Красный таракан, или соглядатай часть 1

Николай Семченко
К сожалению, существующая система текста на "Прозе.Ру" не позволяет  сделать выделения курсивом  в "Красном таракане..." . В ряде случаев он играет большое значение (как смысловой акцент).
Но, думаю, вы разберётесь, что к чему.
Итак...


Николай СЕМЧЕНКО

        КРАСНЫЙ ТАРАКАН, ИЛИ СОГЛЯДАТАЙ
                ( Мемуары  сорокалетнего )

                ...тащу я грядущее за собой.
                Ф. Ницше, «Песни Заратустры».

Петр Федорович Новичков, мой доктор,  попросил  подробно описать ту историю, которая приключилась со мной. Он считает её удивительной, но, тем не менее,  вполне вероятной. По крайней мере, Петр Федорович ни разу не усомнился в правдивости того, что я ему рассказывал. Возможно, он делает вид, что верит каждому моему слову, а на самом деле считает меня сумасшедшим. Впрочем, любой здравомыслящий человек, узнав, в какую переделку я попал, непременно выразительно  покрутит у виска и заговорщицки подмигнет  за моей спиной окружающим, а вслух скажет: "Надо же, чего только не бывает на этом свете!"
Я  никого не собираюсь уверять в том, что  психически здоров. Хотя бы потому, что и сам с некоторых пор  в том не уверен. Просто  постараюсь правдиво рассказать о  себе и о том, что случилось.

 

 Зовут меня Сергеем. Я  и не заметил, как дожил до сорока  лет.  Всё считал себя молодым человеком и как-то не обращал внимания на свой истинный возраст. Поверите ли, но когда меня о нем кто-нибудь спрашивал, мне приходилось для начала вспоминать год своего рождения и простым арифметическим вычитанием от года текущего  выдавать требуемую информацию. Наверное, это ненормально, да?
Мои знакомые  находят странным и то, что при  высшем образовании и  всех  своих творческих  задатках я числюсь всего-навсего  оформителем кинотеатра "Юбилейный, Многие люди, видевшие  мои работы,   считают их явлением  искусства. Но мне приходится зарабатывать на жизнь  рисованием вывесок, плакатов,  афиш.
Оформитель - это, конечно, не звучит и абсолютно не впечатляет (афиши любой мазила намалюет, и не обязательно для этого заканчивать художественно-графический факультет), но, понимаете ли, я живу  в такой стране, где пока, увы, где-то нужно числиться, чтобы получать хоть какие-то гроши - пардон, для  поддержки штанов, ибо одним искусством не проживёшь, пока ты не принят в творческий союз, а уж его членский билет многие двери  тебе раскроет, и выставки обеспечит, и расценки на твои  поделки в магазине Худфонда возрастут, и  заведёшь ты наконец-то  настоящую  мастерскую...
Ничего у меня пока  нет (пока – не навсегда ли?), и я – свободный  мужчина в не совсем  свободной стране.
И снова – ложь. Господи, если Ты есть, прости меня великодушно: Ты видишь всё, и всё понимаешь, и не можешь не знать, что некоторое преувеличение того, чем на самом деле обладаю, - это в крови моей, и, может быть, примета времени.
Не умею писать.  Хочу – и не могу. Нет, не верно: могу, но не так, как  надо. А кому надо? И надо ли вообще? И почему каждое слово хочу уточнить, расшифровать, объяснить? Может, я –  зануда? Или это от  желания сказать правду, не солгать?
Ко лжи я привык (да, привык!) чуть ли не с пелёнок. Едва выучив буквы и желая показать родителям свою образованность, помню, читал им вслух всё подряд – от вывесок на магазинах до непонятных по значению слов на каком-нибудь заборе. Но ничто так меня не поразило, как огромный лозунг, составленный на крышах сразу трех домов из массивных железобетонных букв: «Нынешнее поколение молодых советских людей будет жить при коммунизме».
- А что это такое – коммунизм? – спросил у отца.
- Не знаю, - простодушно ответил он. – Говорят, что когда-нибудь можно будет зайти в магазин и взять всё, что захочешь, совершено бесплатно. И работать столько, сколько желаешь – по своей потребности...
- И деньги будут совсем не нужны? – спросил я. -  Неужели всего на всех  хватит?
- Выходит, что хватит, - кивнул отец и печально улыбнулся. – А деньги ... Эх, из-за них столько зла творится!
Он получал семьсот пятьдесят рублей ( старыми, конечно; потом нули отбросили –  вышло 75 рублей), и денег у нас всегда не хватало.
Чтобы в магазинах быстрее появилось всё, чего душа пожелает, кое-что,  как думал я, решили накопить на складах, а может, не на складах– не знаю, где, но многие продукты  исчезли. Я  предположил, что изобилие можно создать примерно так, как это делалось в нашей семье: задолго до какого-нибудь праздника мама начинала создавать НЗ – неприкосновенный запас. В чулане под него была отведена верхняя полка, куда  ставили тушёнку, сгущёнку, рыбные консервы, крупы, а  морозилка холодильника забивалась пельменями, которые вечерами мы лепили всем семейством. Но вот что мама никогда не запасала впрок, так это хлеб. Нет,  сухари она, конечно, сушила: не выбрасывать же зачерствевшие горбушки на помойку!
А тут в магазинах вдруг стали продавать меньше хлеба. Очередь   за ним в нашем небольшом посёлке занимали с раннего утра .Надо было непременно запомнить хотя бы с десяток впередистоящих и с пяток тех, кто позади. А то вдруг придётся, извините, отлучиться в то место, куда и царь пешком ходил – вернёшься, облегчившись, глядь: все незнакомые, какие-то серые и одинаковые – пока найдёшь, где стоял, от переживаний с тебя сто потов сойдёт.
Со временем я понял, что, отправляясь в очередь, надо одевать что-нибудь такое, чтобы выделиться в толпе – тогда тебя уж точно не забудут. Для таких случаев я надевал пёструю куртку, на спинку которой  мама  пришила  оригинальную  аппликацию -  бархатное красное сердечко.
Ту очередь за хлебом мы занимали вместе с бабкой. Она зорко примечала тех, кто стоял перед нами, перебрасывалась со знакомыми репликами, обсуждала новости. Ну, примерно такие:
-  Слыхала, Платоновна, что в женские трусы  вшивают рак?
- Чего? – не понимала бабка.
- Завелись, говорю, враги. Учёные, между прочим, люди. Выдумали порошок, от которого у женщины получается рак. Болезнь такая. Вшивают его в трусы на биробиджанской фабрике...
- Да как можно-то? – удивлялась бабка. – Там, поди-ко, контроль, всё проверяют...
- Вот и проверили! Выяснили: вредители завелись. Они и хлеб придерживают.
- Опять вредители? А говорили, что их Берия выдумал: ему, мол, нужен был предлог, чтобы уничтожать лучших партийцев...
- И-и-и, милая!  Вредители у советской власти были всегда.
Бабка опасливо опускала руки ниже пояса, украдкой ощупывая себя: не завёлся ли уже рак?
Её собеседница – рыжеволосая бабёнка лет тридцати, напудренная, с чёрными полосками бровей и яркими оранжевыми губами – шепнула:
- Ты бы Ленке-то сказала про это дело. Уж лучше без трусов ходить, чем такую опасность от них принимать...
Бабка, может, ещё и постояла бы со мной – всё равно пастух пригонит коров на дневную дойку  не скоро, дом убран, обед сварен, в общем, торопиться некуда, но коли  прилетела такая новость, то как её сразу же не сообщить Ленке – матери моей, значит.
Ленка, Ирка, Полинка... Почему-то в нашем посёлке иначе как такими уменьшительно-пренебрежительными именами женщины друг друга и не звали.
Наказав мне стоять в очереди и никуда не убегать, бабка ушла домой. А я только этого и ждал. Тут же находил других пацанов, ошалевших от зноя и добропорядочной смиренности. Неподалеку от магазина был старый парк, и мы обычно мы забирались в какой-нибудь самый тенистый  его уголок и  с вожделением вытаскивали перочинные ножики. На земле чертился  круг,  кидались ножички, отрезались «наделы», проигрывались целые состояния – накопленные серебрушки и медяки, фантики от конфет и шоколадок, значки и марки – у кого что было. В азарте мы и не замечали, как чья-нибудь мамка или бабка тихонько подходила  к нам сзади  и, подбоченясь, взвизгивала:
- Ах, паразиты! Охломоны несчастные! Из-за вас очередь поперепуталась, битый час разобраться не можем! Ишь, бездельники, играть удумали...
Под этот аккомпанемент, подгоняемые страхом, что и собственные мамки, наверное, уже давно  выглядывают каждого из нас у магазина и в его окрестностях,  пацаны бежали, пожалуй, побыстрей  лермонтовского Гаруна.
