Хохловский переулок

Московская Яна
Тихой сапой крадется по Москве осень и тянет за руку ознобы, хандру и тревожные сны. Осень, не спеши, дай ветру доиграть в праздник, позволь растащить последние охапки листьев по холмам Хохловского переулка и раскачать опустевшие качели моего детства. Времени, что так незаметно ускользнуло, истаяло, спряталось по ту сторону зеркал, рассыпалось на разноцветные бусины, что затерялись по углам огромной старой квартиры.

Первый дом, первый мир, путь, берущий начало от тесной передней и выстраивающийся вдоль вытянутого, причудливо изогнутого, темного пространства коридора, где ярусами громоздилось, подбираясь к зажелтевшему потолку таинственное и угрюмое царство отживших вещей. Понизу, выстроилась грузная череда конторских шкафов, неповоротливых тумб и колченогих этажерок. Генералом стоял громоздкий трофейный сундук, так больно цепляющий кастетами кованых углов колени легкомысленных соседских гостей. Навеки заточил он в душную свою утробу жесткие валенки, истлевшие шубы и крепдешиновые лепестки довоенных еще нарядов, этих трогательно-беззащитных свидетелей так незаметно ушедшей молодости…

Выше, уже на стенах, гордо парят велосипедные колеса, тускло отсвечивают сгорбленные спины цинковых корыт и пылятся забытые санки, такие нелепо- зимние на территории раскаленного июлем московского центра. Ну а если притаиться за шкафом, то можно наблюдать волшебный паутинный блеск, что был создан невидимым прядильщиком, усердно опутывающим частокол велосипедных спиц, а в единственном солнечном луче разглядеть чудесную игру пыльной пурги. Однако, сидеть нужно тихо, не скрипнуть, не задеть, не свалить, иначе, раздраженно захлопнется чуть приоткрытая дверь, и не увидишь, как маленькие саночки увозят Кая вверх по косому лучу, погаснет блеск нитей и останется лишь скучная темнота, сухой запах старых газет да потаенной мышиной жизни.

Да когда же она, наконец, перестанет болтаться под дверью!? Хоть бы в сад ребенка сдали, там живо два научат как вести. Вон, Виталька твой ходит и ничего.

Это нам ничего, а у этих, сама знаешь, все крученое.

Утро вяло перетекает в полдень. Позади время суеты, хлопающих дверей, взрывоопасной около конфорочной толкотни. В опустевшей до вечера квартире пробил законный час старух и, в кухонном тупике, под убогим светом неодетой лампочки пульсирует уже не придуманная жизнь.

Бабка Ляховых потчует жиденьким чаем мать Румии, которая дважды в год приезжает из Саратовской области, привозя с собою терпкий запах конской колбасы и какие-то особые пряники, уложенные в цветастую наволочку. Обычно, в такие дни в квартиру приходит много нарядных татар. Яркие женщины, в вызывающе роскошных кримпленовых платьях, приводят своих мужчин и детей - чистеньких шушукающихся девочек с бантами нечеловеческих размеров и скуластых вертлявых мальчишек, норовящих подраться сразу же, в передней. Гости долго едят, непонятно говорят на своем языке, щедро фаршируя фразы знакомыми словами «автобаза », «завмаг» или « дефицит», а гостеприимная Румия мечется между столом и кухней, бесконечно меняя блюдо за блюдом, словно от их обилия и разнообразия полностью зависит жизнь целого народа, или, по крайней мере, отдельной этнической группы. И так допоздна, пока дядя Равиль не достанет баян и, расстелив поверх модных брюк «музыкальный» плюшевый фартук, не начнет играть, разгоняя по всей квартире звонкие, отрывистые, упруго прыгающие звуки веселой музыки, сопровождаемой удалым гвалтом и неутомимым топотом ног. За окном оседает поздняя вечерняя синева, а комнате сгущается запах подкисшего винегрета, дыхания праздничных мужчин и разгоряченных танцоров, сверкающих золотом люрекса, коронок и перстней. И довольна уставшая мать Румии. Видно хорошо устроилась в Москве ее дочь, сумела сама выбиться в люди, а на столе стоит даже икра, и не так уж много пьет жених…

Соседи злятся, конечно, но молчат. Не забывают, что дядя Равиль – могучий хан, хозяин страшного топора и суровый властелин мясного отдела. По вторникам, в дни завоза мяса, запускает он каждого, посвященного в особый орден, в свой кровавый шатер, и щедро наделяет говяжьим шматом, недоступным для посторонних, что суетятся и конфликтуют вокруг выставленных на прилавке осклизлых мослов.

