Ничего, кроме шелеста песка

Кошкин
Промучившись двое суток вопросом, стоит ли жалеть людей, наивно нашедших свою жизнь одиночеством среди хрупкого мира времени, превращенного в вещи, в ту субботу мы, ещё тёплые и вялые от сна, словно плюшевые рыбы, уже утром знали о вечере будущего дня абсолютно всё. Ты и я, двое магов, обративших однажды свои дни, часы, минуты и секунды из скрипа стрелок и шелеста песка в тёплую воду, в мыло, в зубную пасту, в щетки, красную и белую, в губную помаду и лак для ногтей, в чай с лимоном, в сигареты, твои – с ментолом, мои – без, в шипение утюга, в запах выглаженных рубашек, в крем для обуви для моих ботинок и твоих сапог, в дождь осенью и в снег зимою, в трамваи, автобусы, автомобили, в самолёты и поезда, в работу и в магазины, в головную боль утром и усталость спины и ног вечером, в подушки и одеяла, в тепло ладоней и губ, наконец, нехотя покидаем постель, по очереди умываемся, чистим зубы и, уже вместе, пьём чай и курим. Потом, перебросившись фразами вроде: «Ты как себя чувствуешь? Всё в порядке, спасибо», покидаем квартиру и выходим под тяжелое, беременное близким снегом небо. Мы садимся в красный,  дребезжащий всеми органами своего металлического чрева трамвай и едем в сторону Центрального Рынка, туда, где нас ждут яблоки, обёрнутые папиросной бумагой, гроздья жёлтых бананов, мохнатые, словно ощипанные тельца воробьёв, плоды киви, оранжевые апельсины в картонных коробках, похожие на грязные детские кулачки картофелины, а в самом конце рынка – куски мяса, пахнущие кровью, тёмно-красные, грубо вырубленные из трупов животных, такие же холодные, как и лица людей, торгующих ими. Но ты ведёшь меня мимо мясных прилавков, милая, ты торопишься, ты почти бежишь туда, где на пропитанных слизью досках лежат живые и мёртвые рыбьи тела: бьются в алюминиевых поддонах карпы, скалят зубастые пасти щуки и судаки, томно закатывают глаза покорные, похожие на коров, толстолобы, и, словно брошенная россыпью на асфальт, прямо под солнце, горсть монет, блестит, переливается серебром плотва. Ты проходишь в самый дальний край ряда, где омерзительной внешности старуха в окружении котов и кошек всех мастей ловкими, словно у крысы, движениями избавляет рыбу от чешуи, внутренностей и голов. Крупную рыбу старуха ошкуривает, снимая чешую вместе с кожей, мелкую же живьём потрошит острым кривым ножом. В момент, когда она одним ударом ножа отхватывает голову очередному, ещё бьющемуся в предсмертной судороге карпу, ты, милая, движимая неведомым мне порывом, берёшь эту ещё живую, хлопающую створками жабр голову и смотришь ей прямо в глаза. И в тот же миг небо взрывается снегом. 

Небо в тот день было тяжелым с самого утра; казалось, ещё немного, и оно упадёт. Это и случилось. Стоя в облаке белой пыли, я вдруг чувствую во рту острый и невыносимо пряный вкус перца, и, сплюнув на снег, вижу, что слюна у меня почти чёрная, как перечный настой.

"Который час?" - спрашиваю я тебя. "Тридцать шесть второго" - отзываешься ты, морщась: я вижу, что ты сплёвываешь на снег такую же, как и у меня, перечную слюну. "А число? Какое сегодня число?". "Двадцать шестое ноября" - рот твой переполняется пряной пузырчатой массой; чёрные струйки текут по подбородку. Небо вдруг резко темнеет; я поднимаю взгляд, но вместо неба отчётливо вижу над собою удивлённый и внимательный взгляд Антония Ван Лёвенгука. В этот момент он, приложив глаз к своему микроскопу, впервые видит копошащиеся в капле раствора чёрного индийского перца, приготовленного им для опытов двое суток назад, миллионы крошечных зверьков: ты и я - мы умираем в облаке снежной пыли вместе с поздней осенью тысяча шестисот одиннадцатого года, и время вновь превращается в шелест белого и холодного песка.