Получив по подзатыльнику-другому, мы кое-как восстанавливали очередность, при этом, правда, случалось слышать вечное российское:
- Вас тут не стояло!
Но пацаны поднимали такой гвалт, приводили такую массу несокрушимых доказательств, что  хитрец, осмелившийся пойти против нас, чтобы  хоть на немножко оказаться впереди, обычно бывал крепко посрамлен. Тем более, что и родительницы наши, деятельно выясняя истину, не оставались безучастными. Но гомон очереди как по команде стихал, стоило кому-то завидеть продавщицу.
- Идёт! – сообщал самый глазастый. – Вон там, за деревьями. Не видите, что ли?
Шура-продавщица  шла не спеша, с достоинством переваливаясь на коротких ножках. Одетая даже в самый жаркий день в прорезиненный плащ (это был писк поселковой моды!), она смахивала носовым платочком бисеринки пота со лба, носа, шеи, то и дело останавливаясь, чтобы перевести дух. При этом, похоже, Шура-продавщица делала вид, что  толпы у входа в свой магазин как бы и не видит, и чем ближе она подходила к нам, тем более неприступным и серьёзным становилось её лицо.
- Доброго здоровьица, Шура!
- Умаялась, кормилица наша...
- Здравствуй, тетя Александра!
На все приветствия, сочувствия, знаки внимания продавщица отвечала суровыми кивками  и пофыркиваниями в носовой платок. Очередь расступалась, пропуская её к крыльцу. Шура останавливалась и внимательно, капризно прищуриваясь, его осматривала, и не дай Бог если где-нибудь в щели обнаруживала подсолнечную скорлупку или конфетную обёртку – тут же взвивалась орлицей:
- В антисанитарных условиях магазин функционировать не будет!
Шура была интеллигентная женщина, и в нашем посёлке, говорят,  оказалась не по своей воле:   получила в Ленинграде звание «враг народа», но, чудом избежав расстрела, оказалась на лесоповале, откуда и была освобождена только в 1953-м году, после смерти великого вождя и учителя товарища Сталина Иосифа Виссарионовича.
За что сидела, Шура не  рассказывала. Но вот о том, что когда-то жила на брегах Невы и была отнюдь не дурой, даже в гимназии училась, она при случае поминала. Любила  Шура и всякие заковыристые, «интеллигентные» слова, которые у нас мало кто понимал.
Говорят, когда она объявилась в посёлке и впервые пришла в баню, то оконфузилась. «Пожалуйста, дайте билет на одно лицо», - попросила Шура кассиршу. Та, женщина тёмная и грубая, удивилась: «Как это на одно лицо? А задницу мыть не будешь?»
Потом, кстати, я это слышал уже как анекдот.
И вот эта интеллигентная Шура не переносила  грязь и  мусор.  Очередь, помня о том, зорко следила за чистотой, пресекая малейшее посягательство на стерильность магазинного крылечка. Для его  подметания тётя Феня Шароватова  бескорыстно связала широкий веник из берёзовых веток.
И если Шура удовлетворялась осмотром, то начиналась вторая часть ритуала. Она брала в руки амбарный замок, навешанный на двери, и  проверяла, не порвана ли бечёвка, которой замок был опутан – концы веревочки покоились на косяке под кругляшом пластилина с оттиснутой на нем печатью, напоминавшей герб на пятаке. 
При осмотре пластилиновой «охранки», насколько помню, ничего подозрительного Шура обычно не обнаруживала.  С тяжелым вздохом открывала дверь в серое нутро магазина, пахнущее экзотической  смесью ванилина и мышей, залежалого сала и склизкой  селёдки, разваливающейся в руках на две половинки: её жёлтый скелетик напоминал высохший лист папоротника. Когда-нибудь я напишу такой натюрморт: на расстеленной газете, чуть  смятой и затёртой от ношения в нагрудном кармане (как же, «Правда» с Отчётным докладом Хрущёва на ХХ1 съезде партии! Это нужно изучать, зубрить, впитывать в себя каждое слово, да что там слово – каждую запятую и точку, и  запоминать все эти бесчисленные ремарки про аплодисменты и возгласы одобрения!), так вот, на этой газете ( обязательно чтобы был виден заголовок «Нас партия  в будущее ведёт» – это нужно выписать как бы чуть-чуть в дымке, как воспоминание о добром детском сне, как память о несбывшейся мечте и надежде – волнующе, и не очень чётко, так, чтобы казалось: бумага как будто тает, растекается  по  рыжей клеёнке, нагретой жарким июльским солнцем), и на этой, значит, странице лежит хребтина селёдки, несколько серых чешуек налипли на бумагу и на  буханку хлеба, тоже серого цвета (нет, пожалуй, не серого, а того особенного   оттенка  бледного рахитичного лица ребёнка, который  словами не передать, это можно только изобразить!), и чтобы этот хлеб непременно был узкой, продолговатой формы, и на нём – тоже селёдочная чешуя, а сбоку – нарезанная кружочками  крупная головка лука ( выписать каждый прожилочек и  чуть голубоватый   оттенок колец!).
Мой отец, наизучавшись материалов съезда в кружке политобразования,  расстелил «Правду» на дощатом столе гаража, где работал, и я, белоголовый пацан, поставил на газету бутылку с тёплым чаем керосинового цвета, выложил из сумки буханку хлеба, селёдку и лук. Натюрморт и придумывать не надо – он так и стоит перед глазами, тот, взаправдашний. Только вот бутылку с горлышком, заткнутым плотно свёрнутым клочком бумаги, я, пожалуй, изображу чуть иначе: пусть в ней  мерцает нечто слабо-оранжевое, тёплое и нежное – это, может быть, тот фруктовый чай, который  любил папа. Теперь этот напиток напрочь забыт, и каждому не объяснишь, что в шестидесятых годах  в стеклянных витринах магазинов высились пирамиды, сложенные  из  ароматных коричневых брикетов. Из них  и готовился напиток, пахнувший душистым крымским яблоком,  а сделаешь глоточек – почувствуешь  вкус терпкой вишневой косточки или благородной груши сорта «Дюшес», и, по-моему, в этот чай добавляли ещё  листья смородины и малины – во всяком случае, если  этого не делали на фабрике, то уж бабушка-то наверняка  их  подмешивала  сама: она верила в волшебство трав, хорошо их знала и сушила великое множество всяких корешков, стебельков, листьев, плодов, цветов, и всё это раскладывалось в холщовые мешочки или бумажные пакетики.
Бабушка любила порядок, и тут у неё был свой бзик: всё должно стоять на раз и навсегда отведённом месте, поэтому свою убогую скрипучую мебель она ни разу не переставила, и в нарядах была тоже строга и однолюбива:  платье на каждый день у неё было, как мне казалось, всего одно – простое, с короткими рукавами, фон – чуть жёлтоватый, на нём – мелкие скромные букетики голубых цветов; она носила это платье и год, и два, и три – каждый день! Неужели никогда не стирала? Но почему же тогда оно не бывало грязным, и не въедался в него пот, и не пахло от него  пылью, плесенью и старостью?
Однажды я увидел, что на бабушкином  сундуке, где она держала свои вещи, нет замка, и этим обстоятельством не мог не воспользоваться: где-то в его недрах лежала лимонно-жёлтая коробочка из-под  разноцветных монпансье, а в ней – я это точно знал, потому что бабуля сама обмолвилась – хранилось несколько настоящих серебряных монет. Серебро нужно было мне для грузила. Очень я тогда увлекался рыбалкой!
Коробочку из-под монпансье я не нашёл, зато обнаружил целых три платья – абсолютные  «двойняшки» того, которое бабуля носила, не снимая. Вот оно что! Она всё-таки меняла свой наряд, но поскольку все платья были одного фасона и цвета, то казалось:  ходит моя вечная бабуля в одном и том же вечном платьишке.
Но, кажется, я отклонился куда-то в сторону. Так вот, бабушка любила  порядок, и потому каждый пакет с какой-нибудь крупой, купленной у Шуры-продавщицы, обязательно надписывала, допустим, так: «Крупа перловая. 12 июня 1961 года».
Дата покупки обозначалась обязательно, это на тот случай, чтобы не перепутать очерёдность использования продуктов. Зачем вперёд съедать то, что  было куплено позднее?
Когда подходила наша с бабушкой очередь, Шура-продавщица привычно спрашивала:
- Сколько, Платоновна, селёдочек завешать?
- Да, пожалуй, три. Или ты тоже будешь? –  бабка оборачивалась ко мне. Но я терпеть не мог эту ржавую селёдку, вонявшую перепревшими водорослями, и потому отрицательно  крутил головой:
- Не-е. Лучше  голов  возьми.
    - Головы горбуши есть? –  спрашивала бабушка, и Шура, заглянув в серую бочку, опоясанную  железными обручами, бывало, разводила руками:
     -  Маленькие, Платоновна, остались. Будто селёдочные. Завтра приходи. Обещают завезти...