Так что музыку слушали столько, сколько положено, а мне даже нравилось, как нравились красивые и необыкновенные вещицы, заполнявшие комнату Румии. Чего стоили одни только японские картинки от календарей – гладкие, будто бы пластмассовые девушки в купальниках, кажется совсем одинаковые, беспечно улыбающиеся, белозубые, без малейшей тени посторонней мысли на лице, а сзади пальмы и неправдоподобно синее море. Хочется думать, что все они одинаково счастливы, благодаря нарядным купальникам, ласковому солнцу и чему - то еще, что видимо просто не вошло в кадр, но делает их жизнь нестерпимо прекрасной, а такая густая концентрация счастья немного оглупляет и стирает с человека его индивидуальность. Кроме дивных японок, замечательными казались разноцветные пластмассовые цветы, вязаные салфеточки, уютно укрывающие всякое пустующее пространство и пирамиды из разнокалиберных подушек, но неизменным моим фаворитом был дивный ларец, крышку которого украшал портрет Юрия Гагарина. И хотя, неизвестный художник снабдил отважного героя уж очень мясистым, и даже, наверно, бабьим лицом, изъян с лихвой компенсировался обилием ярких незабудковых букетиков и райских птиц, парящих над головой космонавта. К слову, мама моих восторгов почему-то не разделяла, говорила о ларце сухо, часто употребляла скучное слово «вкус» и укоризненным, обиженным тоном вспоминала недавнее наше посещение Третьяковской галереи. Ну да бог с ним, с развитием вкуса.

Итак, старухи пили чай. Отрывистым, склочным, присвистывающим шепотком, с вечной оглядкой, критикует кого-то бабка Ляхова. Визгливая, складчатая, словно отощавшая жаба, была выписана она из деревни, для увеличения поголовья семьи, однако жилых метров все не прибавлялось, а масса взаимной ненависти, густой и горячей, как раскаленная смола росла день ото дня. Ляхова крутила в руках желтую пачку чая с толстоногим слоном, то, убирая ее в фанерный подвесной шкафчик, то, нерешительно извлекая наружу, ожидая, что гостья предложит и свои угощения, нахально красовавшиеся на вчерашнем праздничном столе.

-…Толкую барыне- то этой: рожу, мол, не вороти! Такой мужик у тебя, Виктор-то. И в депо на хорошем счету, и зарабатывает. Глядеть всю дорогу за ним надо. Всю дорогу…

Мать Румии почти не понимает по-русски, однако, добросовестно качает головой и, как - бы сочувственно подпевает: « Ай-яаа-яаа». Со всем этим вместе получается, что не просто она чай чужой пьет, а благодарный собеседник. А я, почти нечаянно слушаю чужой разговор, и уже вижу безлунную ночь, дорогу меж черных, зловещих деревьев, по которой одиноко бредет из депо жилистый язвенник дядя Витя, и атаман подает разбойникам знак, приказывает отнять все, до копейки, а беспечная барыня, цветастая дымковская игрушка, равнодушно позевывает, глядя в резное окно терема …

А тебе чего опять? - сердится жаба, выводя меня из оцепенения, - Вот врачихина-то дочка вечно болтается. Мамаша то, небось, над людями измывается, таблетки им ведь лишней жалко, а дети только и знают, как взрослым мешаться да подслушивать. Иди вон, лучше в куклу поиграйся-ка, или к этой… К своей иди. Ей все одно делать нечего. Ждет, поди, уже. Культу-урная твоя!

- Да, она ждет и, к счастью, она моя, самая моя! - кричит бесплотный голос моей глупой безыскусной души, а наружу снова вырывается гаденький кукольный писк: - Вот сами к ней и идите!

Ведь я знаю, что никто из них не любит Регину Львовну, не любит и никогда не простит ее доступности и недосягаемости, всегда спокойного, ровного тона, блузки с камеей, даже в самый неряшливый утренний час, отчужденности от мелочей и захватывающих кухонных интриг, самоиронии, благородного достоинства и вечного кофе в чашке породистого фарфора. Непонятная, опасная, какую ловушку готовишь ты? Всем известно, что просто так ничего не бывает. Ну-ка вынь, покажи, что за камень ты держишь за пазухой? Иначе откуда это мудрое снисхождение к обидчику, готовность помочь и обрадоваться за других. Вам-то за это денег не платят, а нам, от чужих добра не надо! Не графья, но себе цену знаем!

