Вызванивание это – то голос лета, и остальные мухи оживают и начинают нетерпеливо жужжать и кружить, внезапно подхваченные ветром, которым снова заговорил сад, выдувая щеки занавескам.
Поддержанный обычаем Долины, я опустился на колени на пол – ты тоже опустилась – и так, на коленях и неустрашимый (потому что пол был со мной, а по полу скакали три блохи, каждая от разного зверя: одна от кошки – худой, все время кормящей свои поколения и быть может, и тех детей, которых имела от собственных детей; другая от кота – одичавшего, скрывающегося в пристройке среди слесарских инструментов; а третья от лохматой дворняжки, золотой, как лиса, и пушистой, как баран, которому распрямили космы. Эта дворняга получила потом по голове топором, и шкура ее расстилалась у ног постели, когда мы лежали на ней в следующее и в последующее лето, все еще неосвоенные, все еще не до конца обвенчанные), неустрашимый и на коленях, я был близко к полу и к тому миру, в котором жили муравьи. И вот прямо здесь же, около фундамента, со стороны сада, вылезла огромная, жирная и мохнатая ОНА – медведка, госпожа подземелья и лакомое объедение для господ кротов, с которыми все были в натянутых отношениях – по причине рытья дерна и вываливания земли на траву из тех штолен и галерей, которыми господин крот прохаживался, исполняя свою кротью повинность.
И я получил тогда, хотя все время это было «теперь», знак креста на лоб, а ты сверх того за лифчик свиток долларов, необходимых уже через мгновение (потому что через пару лет) на алкоголь, которым надо было украсить крестины нашего ребенка, который успел состояться, хотя я долго еще дорастал до него, пока наконец ребенок меня не перерос, и, памятуя о моем недорастании, улыбается, видя меня, словно бы видит знакомого прохожего, без которого не может жить до тех пор, пока ходит теми же самыми улицами.
Мы двинулись из дома, пара за парой, словно дети в путь за полным отпущением грехов. Ты шла со своим отцом, я с твоей матерью. И то, что отец должен был отдать тебя перед алтарем мне под руку, а меня тебе мать, должно ли было это значить, что мы даны друг другу – ты мне через мужество, я тебе через женственность? Данные друг другу, потому что какую же могло иметь силу и вес то, что вперед мы себя выбрали сами – если мы могли выбрать кого-то другого, не раз и не два, о чем лучше всех могли знать отец с матерью, поскольку знали уже, что такое выбирание в этом мире необязательных вещей, случайных дел и противоречивых элементов, которые кружат дорогами совершенно непредсказуемыми.
Мы шли широкой межой, от половины дороги выдолбленной в две колеи, размываемыми обильными дождями, которые стекали с холма с кромкой такой далекой, тянущейся дальше дома огненного Сромка, что был он целым государством этого мира. Как всегда, на пути этом таились разные странности, которые обнаруживались и прыскали из-под ног, раз за разом, путая года, или же творя из этих лет одно лето.  Чаще всего объявлялась ящерица: короткая и мясистая, горя от брюшка ядовитыми пятнами цвета апельсина. А показавшись вдруг, разевала широкую пасть и смотрела золотым глазом, выжидая,  пока зашумят поднебесные скрипы, воздух загустеет, пролетит перепончатая птица, а мы окажемся сном – дурным и преждевременным. В другом месте – здесь же, при кустах, которыми зарастал овраг, местами грязский и смертельный (как для Софьиной коровы, которая, зарывшись по брюхо в трясине, наполнила легкие водой и сдохла), местами широкий и луговой – вскарабкивались по штанине, аж на высоту кармана, полевые мыши, путая место и время, считая, что приближается суровая зима.
И все было именно так, до слова и до былинки травы, увиденной и запомненной; в известной степени в виду этого дня венчания, а отчасти по причине места. Потому что вот прервались годы поездок в Долину, и то, что там случилось, отдалилось на соответствующее расстояние от этого непонимания, которое только по-своему позволяет себя понять, по-своему и не иначе.
Мы лежали на кухне, превращенной на летнее время в комнату (хотя правда и то, что это была комната, превращаемая на зимнее время в кухню), плечом к плечу, отодвинутые уже друг от друга, пристыженные этим стыдом запоздало, но еще и тем, который предупреждал, что это неловкое, алчное и незрелое ждет нас и в следующую ночь, и в ночь, которая будет после той ночи.
Мы лежали, идя в костел и становясь на колени в нем, потому что это было смешение времени, возникшее от его избытка, или же от его незрелости. Другая муха отжужжала, как это сделали раньше ее сестры – свою муку на полоске бумаги, пахнущей медово, и замолкла вдруг, потому что рыльце ей закрыла печать клея. За форточкой загудел шмель: был он несказанно добрый, как все патриархи, и, выждав момент, вплыл в избу, оглядывая нас бдительно, но со снисхождением.
И действительно, был это патриарх, а мы были из Песни Песней, совсем об этом не зная…
(Продолжение следует)