- Ничего, взвесь какие есть. С картошкой за милую душу съедим!
В горбушачьей голове вкуснее всего, на мой взгляд, щёчки и нежный, розовый хрящик – с рассыпчатой белоснежной картошкой нет ничего лучше, ей - Богу, а если она ещё посыпана  пушистыми ёлочками укропа и зеленым луком, сдобрена подсолнечным маслом – вообще объеденье!
Потребности в еде, не такие и великие, мы тогда удовлетворяли просто: был у нас сад, огород, бегали по двору цыплята, хрюкал в загородке Билька ( всем хрякам,  какие у нас были, бабушка  почему-то давала только такое имя!), блеяли две козы – Розка и Мадам (стройненькая такая козочка, но со строптивым характером: если упрётся, то, как осла, ни за что с места не сдвинешь), а ещё мы держали крутобокую, меланхоличную  корову Зорьку, десяток гусей, несколько уток и кроликов, которые плодились невероятно быстро. И всю эту живность, а заодно и нас, охранял Рэкс – пёс беспородный, но голосистый: ночью  гавкнет – полсела  в испуге с коек вскакивает!
В одежде потребности, кажется, тоже были скромными. Мама  шила мне  на лето шаровары из чёрного сатина, но  я их  берёг на выход в кино или  гости, обходился трусами до колен и майкой. Мужики тоже щеголяли в шароварах; верхом изящества были брюки-галифе и белая рубашка. Более состоятельные граждане наряжались в пижамы и прогуливались в них возле своих домов. Иметь полосатые брюки и такую же  курточку считалось признаком достатка и некоторого шарма. Похоже, никто из обладателей пижам и не догадывался, что в них  не променады совершают.
Наши потребности были скромны, и трудно было даже представить, что нужно что-то ещё, кроме простой еды и необходимой одежды. А магазин светлого  будущего рисовался в моём воображении как неисчерпаемая кладовая с конфетами, игрушками, пряниками и патефонами самых разных марок.
У нас патефон был старенький, игла то и дело соскальзывала с дорожки и портила пластинки. О, Рио-Рита! И – «Утомлённое солнце тихо с морем прощалось...» И – «Нет, не любил он...» Боже, Боже, как грустно на сердце, и как прекрасны песни моего детства.
Патефон, правда, вскоре сменила радиола. Кажется, она называлась «Сакта» и была латвийского производства. Однажды я слушал на ней «Рио-Риту», и раз, и два, и пять, и десять крутил пластинку, кстати, её очень любила мама,  а потом – бемц! – приподнятая крышка, казалось, надёжно закреплённая, хлопнулась на головку звукоснимателя и – вжииик, кр-ра-а-а-ах! – от пластинки отлетел целый кусок.
Горе моё было велико. И не столько от того, что родители зададут трёпку – ладно, это ещё можно пережить, - сколько от того, что «Рио-Риту» просто невозможно было нигде достать, разве что у барыг на барахолке.
Это случилось года за два до того дня, когда я самостоятельно прочитал на транспаранте извещенье про молодое  поколение, которое будет  жить  при коммунизме. Но даже в этом прекрасном будущем, заманчиво-розовом и туманно-золотистом, как  июльское росное утро, я почему-то не мог себе представить такого универмага, где на прилавках спокойно лежали бы пластинки с «Рио-Ритой», вот не мог – и всё тут!
И вообще, думал я, разве может быть так, чтобы ты, во-первых, увидел тьму всяких полезных вещей и сколько угодно вкусной и сытной еды, а во-вторых, имел право всего этого взять столько, сколько захочешь, и  если даже возьмёшь больше, чем надо, то изобилие от этого всё равно не уменьшится – разве такое бывает? Нет, слушайте, я не маленький, чтоб поверить в эти сказки! Уж хоть бы селёдка не переводилась,  и был бы белый хлеб – мягкий, ноздреватый и, когда надавливаешь на него пальцем, то он упруго спружинивает, чтобы, как только уберёшь руку, распрямиться тёплым  нутром.
Буханка белого хлеба с хорошо пропеченной, почти шоколадного цвета корочкой, хрустящей и необыкновенно вкусной, и нынче – любимое моё лакомство. Отщипываешь от ломтя кусочек за кусочком, запиваешь холодным молоком, которое для шику можно закрасить соком свежей клубники  или малиновым сиропом, - и такое блаженство ощущаешь, как в далёком-далёком детстве, когда, намаявшись под горячим солнцем на прополке очередной грядки, бухаешься в тенечек  и мама, такая ещё молодая и веселая,  улыбаясь, протягивает тебе миску виктории,  и ты, растягивая удовольствие и оттягивая момент своего возвращения  в стан врагов-сорняков, смакуешь ягодку за ягодкой, и отрываешь от буханки рыхлые комочки  хлеба...
Когда я  рассказываю об этом Юре, своему... не знаю, как поточнее написать: приятелю, другу, знакомому? Нет, он мне не то чтобы друг, хотя, конечно, - самый лучший, но больше, чем друг; он мне как брат.
С Юрой мы видимся не так часто, как хотелось бы. В отличие от меня, холостяка, он в вечных хлопотах: то халтуру гонит (записывается в литературных передачах радио, проводит разные детские утренники, вечера отдыха для тех, кому за тридцать и т.д. и т.п.), то Алла, жена его, в очередной командировке и, значит, все заботы о пятилетнем Антоне перекладываются на  надёжные плечи мужа, то в театре - репетиции, прогоны, читки вслух, занятия по мастерству, ох! И когда он, замотанный, усталый, нервно-вспыльчивый, приползает в мою конуру, чтобы переброситься хотя бы  парой фраз о житье-бытье, я  просто не знаю, как  удержать в себе ту щемящую, почти болезненную нежность, которая обжигает грудь и гортань, и которая доставляет – поймёте ли вы это? – неизъяснимое удовольствие, переходящее в  блаженство, когда Юра  вдруг засмеётся и скажет:
-  А знаешь, старик, ты единственный человек, которому я могу рассказать о себе абсолютно всё, даже самое гадкое. А почему – и сам не знаю.
И я  не знаю. Но и  у меня от него почти  нет тайн.
- Юра, кофе хочешь?
- А какой-нибудь бутерброд сварганишь? Я голоден как верующий накануне Пасхи...
- Сыр есть. И колбаса. Так себе, но зато полукопчённая...
- О, я это съем с утробным урчанием!  Слушай, я сполоснусь? Духота, млин! 
Он скрывается в ванной, которая  сразу же наполняется полифонией звуков: визжит кран с горячей водой (надо бы прокладку заменить, да всё  руки не доходят… хм, а может, они у меня просто растут не оттуда?!), шумит дождик душа, Юра фыркает и ухает от блаженства (Боже, какая  стоит  жара! Воздух загустел, будто молоко, которое специально выпаривают в духовке. Ни ветерка, ни дуновенья. Меланхолично  гудит вентилятор, время от времени натужно взрыкивая…). А Юра  что-то напевает и насвистывает в ванной.
Мне хочется, чтобы это  продолжалось как можно дольше. Мне опостылели тишина, одиночество и вот эта нахальная  сизая муха (никак не удаётся её прихлопнуть – какая верткая, падла!). Вот уже который день она составляет мне верную компанию, и, пожалуй, я к ней даже привык.
Юра  выключил воду и, обмотав полотенце вокруг бедер, вышел из ванной, будто на сцену ступил. Он прошествовал  через всю комнату и присел на край дивана.
 Похожий на сухопарого египтянина с фресок фараоновых пирамид – треугольник плеч, тонкая талия, длинные ноги,  - он, вероятно, уже давно понял,  что я хочу написать его похожим на светлоликого бога Ра. Вот именно: похожим!
Это должен быть нормальный земной мужчина, пусть  даже останется  на портрете вот этот шрам на левой щеке (не стоило,, Юра, гулять с чужой девушкой – тогда и драки той не случилось бы!), но в лице и повадках пусть проступает нечто тайное, освещенное изнутри  животворящей энергией, и пусть глаза, обращенные на  зрителя, возьмут в полон (неважно, кто вы – мужчина или женщина, какая разница, если красота – одна на всех!). О, солнцеподобный Ра!
Бутерброды он, правда, ест совсем не божественно: откусывает большими кусками, крошит хлеб, то и дело роняет на пол зелёные листья петрушки и укропа.
- Ты и сегодня не покажешь мне свою работу?
- Юра, всему своё время. Ты ведь тоже не любишь, когда на репетициях  бывают посторонние.
- Когда работаю спектакль, как-то не хочется, чтобы видели мой пот, мои ошибки, муки, - ответил Юра и, прихлебнув кофе, задумчиво отёр переносицу: Понимаешь, Сергей, работать спектакль – это всё равно, что заниматься любовью с женщиной, единственно желанной для тебя. Какие тут могут быть наблюдатели, а?