По сей день пытаюсь оправдать самое первое свое предательство, объясняя его невинным и вроде бы безобидным детским желанием быть «как все». Не смотрите сердито мне в спину, не надо так обидно смеяться, объясните, что нужно делать, и я перестану вас злить. Я пойму и буду стараться, пока не стану соответствовать общим неписаным правилам, жесткому стандарту, отполированному вами, как оружейный приклад. Я не хочу быть изгоем! Неуютно испытывать постоянную неловкость и вину за домашние уроки английского, дни рождения без взрослого водочного веселья или за новое платье, сшитое на последние мамины деньги, у портнихи на заказ. Хочу, как все, в байковом халате по двору, а в руке ватный хлебный ломоть. «Дай куснуть!» - « Обойдешься. Попрошайка-дядя Зайка! ». Зачем нужна музыка и в музей с Региной Львовной, а не в классики со Светкой и Люськой? Почему, кстати, не назвали Светкой, а фамилия не Зоткина? Вот бы был на всю жизнь подарок. Звучит просто, ясно с первого же раза, без подробностей и даже как-то по спортивному, а главное никто не спросит с гаденькой ухмылкой: « У тебя, наверно, папа был поляк? » - « У меня, наверно, папа был китаец!» - « Фу, какая грубая девочка, а еще мать у ней вроде интеллигентка ». Зачем мне эти противные кудри, когда у всех прямые русые челки. Нет, не успокаивай, мама! Не говори «красиво». Ты просто любишь меня, ты и она, и вы обе, конечно же, необъективны. Скажи, почему у нас на стене нет ковра, а везде только книги и книги, а ты, всегда такая печальная? Пожалуйста, не молчи, если что-то не так, отлупи меня, как лупят других, а потом хохочи с соседкой на кухне, стоя над пирогами по локоть в муке и, чтобы бигуди под косынкой. Но мама приходит с ночного дежурства и подолгу курит на сквозняке, возле так и не заклеенного на зиму окна, курит задумчивая и грустная. Наверно, жалеет своих больных, которые упрямятся и не хотят выздоравливать, а их суетливые и жалкие родные приносят с рынка пахучие фрукты, мечутся, пытаясь раздобыть уже не нужные иностранные лекарства, вместо того, чтобы просто посидеть рядом и на прощание заполнить концентратом своей любви близкую душу, собирающуюся в долгий путь.

А она ждала меня. Каждый день. Ровно в двенадцать часов. И звонили полуденный марш волшебные часы, увитые гибкими стеблями бронзовых лилий, и легкие, чуть дрожащие руки разливали душистый чай, и за высоким окном вечные старухи шептались на скамейках, а над ними темнел неухоженный купол опустошенной церкви. Я трусливо жмусь возле полуоткрытой двери и неуклюже прячу глаза, пытаюсь взглянуть за окно или на драные носки своих клетчатых тапок. Просто, пытаюсь утаить свои докучные слезы, а она видит и чувствует все и, зная о моих предательствах, только молча жалеет и прощает. Ведь мы никогда не говорим об этом.

И так, день ото дня, Регина Львовна разбирает для меня по складам понятия совести и благородства, подлости и бесчестья, пошлой посредственности и таланта, трепетно оберегая и лелея слабый бледный росток детской души. Она вспоминает тех, кто в далекие, навсегда ушедшие годы был рядом, помогая пройти и не оступиться на петлистом и не всегда безоблачном пути, именуемом жизнью. А для меня, постепенно наполняются смыслом неведомые еще вчера, «взрослые» истины и, оживают усатые важные господа и смешливые гимназистки, заточенные в потускневшие рамочки старинных фотографий и , очень хочется спросить, почему так и не вернулся домой тот самый человек с тревожными темными глазами. Он уехал ночью, неожиданно, на чужой машине, а утром собирался вернуться и непременно подыскать уютную и солнечную дачу, для жены и худенького мальчика, который в ту далекую весну слишком долго болел и кашлял, кашлял, кашлял… - Эй! Твоему мальчику был нужен напоенный соснами воздух, свежая глянцевая редиска, чтобы жужжали пчелы, и у крыльца шуршали букли нарядной сирени, а ты должен был спешить на вечернюю электричку, сжимая под мышкой веселую детскую книгу или кулечек конфет. Что ты наделал? Ты обманул своего сына, и он не захотел выздоравливать. А Регина Львовна не знает обид, она до сих пор, по-моему, ждет тебя.

Но никогда не вернется в свою обветшалую комнату тот человек, и мы всегда только вдвоем, только мне достаются сокровища ее мудрой бездонной души и вся нерастраченная любовь, которую я тогда еще даже не научилась ценить. И не по-учительски нежно она снова и снова ставит на клавиши мои глупые, непослушные пальцы, терпеливо наблюдая, как гадкие утята фальшивых неумелых аккордов превращаются в прекрасных лебедей, обретая гармонию настоящей музыки. А я незаметно взрослею, и все более снисходительно принимаю ее любовь, скучаю, ленюсь и чаще смотрю за окно, где знакомый купол темнеет на фоне возвратившегося летнего неба, а неподалеку, на зеленую гладь Чистых прудов плавно и беззвучно садятся хлопья тополиного пуха.