- Но почему ты думаешь, будто писать картину – нечто другое?
- Вот те раз! Ведь на холсте буду я. Так?
- Да.
-  В таком случае, разве мне не интересно посмотреть, как меня  изобразил мой же лучший друг?
- Нормально изобразил, - буркнул я, и поскольку тарелочка с бутербродами опустела, спросил: Ты готов?
- Почти, - Юра снял полотенце и, обнажённый, сел на синий куб в центре комнаты. – Дай мне, пожалуйста, какой-нибудь журнал...
- Нет, не теперь. Потом дам. Понимаешь, нужно, чтобы ты сейчас думал о чём-нибудь возвышенном...
- Ха-ха-ха! Вспомнил анекдот. Поручика Ржевского спрашивают: «Вы любили?» Он отвечает: «Имел-с!» – «Да нет, поручик, я о возвышенном».  Поручик: «Я  и говорю: имел-с! Рачком-с!» Ха-ха!
- Извини, анекдоты – потом. Попробуй представить, что ты смотришь балет «Жизель»...
 - Терпеть не могу!
- Ну, ладно,  представь: ты сидишь в райском саду, вокруг летают бабочки и птички, цветут розы, а воздух пахнет так, будто разлили вагон французских духов «Опиум»...
- Ты представляешь, Алка купила этот «Опиум» напополам с одной своей подружкой...
- Как это напополам?
- А так! За флакончик запросили четыреста рэ.  У Алки таких денег, понятное дело, нет. Кое-как двести рублей наскребла. Что делать? А тут Светка, подруга её, объявилась: хоть бы раз в жизни, говорит,  надушиться настоящими духами, столько лет прожила – тридцать два года! – и никогда, мол,  даже флакончика в руках не держала. Ну, ясное дело, Алка скумекала: Свету можно взять в долю. Та добавила своих  двести  рэ, и  взяли они «Опиум», явились в свою лабораторию...
- Юра,  давай ближе к делу. Как они флакончик делили? – перебил я друга, потому что знаю: пока он дойдёт до главного, забудешь, что вначале рассказывал.
- Флакончик они не делили. Они его разыграли...
- Ты меня уже запутал!
- Да ты сам рад запутываться! Не перебивай меня, понял? Значит, пришли они в лабораторию и давай спички тянуть, чтобы  определить, кому  достанется сам флакончик. Его содержимое они ещё раньше договорились разделить поровну. Алке этот флакончик и достался...
- А духи они как поделили?
- Обыкновенно. У них в лаборатории куча всяких пипеток с миллиграммовым делением. Вот Светке и откачали ровно половину в какую-то пробирку.
- Бедняжка!
- Ну! А моя-то довольная: Светка душится из пробирки, а у неё, Алки, - фирменный флакончик от «Кристиана Диора». Зря, мол, что ли, десятку переплатили?
- Юр, значит так: райский сад, над каждым кустиком  по ангелу летает, звучит музыка...
- Фу-ты, ну-ты! О чём это ты, Серёжа? Лучше я представлю то амбрэ, которое у меня теперь в квартире стоит. Алка-то прискакала домой, туфли сбросила и  в ванную под душ побежала: этот самый «Опиум», видишь ли, положено наносить на чистую кожу. Только и успела Антошке крикнуть: «Там, в сумке, тебе подарок!» Он и полез. И увидел красивый флакончик. Конечно, вытащил. Конечно, отвинтил пробочку. И поскольку пробочка была с кисточкой, то решил, что в бутылочке, наверно, какая-то краска. И принялся он водить кисточкой по бумаге. Ничего  не рисуется! Антошка подумал, что в бутылочке какая-то особая краска, вроде как шпионская – нагреешь рисунок, например, над плитой, он и проявится. Включил горелку, держит над ней лист, а тут Алла из ванны выползает: «Ты чё, такой-сякой, делаешь?» Антошка от неожиданности уронил бумагу в огонь. Алла кинулась её гасить, да нечаянно флакончик локтем  столкнула. Он на краешке стола стоял. Результат: Антошка в опале, Алла в трауре, а в квартире благоухает как в раю...
- Жалко Аллу.
- Да уж...
- Ладно. Насчёт «Опиума» не знаю, а «Чёрную магию» могу для Аллы взять по оптовой цене. Меня на одну халтуру подбивают, как раз в парфюмерном магазине...
- А денег у нас всё равно нет, - беспечно улыбнулся Юра. – Антону нужно пальто покупать, ботинки, форму – в школу парень пойдёт...
- Ты всё-таки скажи Алле о моём предложении. Духи, ясное дело, будут стоить по-божески, без «накруток»...
- И всё-таки придётся, видно, ремень ещё потуже затягивать. О, мой бедный двадцать первый палец!
 - Что? – не понял я. – При чём тут палец?
- Частушка такая есть: «Манька Ваньку тянет в лес, Ванька упирается: Ванька мало мяса ест, х... не поднимается!» Вот и мой ванька пока встанька, а если кормиться плохо буду, то... О, лучше об этом не думать!
Юра трагически хватается за голову и смеётся. Сидеть ему в одной позе неудобно, и он хитрит: чуть шире расставляет колени, незаметно наклоняется вперёд. Он и не подозревает, что доставляет художнику ни с чем не сравнимое наслаждение – любоваться  идеальным мужским торсом. Вероятно, и античные ваятели, живописцы испытывали нечто подобное – восторг от созерцания совершенной формы, в которой каждый мускул гармонирует с другим и нет ни единой лишней складки. Но, впрочем, мощь и красота заключаются не в этом, а в том благородном, может быть, несколько самоуверенном  умении управлять своим телом, – это  взглядом угадывается  безошибочно. Такой   торс, обвитый парой женских ног – о, как похоже на лебедя, взметнувшего крылья! – не скоро  залоснится усталым потом.
(Вы что-нибудь поняли? Моё письмо – слова, нанизанные на тонкую верёвочку смысла, которая, кажется, порвалась...
Наверное, всё-таки со мной не всё в порядке. Горячая искорка зажглась рядом с сердцем, и, разгораясь, охватывает жаром тело; тёмное, жгуче-томительное возбужденье  резкими толчками восходит откуда-то из глубин моего существа, и я чувствую странное, робкое дрожанье рук, и уже знаю: не стоит всё это сдерживать, иначе невидимые острые иглы вонзятся в кончики пальцев, перехватит дыханье, лицо нальётся тяжёлой краснотой – и стану сам себе противен, охваченный  безумным желанием  быть мужчиной и женщиной, Инь и Янь,, многоликим вакхическим божеством, которому дано чувствовать всё, что чувствуют  влюблённые, слившиеся в одно целое, но познавшие высший  восторг  лишь на миг, и как бы ни были они настойчивы в достижении истины любви, никогда мужчина не испытает то, что составляет тайну женщины, и наоборот: женщине не дано познать мучительно прекрасное разрешение от бремени семени – яркое, фантастическое извержение вулкана, блеск молнии и удар грома, падение в бездну и вознесение под высокий звёздный купол, покой  и свобода, и всё это – в одном ничтожно малом миге, который, однако, длится тысячелетия, спрессованные в секунды божественного экстаза.
Наверное, всё это кажется вам странным, да?)
Красота  женщин и мужчин достойна любви и восхищения. Но Юра, кажется, и не подозревает о своём даре.
- Сергей, долго ещё будешь меня  мучить? Позировать тебе –  хуже каторги!
- Потерпи ещё немного...
- О, Боже!  У меня не жизнь, а сплошное терпенье-мученье. Иногда я даже забываю, что я – это я, особенно если работаю спектакль, который мне нравится. Играешь больного, старого человека – и сам, вроде, стареешь, кашель мучает, не ходишь, а шаркаешь ногами, и голова кружится...
Он говорит без умолку, даже не интересуясь моей реакцией, и я его не останавливаю, не перебиваю, пусть говорит: устал от неподвижного сиденья.  Да, впрочем, и не только это: у Юры, в общем-то, приятелей много, и поклонницы есть (о, эти безумные девицы с восторженными инфантильными мордашками, в глазах – обожанье и страсть королевы Елизаветы!), но выговориться, без опаски показаться глупым и  нести всякую чушь, извергать поток слов (будто запруду прорвало!) он может не с каждым, потому что вбил себе в голову: откровенность обходится дорого, и, в общем-то, это  справедливо. А я что? Я молчун, никому – ничего!  Что услышал, того  никому не скажу, а  если скажу, так прежде подумаю.
Портрет Юрия выходит странным. Лёгкий туман. Берег реки. Влажное пятно солнца. Ветви ивы, серебрятся листья. В них притаилась маленькая сладкоголосая  птичка. Сиреневый камень-валун, на нём – юноша. Играет на свирели. Речная нимфа спряталась в тростнике, но, нетерпеливая, брызгает водой –  приманивает юношу к себе. И он войдёт в сверкающее серебро, и выбросит руку вперёд, и поплывёт тонкая свирель, уносимая волной... А нимфа? Опечалится она, когда весёлый фавн выбежит на берег и, поражённый, оборвёт смех: юный бог входит в воду, и сам Фидий, затаив дыхание, ловит каждое его движение и,  не в силах вдохнуть в тёплый мрамор все очарованье человечьей плоти, обреченно  роняет могучие руки свои. А птицы поют, и  качается зелёная трава, и облака скрывают колесницу Аполлона...
- Что это? Пятна, полосы,  смутные силуэты, блеск золота...
- Это твой портрет. Разве непонятно?
- Вот это – мой портрет? – изумился Юра. – Да ты что?
- Просто он ещё не закончен...
- Абстракция, что ли?
- Извини, я закрою холст. Ни о чём пока меня не спрашивай.
- Нет, ты послушай! Я сижу, позирую, время теряю, а ты чёрт знает что рисуешь!
- Это только начало. Всего-навсего наброски, если хочешь – эскиз, абрис...
- Серёга, ну ты, брат, даёшь! Предупреждать надо, чтоб человек не пугался. Ну и образина! – Юра, глядя на холст,  недоумённо покачал головой и недоверчиво спросил: И вот это всё-таки станет портретом?
- Надеюсь.
Мне не хотелось что-либо ещё объяснять, тем более – спорить, убеждать Юру, что  живопись тем и отличается от фотографии, что художник не просто копирует оригинал, а передаёт своё виденье мира, выражает себя, свой внутренний мир, а ещё – загадывает загадки, рассказывает притчи, находит в привычном  нечто особенное, незнаемое, как, допустим, это делали Казимир Малевич, или Сальватор Дали, или Пабло Пикассо, или…Ах,  мой список  получится слишком  длинным, чтобы доказать, в общем-то, прописные истины.
Юра одевается не торопясь. Он любит себя, свою профессию, своих и чужих женщин, обожает, конечно,   жену, домашний уют, а ещё – красивые вещи, хорошие детективы, кофе «Максим» и водку «Абсолют». И каждый раз, как надевает  вот эти итальянские светло-голубые, чуть блеклые брюки, с явным удовольствием ощущает шелковистую прохладу ткани, её мягкую ласку (будто пушистый зверек  трётся  о ногу!); удобство покроя, незаметность крепкой молнии,  скромный  лейбл знаменитой фирмы – всё свидетельствует о высоком качестве и добротности.
-  Интересно, когда тебе позирует голая баба, то ванька-встанька  реагирует или как? -  ни с того, ни с сего вдруг  спрашивает Юра.
- Или как! - хмыкаю я, -  В это время, понимаешь, об этом самом как-то не думаешь...
- Да ну! Уж не скопец ли ты? Когда у мужика твоего возраста нет ни жены, ни хотя бы постоянной бабы, то как-то поневоле, извини, думаешь: или  он великий конспиратор, или импотент, или интересуется, пардон, не женщинами...
- А кому какая разница?
- Да так. Ж-жутко интересно. Все – трахаются, все – имеют кого-то, все – говорят, что, как и сколько было. В общем, наслушаешься  баек  и вывод сделаешь: весь мир - бардак, все люди - ****и. А из этих рассказов, глядишь,  что-то новенькое узнаешь, - он коротко и неприятно хохотнул. -  А ты – ничего, никогда...
- Не говорю?
 - И не говоришь тоже.
- А не кажется ли тебе, Юра, что любовь – это тайна? И поскольку она  касается двоих, то всем остальным знать о ней не обязательно.
- Во, чудак! Я  про секс толкую, а не про вздохи под луной...
Юрий оделся, причесался и, разглядывая в зеркало крохотное розовое пятнышко на щеке, закончил свою речь довольно неожиданно:
- А вообще, Серж, пошли они все к чёрту! Ещё СПИД подцепишь, - и обеспокоено то надавливая, то поглаживая это самое пятнышко, буркнул: Что-то выскочило, надо же! – и без всякого перехода, как это обычно бывает, когда над чем-то долго размышляешь, вдруг сказал: А, пожалуй, это даже и не тайна. Любовь как тайна двоих – это высокопарно. Самое примитивное сношение, особенно если партнёрша –  жена твоего друга, - это, знаешь ли, тоже тайна, да ещё какая! Нет,  любовь - это что-то другое. Может, это просто листок клёна, которого касались милые руки? Он случайно оказался засушенным  меж страницами книги. От нечего делать ты её раскрываешь, и вдруг – удар тока, взрыв бомбы, тихая нежность и отчаянное желание бросить всё к чёртовой матери и уехать в другой город, где в полутёмной  аллее стоит тот   старый клён...
- Романтическая пошлость, Юра!  А может,  это монолог из нового спектакля?  Как банально!
 - Не перебивай, -  рассердился Юра. – У тебя, наверное, никогда не было  клёна, который помнит ничего не значащий разговор, и тихий смех, и быстрый взгляд из-под опущенных ресниц, и тот листочек, который медленно спланировал на её колени, и она, смеясь, вложила его в  твою книгу вместо закладки. И ничего больше не было. А вот надо же, нашёл этот листик и понял, что упустил что-то очень важное,  и настолько  значительное, что вдруг почувствовал себя нищим и убогим...
- Бывает, - я деланно усмехнулся. - Это всё рефлексии, мой друг…
- Просил же тебя: не перебивай!
Я внимательно слушал Юру, и больше его не перебивал, и мне казалось, что он говорит не о себе, всё проще: репетирует роль, входит в образ, ищет верную интонацию в поведении своего будущего героя. Ибо вся эта  долгоиграющая романтика, тем более с  девичьим гербарием, - это не для Юры. У него, вынужденного  кувыркаться между репетициями, прогонами, премьерами, на это просто нет времени.
Юра всегда уходит как-то неожиданно. Вот  и на этот раз,  даже не закончив свой монолог, он взялся за дверную ручку, повернул её и  поднял ладонь вверх:
- Пока!
И вдруг что-то вспомнил, хлопнул себя по лбу:
- Балда! Совсем забыл! Я тебе принёс два приглашения на премьеру. Сработали новый спектакль. «Мурлин Мурло» называется. Ухохочешься!
Стоя одной ногой за порогом, а другой в прихожей, он покопался в сумке, вытащил два  синих  квадратика с  золотым тиснением и протянул мне:
- Вот! Приходи. Обязательно. Ну, я поскакал. Эх, жизнь-индейка!
Дверь за ним захлопнулась, и я услышал, как он дробно запрыгал по лестнице вниз. Лифтами Юра принципиально не пользовался, считая, что движение на своих двоих – это  самый необременительный  способ  оздоровления.
Я  послонялся по комнате, собрал кисти и только  хотел отмыть их  от краски, как в дверь позвонили. Почему-то мне никого не хотелось видеть, и я решил не открывать. Нет человека дома, ушёл гулять, на выставку японской гравюры подался, а, может, стоит сейчас в «Бутербродной» и пьёт кофе, заедая его крендельками с корицей.
В «Бутербродной» главная тусовка города, и если очень нужно кого-то из знакомых встретить, можно смело шагать сюда: рано или поздно тот, кого ищешь, обязательно  тут появится.
«Нет меня! Я в «Бутере»! – шепнул я сам себе, но в дверь снова настойчиво позвонили. Интересно, кого это принесло? Сбросив шлёпанцы, я подкрался на цыпочках к двери и, осторожно сдвинув край задвижки на «глазке», посмотрел в щелочку. На площадке стоял милиционер, а чуть сбоку от него, закрыв лицо руками, - Юра. Что-то случилось?!
- Извините, был в ванной, - открывая замки на двери, я громко оправдывался. – Не сразу звонок услышал! Что-то случилось?
- Случилось, - сказал милиционер и по-хозяйски решительно вошёл в квартиру. Юра отнял руку от лица, и я увидел багровую рассеченную бровь. Темная ниточка крови извивалась по щеке. Юра снова приложил к ранке  коричневый, сморщившийся платок.
- Этот гражданин действительно вышел от вас минут пятнадцать назад? – спросил милиционер.
- Ну да, - растерянно подтвердил я. – А что?
- У вас есть телефон? – милиционер не обратил внимания на мой вопрос. – Нужно срочно позвонить.
 - Пожалуйста, вон там, в углу...
Я ничего не понимал. Какой-то милиционер, ведёт себя бесцеремонно. Юрку кто-то, видимо, ударил чем-то острым. Крови, в общем-то, немного, но синяк будет знатный, это точно. И рукав куртки оторван...
- Напали на меня, - сказал Юра. – Я даже сообразить ничего не успел.
- Да где это случилось? В подъезде, что ли?