Тем самым летом кто-то сумел убедить маму отправить меня вместе с другими детьми туда, где воздух, питание, лечебная физкультура и, наконец, коллектив. « Нужно же, привыкать, и нельзя бесконечно пользоваться расположением милого, но чужого нам человека». Меня посадили в гремящий раскаленный автобус, и дали подписанный с краю фанерный чемодан. «Постарайся, пожалуйста, слушаться и не скучай». А я и не собираюсь скучать, потому что сейчас, когда со вздохом сомкнутся гармошки автобусных дверей, я впервые стану как все!

Я плохо помню подробности, лишь то, что в спальнях витал вечный санаторско-приютский тоскливый дух компота и хлорки, а на улице пахло липовым цветом, и после дождей зеленая зябкая тишина заполняла чахленький, с вытоптанною травою сад. Мы рылись в грязноватом песке, сооружая дворец для роскошной бархатной гусеницы, грызли один на троих леденец, пели хором фальшиво- бодрые песни, орали, носились, дрались, разбивая грязные колени, и я впервые дала сдачи, ведь здесь положено стоять за себя. У меня появились друзья, но все равно было как-то одиноко, особенно в присутствии свирепой, зычноголосой тетки, именующей себя «педагог». Она тяжело красила веки зеленым и блестящим, напоминающим майских жуков, называла всех по фамилии или на французский манер «дэбил», ставила в угол и, почему-то, пугала врачами. Помню, что вечерами, когда вдали лают собаки, а над ухом пищит невидимый комар, я нестерпимо скучаю, представляя себе желтоватые клавиши, книги, дым маминых сигарет и руки Регины Львовны. Мне надо так много ей сказать и, я пытаюсь подобрать верные слова, но все кажется каким-то фальшивым, глупым и пустым, ведь то, что чувствуешь эту пору жизни, куда запутаннее, глубже и сложней и, кажется, что нельзя придумать никаких слов, а можно лишь уткнуться носом в родное тепло и все объяснится само…

И так до поры пока тот же автобус не вернул всех во двор маминого института, где кто-то чужой встретил меня и повел домой, по немного забытой за лето улице. Еще два поворота и покажется знакомый купол, тесный двор, скрипучие качели и тяжелая парадная дверь.

- Который час? Пусть нет двенадцати! – я бросаю чужую жесткую руку и лечу сквозь густую лестничную тьму, выше, скорее! Сейчас, еще мгновение, и я ворвусь, схвачу, повисну, выплесну всю нежность, накопленную в бесконечной разлуке и, никогда, наверное, не отпущу, и сама никуда не уеду. До взрослости, до самой старой старости! Я не хочу больше быть как все! Я хочу быть как она, и надо сразу сказать об этом, и еще рассказать многое, но только хорошее… Главное, не забыть про белку, можно даже придумать, что видела ежат, так ведь будет интереснее. А когда улягутся дожди, мы обязательно вместе поедем в лес, недалеко, в Сокольники, ведь ей тоже нужно гулять. Да! Чуть не забыла про подарок – немного кривые бусы из желудей, блестящих и гладких, как ириски. Я врываюсь в переднюю, и радость предстоящей встречи путает и мысли, и шаги. Быстрее, мимо обшарпанных тумб и шкафов. Надо же, не ударилась, неужели убрали сундук? А вот уже и ее дверь. Открыто…

Но, почему-то я стою и не могу войти, только остолбенело смотрю, как прыгают по пыльному паркету пузатые бочонки рассыпавшихся желудевых бус.

Мама сказала, что Регина Львовна умерла во сне. Незадолго до моего приезда. Просто уснула. И все. Так принято говорить детям, чтобы их не травмировать, тем более, что скоро в школу, а это серьезный этап и, наверно, нужно сосредоточиться, а я жалею маму и не плачу при ней. И потом, я знаю, что она всегда будет ждать меня, ровно в двенадцать часов и верю, что когда-нибудь мы обязательно встретимся.

Вот и снова на исходе август. Новая осень возвращает воспоминания, листая дневник ушедших лет и, в который раз манит меня на холмы Хохловского переулка, где я брожу до темноты и вглядываюсь в чужие уже окна, пока за легкой старенькой занавеской не почудится знакомый силуэт. Но я уже никогда не брошусь к парадному, через двор, не взлечу по темной, как прежде лестнице, чтобы сказать все те слова, что так усердно добывались, когда-то из тайников неумелой детской души.