- Нет. Я  пошёл мимо стройки, чтоб дорогу сократить. А  там, ты знаешь, есть овражек. Только в него спустился, как  передо мной парень нарисовывается и сразу – бац в глаз! А сзади  обхватывает меня другой, сжимает рёбра, аж дух перехватило! В общем, тот, что в глаз саданул, всё выгреб из моих карманов. Отобрали они у меня сумку и дай бог ноги...
Слушая Юру, я открыл морозилку,  достал  лёд. На  ушиб непременно нужно положить что-то  холодное, иначе  синяк долго не сойдёт. Хорошо бы, конечно, наложить  бодягу, но это средство, увы, напрочь исчезло из аптек.
Когда я был мальчишкой, помню, мы хихикали  при одном упоминании о бодяге. Ею, по рассказам старших пацанов, сводили «засосы». Они получаются, когда захватываешь кожу губами и как бы её всасываешь, - девчонки очень боялись  таких поцелуев: попробуй объясни потом родителям, откуда у тебя эдакое украшение на шее, и вообще, не дай Бог, подумают, что уже не «целочка»  - тут такое начнётся, что туши свет! Но если уж этот «засос» случайно получился или, допустим,  твоё лицо шибко повредилось в  беспощадных уличных  баталиях, то бодяга – первое средство, потом – лёд, свинцовые примочки, на худой конец сгодится и подорожник.
Все эти сведения калейдоскопом прокрутились в голове, а слово «засос» как-то смешно расползлось фиолетовым пятном, которое в моём воображении вдруг превратилось в нечто наподобие насоса. Он работал так: и-их, их-их, и- их, их-их  -  противный, скрипучий звук, будто под окном качается ребёнок на старых железных качелях.
Когда Юра приложил лёд к глазу, на кухню заглянул милиционер.
- В травмпункт надо идти, - посоветовал он. – Если до суда дело дойдёт, понадобится справка...
- А без справки никто не поверит, что было, так сказать, разбойное нападение? – удивился я.
- Даже самой справке могут не поверить, - усмехнулся милиционер. – Мало ли, шёл по дороге, упал, на что-то напоролся – вот тебе и синяк. А честных прохожих, которые помогли подняться, намеренно оговорил из корыстных побуждений...
- А сумка? А деньги? – напомнил я.
- А разве на деньгах написано, что они принадлежат вашему другу? – парировал милиционер. – Сумку  он мог где-нибудь потерять. Вот и всё. Свидетелей, как я понимаю, у потерпевшего нет. Как обычно, никто ничего не видел.
Милиционер замолчал. Молчали и мы, потрясённые его убийственной логикой.
- Но ничего, - вздохнул милиционер. – Это дело не такое  безнадёжное, как вы подумали. Только вот кое-какие подробности выяснить нужно...
Он вынул из кармана обыкновенный блокнот, шариковую ручку и стал спрашивать всякую чушь. Например, смотрел ли я в окно вслед Юре? Ну, смотрел. А не заметил ли что-нибудь необычное? Допустим, заметил, но к делу это не имеет абсолютно никакого отношения: обычно Юра ходит легко, как бы скользит по поверхности, а тут – тяжело, вдавливая каблуки в землю.
Наконец, милиционер захлопнул свой блокнот и собрался уходить.
- Да, кстати, - спросил он, уже держась за ручку двери. – Когда вы  будете завтра дома? Может, придётся что-то уточнить...
- Только не с утра, - ответил я. – Утром я уезжаю за город на пленэр. Можно, конечно, и отложить, но не хотелось бы. Дома буду  ближе к вечеру...
- А я – наоборот: с утра дома, а после обеда в театре на репетиции, - сообщил Юра. – Жена приходит поздно. Лучший вариант -  предварительно позвонить...
Милиционер что-то пометил в своём блокнотике, распрощался с нами и я закрыл за ним дверь.
- Хорошо, что этот мент шёл по той же тропинке, - сказал Юра. – Те ребята, наверное, его заметили и быстро слиняли.
 - И всё же Бог тебя бережёт, - заметил я. – Послал какого никакого, а  мента!
 Юра, сняв со лба тряпку со льдом, внимательно  разглядывал в зеркало  ссадину, досадливо морщил лоб, играл бровями – в общем, выяснял, как он смотрится.
Смотрелся он пока ничего, вполне сносно, но к вечеру ушиб обязательно нальётся синевой, это как пить дать.
- А, чёрт с ним! Будем считать это  боевым  ранением, - Юра  махнул  рукой. – Может, Эмка – гримёрша  пожалеет и проявит всё своё искусство. Уж кого-кого, а меня она очень даже  уважает, - и, повеселев, пропел: Мой маленький дружок, вот тебе мой пирожок!
Нацепив мои солнцезащитные очки, напевая и присвистывая, Юра изобразил на лице улыбку. Но его глаза как были колючими, холодными, такими и остались.
Когда он ушёл, я взял тряпку и вымыл пол. Очень уж милиционер наследил – отпечатки рифлёных подошв чёткие, будто нарисованы, и где он, интересно, в жидкую глину вляпался? Впрочем, в рисунке было что-то необычное:  следы тянулись ёлочкой, причём, левая половина как бы смазана (не на всю ступню становился, что ли?).
Почему-то я не то чтобы боялся ментов, а, скорее, недолюбливал их. Может, с того случая, когда мы с бабушкой Платоновной опоздали на последний автобус и, навьюченные покупками, отправились ночевать на железнодорожный вокзал. Самое обидное: опоздали всего-то на две минуты. Обычно автобус, идущий в наш посёлок, расписания не соблюдал и отправлялся позднее.  Но в тот раз с шофёром, видно, что-то  случилось, а может, в стране начался  очередной виток  борьбы за трудовую дисциплину, - и вот результат: мы сидим на жёсткой скамье, в углу грязного зала, у обшарпанной бетонной стены.
Бабушка устала от многочасового хождения по магазинам, где мы брали учебники, краски, новую школьную форму, какие-то другие вещи, а также леденцы, булочки с изюмом, соль и различные  специи, которых у Шуры-продавщицы почему-то никогда не бывало.
- Я чуток подремлю, - сказала бабушка. – А ты за вещами в оба гляди! Не ровен час, какой-нибудь вор подберётся...
Спать мне совсем не хотелось. Я с любопытством озирался по сторонам, удивляясь  замысловатости старых лепных украшений на потолке, огромным бронзовым люстрам, в которых, кажется, горели не лампочки, а сами собой светились хрустальные подвески. Напротив меня на полу отдыхал инвалид. Концы  его пустых  военных брюк-галифе  были аккуратно подвёрнуты, и он сидел на квадратной дощечке с блестящими колёсиками. Инвалид  был навеселе. Он поглядел на меня маленькими, с хитроватым прищуром глазками и неожиданно тоненьким голосом запел:
- По диким степям Забайкалья...
Бабушка вздрогнула и, проснувшись, крепко ухватилась за один из наших узлов.
- ...Рыба-а-цкаю ло-о-о-дку бииррёт, - выводил инвалид, полузакрыв глаза.
- Ишь, душа-то как страдает! – шепнула бабушка. – Кому он нужен, инвалид военный? Ни кола, ни двора,  перекати-поле...
- Почему ты так думаешь? – спросил я. – Может, он домой едет...
 -Нет, Сергуня, это тот инвалид, который в поездах поёт, - ответила бабушка. – Я его уже видела, и не раз. У него и губная гармония есть. Жалобно так играет, прямо всю душу тоской выворачивает. Кто сколько может, копеечки бросают ему в картуз...
Инвалид и в самом деле вынул из-за пазухи длинную зелёную губную гармонию, обдул с неё крошки, прокашлялся и начал выводить тихую грустную мелодию.
- Это что тут ещё за концерты? – гаркнул кто-то за моей спиной.
Я обернулся и увидел милиционера. Он решительно подошёл к инвалиду и ловко выхватил у него гармонию:
- Зачем нарушаешь общественный порядок? Предъяви документ! Куда едешь?
Инвалид неторопливо полез  в карман и вдруг, резко подавшись вперёд, вцепился в руку  стража порядка. Он пытался вырвать свою драгоценность. Свободной рукой милиционер крепко ударил калеку по голове – картуз слетел и покатился, а инвалид, охнув, неожиданно бодро подпрыгнул на своей каталке и впился зубами в ладонь обидчика.
-  Да что он такого сделал? – всполошилась бабушка. – Никого человек не трогал, тихонечко играл себе...
- Молчать! – крикнул милиционер, пытаясь стряхнуть вцепившегося в него инвалида. – Подожди, паразит, контра  ползучая, я тебе устрою падение Берлина!
- Фашист! – тоненько завопил инвалид, выпуская кисть милиционера. И это была его ошибка: до тех пор, пока  держался зубами, он был хозяином положения. Теперь, получив преимущество, милиционер обеими  руками ухватил калеку и крепко его встряхнул. Инвалид упал на бок, колёсики его каталки беспомощно крутились.
- Не тронь его! – сказала бабушка. – Великий грех – обижать калеку!
Рассвирепевший  милиционер  развернулся  к нам  и   вцепился глазами в бабушку:
- Это что ещё за религиёзная пропаганда? – закричал он. – По какому праву тут находишься? Предъяви документы!  Может, ты баптистка  какая...
В конце зала показался другой милиционер. Увидев подмогу, наш герой совсем приободрился. Инвалид уже справился с каталкой и принял вертикальное положение. Размазывая по лицу кровь, струившуюся из разбитого носа, он всхлипнул:
- За что? Я   ж за тебя, гада, воевал!
 -Но-но! – цыкнул милиционер. - За гада ответишь!–и повернувшись к бабушке, попросил:
- Гражданка,  ваши документы!  И билет на поезд предъявите...
- А я без документов в город езжу, не знала, что тут у вас такие строгости,  товарищ милиционер, - неожиданно жалобным голосом запричитала бабушка. – С внучком вот на  автобус опоздали, надо ж где-то ночь коротать...
-Ничего не знаю, - отрезал милиционер. – Придётся пройти с нами.
- Да куда ж я с мальцом-то? – попыталась воспротивиться бабушка. – А живём мы в Светлогорье, не бродяжки  какие-нибудь.
Милиционеров ничто, однако, не могло убедить оставить нас в покое, а заступиться было некому. Все сидели молча, кое-кто, правда, смотрел сочувственно, а один чернявый мужик, поймав мой испуганный взгляд,  украдкой подмигнул: не дрейфь, мол, пацан!
Бабушка уже собирала наши узлы, готовясь идти за милиционерами, как вдруг инвалид, до того сидевший смирно, резко оттолкнулся от пола и покатил к лестнице. Милиционеры кинулись за ним, но калека уже резво скакал на своей каталке по ступенькам.
- Стой, падла! Стой!
На последней ступеньке инвалид не удержался, и его каталка встала на попа, но он тут же ловко  крутанулся и принял нормальное положение.  Так что подбежавших блюстителей порядка наш калека встретил  градом ударов.  Увёртываясь от них, милиционеры подхватили каталку и, забыв о нас,  потащили  инвалида вниз по лестнице.
Бабушка с поклажей кинулась  к другому выходу, я – за ней, не выпуская из рук тяжёлой сумки с хлебом.
Остаток ночи мы просидели на лавке в тихом сквере. Бабушка то и дело озиралась, крестилась и что-то шептала.
- Не бойся, баба, - успокаивал я. – Здесь они нас не найдут...
- Как бы на нас какая-нибудь шантрапа не наткнулась, - шепнула бабушка. – Супротив них какие мы бойцы, старый да малый?
Бабушка почему-то  недолюбливала   милицию. Когда навстречу ей шел человек в милицейской форме, она обычно опускала глаза, горбилась и старалась проскользнуть мимо него как можно скорей. И причину этого я понял много-много лет спустя, когда в старом сундуке, что стоял в сарае, нашёл  восемь обычных школьных тетрадей и  прочитал их.
Я никогда не видел, чтобы бабушка что-нибудь писала. Ей даже обычное письмо давалось с трудом, и сочиняла она его долго, сначала составляла  фразу в уме, а потом тщательно выводила её на бумаге без всяких знаков препинания – запятые  и точки она расставляла потом, а  что такое тире и точка с запятой ей, кажется, было вовсе неведомо. 
Наверно, свои тетради бабушка писала зимой, когда хлопот у неё становилось меньше, чем летом, и дел-то всего: вовремя задать корм  козе  Розалии, в просторечии именуемой Розкой, да  насыпать курам пшена или отрубей. Ещё, правда, надо было сходить за водой к колодцу и наколоть дров, но это занятие она считала совсем уж пустяковым. Переехать на зиму  к дочке Надежде (моей, то есть матери)  она наотрез отказывалась. «Изба без человека тепло теряет, - говорила бабушка. – Да и куда  я  Розку-то  дену?»
Так получилось, что на старости лет бабушка осталась одна. Моя мать лет пятнадцать назад пошла на повышение – её перевели на работу в районный центр, а  внук, то есть я, как уехал в семнадцать лет  учиться в город, так   в  родные пенаты наведывался лишь на каникулах да в отпусках.
Да, конечно, она исписывала свои тетрадки  долгими зимними вечерами. Соседи потом вспоминали, что Платоновна  чего-то допоздна свет  жгла. Может, эта писанина помогала ей заглушить тоску одиночества?


Эти записки  ничем не напоминают дневники знаменитых людей, где каждая строчка -  драгоценная подробность жизни гения, ещё одна черточка, раскрывающая его облик. И уж, конечно, это ничем не напоминает "Опыты" Монтеня, которыми я сам когда-то зачитывался, поражаясь мудрости, точности, искренней наивности, взлетам и падениям  француза, жившего в ХУ1 веке. Он  писал свою книгу как  своего рода автохарактеристику, предназначенную для ограниченного круга читателей, способных заинтересоваться результатами его  самонаблюдения и самоанализа, а вместо этого получилась  удивительнейшая книга о мятущейся душе человека, жившего в период крутой ломки  общественных отношений во Франции.
( Стоп-стоп! Ты чего это умничаешь? Ещё бы написал, как это делают  некоторые критики: " Опыты" Монтеня, мол,  отразили  процесс так называемого первоначального накопления в  Европе. В это время в недрах французского феодального общества происходили глубочайшие процессы, связанные с ростом нового, капиталистического хозяйства.  Умоляю тебя, Сергей, не надо умничать! Вспомни, что Мишель Монтень, царствие ему небесное, считал, что самой, быть может, прекрасной жизнью живут те люди, которые равняются по общечеловеческой мерке, в духе разума, но без всяких чудес и необычайностей.  Согласись, что он  сто раз прав, утверждая, что многие из нас стремятся быть чем-то иным, не желая вникнуть в свое  существо, и потому выходит кое-кто из нас  за свои естественные границы, не зная, к чему мы по-настоящему способны. "Незачем нам вставать на ходули, ибо и на ходулях надо передвигаться с помощью своих ног. И даже на самом высоком из земных престолов сидим мы на своем заду".  Боже мой, сколько веков прошло  с того момента, как  эти строки  были написаны! Но многие истины, увы,  приходится напоминать снова и снова. И независимо от Монтеня или какого другого великого философа, их как бы заново открывают  другие мыслящие люди, - твоя бабка, например. Вот о чем, Сережа, надо говорить, а ты, извини, как попугай заладил: ах, Монтень, ах, бабкины тетрадки - это не тот уровень, и не так интересны, как хотелось бы…Она не для славы их писала, а для тебя, -  быть может, желая что-то открыть, чему-то научить, дать совет… Прошу тебя, не будь снобом,  пожалуйста…Ты, конечно, можешь не прислушиваться ко мне, внутреннему твоему голосу, но, поверь, по пустякам я не "включаюсь". Я  у  тебя вообще молчун…)
  Некоторые  бабушкины записи я перечитывал по несколько раз. Например, вот это место:
"По-моему, есть люди, попросту сказать близкозорые: их не волнует перспектива, и есть люди, которые не думают о сиюминутном облегчении своей участи или удовлетворении  всех желаний. Близкозорые  - это приспособленцы. И я их не люблю. Хотя сама могла бы стать такой.
В нашей семье  было восемь человек, из них всего трое мужчин: болезненный  отец и два  брата.
Когда отец получил землю, то пришлось продать корову и купить на руднике полуслепого выбракованного коня.  Остались  деньжата и на телегу,  и на  упряжь.
Когда  вспоминаю своё детство, мне кажется, что в мире было так много солнца, а дни – бесконечно длинные, знойные и светлые.  Я лежу в высокой траве, гляжу, как по сиреневой шапочке цветка чертополоха старательно ползает лохматый шмель и басовито гудит. Я его не  боюсь. А вот на пчёл гляжу с опаской. Их так много набивается в синие колокольчики, что растения под тяжестью пчёл склоняются чуть ли не до земли. Мелькают мотыльки, птицы, яростно стрекочут кузнечики... Я переворачиваюсь на спину. Надо мной огромное бездонное небо, а в нем трепыхаются черные точечки – это жаворонки. Они заливаются так радостно, так звонко!  А где-то неподалёку  косят сено, и я слышу косу: вжик-вжик!
Утро я видела в розовом цвете, вечер – в оранжевом, день – сплошное яркое многоцветье. Наверное, только в детстве весь мир бывает таким прекрасно ярким! Но в одно мгновенье он может стать и совершенно чёрным. Чернее, чем воронье перо. Таким  стал  день, когда умер наш отец.
Он умер как-то внезапно, таинственно. Вечером, собираясь на своё дежурство, он смеялся и шутил. Утром его нашли в луже крови, без сознания. Вечером отец умер. Что случилось ночью на току, так никто никогда  и не узнал.
 Без отца семье жилось трудно. И всё же меня отдали в школу, и обновки каждый год  как-то  умудрялись справлять,  и училась я не хуже других, и комсомолкой стала. А в Днепропетровское  обувное училище  пошла учиться по очень простой причине: там я была на полном государственном обеспечении.
В училище меня очень выручила привычка  жить по средствам, вернее – без них. Хоть  порой и падала в обмороки от недоедания, а училась хорошо. К концу первого года учёбы работала по четвёртому разряду. Деньги платили небольшие, но я умудрилась сэкономить на ситцевое платье, туфли, сменное бельё. Это была такая радость!
Окончила училище по пятому разряду. Мне дали премию –  дамскую сумочку. А наш директор Евгений Константинович Яковлев на выпускном вечере произнёс про меня целую речь:
- За полтора года на имя этой скромной комсомолки не пришло ни одного денежного перевода, ни одной посылки! Сегодня вы видите её красивой, хорошо одетой. Всё заработала и купила сама, без помощи мамы. Перед Марией открывается широкий светлый путь...
И что мне оставалось делать, если сам Евгений Константинович так торжественно выпихнул меня на этот путь? Оглянулась в последний раз на училище и пошла вперёд. То есть на обувную фабрику.
Нас,  девушек и парней с обувной фабрики, в глаза и за глаза называли  «сапожниками». Некоторые девицы из общежития отличались вольным поведением, и потому по городу о них шла дурная слава. Так что, когда я познакомилась с Сашей, то не призналась ему, что «сапожница».
Между прочим, молодёжь моего поколения была скромной, вежливой. О чём, думаете, мы говорили с Сашей? Не угадаете даже с десяти раз! Каждое наше свиданье начиналось с обсуждения очередной главы  из «Истории  ВКП(б)».
До сих пор  в мельчайших подробностях помню ту субботу. Мы с Олей Нестеренко  поехали в клуб, где занимались в театральном кружке. Режиссер сказала, что завтра мы будем выступать в  летнем театре парка имени Тараса Шевченко.
Вечером я сказала Саше:
- Приходи на наше выступление. Мне так хочется, чтобы ты был в театре...
- У меня завтра весь день свободный, - ответил он. – Конечно, приду.
Он взял мою руку и осторожно её погладил. По моим  тогдашним представлениям, порядочная девушка не должна была допускать таких вольностей. Но я почему-то не отдернула руку и даже напротив – пожала его пальцы.
- Мария, мы с тобой уже давно встречаемся, - вдруг сказал Саша,  не отрывая от меня глаз. – Ну, как две подруги... Может, ты меня осуждаешь... Поверь, я никогда не разбрасывался поцелуями... Считаю, что они должны быть искренними...
Я почему-то зажмурилась, а  сердце моё забилось как  рыбка в ведре. И тот свой первый в жизни поцелуй никогда не забуду.
А утром я проснулась от  монотонной и какой-то тревожной речи по радио. Динамик, кстати, мы никогда не выключали.  Кто говорил по радио, я сразу и не поняла. Уловила только страшное слово: война! Это выступал Молотов.
Весь день по радио  читали заявление правительства, говорили  о вероломном нападении коварного врага, транслировали военные марши. А после обеда прибежал какой-то незнакомый парень и передал мне записку от Саши:
«Мария!  Жди меня. Война долго не продлится. Я обязательно вернусь. Только жди меня. Саша».
Я так растерялась, что не сразу догадалась: у этого парня можно расспросить, что да как, куда Сашу послали и как ему написать. А когда опомнилась,  его рядом уже не было».


А вот мы с Наташей, в отличие от юной  бабушки и её  ухажера Саши, не только целовались. И  при этом нам абсолютно не мешала разница в возрасте: Наташа младше меня  почти на пятнадцать лет. Юра даже шутил по этому поводу: "  Если ты на ней женишься, то не забудь удочерить…"
В тот день ехать на этюды с Наташей мне не хотелось. Я  предпочитаю работать один, и терпеть не могу, когда рядом кто-нибудь есть, а особенно, если меня  отвлекают разговорами. Наташа как раз любительница поболтать и посмеяться. И  уж если объявляла перекур, то и в самом деле обязательно выкуривала пару сигарет, выпивала чашку кофе из термоса, и при этом – чирикала, чирикала, чирикала...
Наверное, я был нужен ей. Может, она строила  насчёт меня какие-то свои женские планы. Основания для этого у  нее были.
 Месяца четыре назад после открытия выставки молодых художников мы всей компанией закатились в мастерскую Стаса Майорова. Конечно, пили. И несли всякую чушь. И, как обычно, флиртовали. Меня развезло, и я почему-то всё порывался продемонстрировать, как правильно танцуют классическое танго. Его когда-то не случайно считали непристойным танцем, а в чём суть недозволенности нынче уже, пожалуй, и забыли, превратив танго в добропорядочное топтанье парочки на одном месте.
В паре со мной Наташа исполнила уж-жасно сексуальное танго. Я просто обалдел.
Потом, когда наша компания  вывалила от Стаса на шоссе и  отчаянно махала всем проезжавшим мимо машинам, Наташа прижалась ко мне и заговорщически шепнула:
- Пойдём вон за тот дом, там перекрёсток. Легче уехать.
Мы, действительно, быстро поймали «мотор».И получилось так, что я напросился к Наташе в гости. Нет, ничего такого и в мыслях не было, просто у неё имелся потрясающий альбом Босха, который она мне и собиралась показать.
Альбом я посмотрел. И выпил ещё пару рюмок коньяка. Что было потом, не помню, покарай меня Бог, не помню.
Очнулся я от странного, сладковато-пронзительного ощущения блаженства. Скользнув взглядом вниз, увидел ласкающую меня узкую ладонь. Наташа положила голову мне на живот и её волосы рассыпались по  нему мягкой, истомной  волной.
Между прочим, я стесняюсь раздеваться даже в мужских компаниях, в той же сауне или бане, - мне почему-то кажется, что чужой глаз обязательно заметит какой-нибудь изъян. И хоть у меня всё в порядке, всё же – стесняюсь. А тут – о,  Господи! – Наташа поглаживала меня, её голова медленно скользила вниз. И тут, улучив подходящий момент, я быстро перевернулся на живот. Причём, глаз не открывал – будто бы сплю.
      - Почему? – шепнула Наташа.
       Её ладонь дрогнула,  напряглась  и оторвалась от моей спины. Что я мог ей ответить? То, что мне неприятна эта женская жадность? Или то, что не люблю всех этих особенных ласк? Обычно потом начинаются обиды: я тебе делала то-то и то-то (как будто я  просил!), ничего не стеснялась, а ты не хочешь приласкать меня, будто я месяц не подмывалась... Ну, как объяснить, что  меня тошнит даже от чуть заметного запаха чужой плоти, который никакими дезодорантами истребить невозможно, особенно неприятен тот дух, что  возникает во время любви. Видимо, у меня на него аллергия: покрываюсь мелкими красноватыми точками, которые нестерпимо чешутся.
- Почему? – спросила Наташа громче. Делать вид, что сплю, было по крайней мере неприлично, и я изобразил медленное, тяжёлое просыпанье, потом – удивленье и, в конце концов, чтобы отделаться, пришлось доказать, что с «Кама-Сутрой»  знаком не только теоретически.
Лучше бы этого не было, потому что Наташа решила, что наконец-то нашла  своего суженого. А я делал вид, что  всё случившееся  - это вполне естественно и ни к чему не обязывает: шалость, мимолётное увлечение, поступок джентльмена, не более. В общем,  смутная улыбка, отражённая в тусклом зеркальце...
Наташа этого не понимала, и недели две звонила каждый день раз по десять, и мне приходилось снова и снова что-то выдумывать насчёт занятости, неотложных  встреч, срочном заказе, но одно я знал точно: не надо врать, что болен – придёт лечить, и нельзя напрямую дать понять, что больше ничего не будет – такие девушки не прощают пренебрежения собой, и от них можно ждать потом  такого, что и в дурном сне не привидится.
Но  я всё-таки  решил поехать на этюды вместе с Наташей, чтобы наконец  как-то объясниться. Может, её убедят уверения в том, что на серьёзные отношения со мной рассчитывать не приходится, поскольку я твёрдо решил не портить жизнь ни одной женщине. Ведь жена  должна  ни в чём не нуждаться, не думать, где взять продукты, во что одеться, как сохранить пуговицы и колготки в автобусной давке в часы пик: ни денег, ни машины, ни дачи, ни квартиры у меня нет. Обеспечить достойную жизнь даже самому себе не могу. А та квартира, где живу, - не моя. Хозяйка уехала на два года в Сирию, лечит тамошних детей. А вернётся – сыграет мне «Турецкий марш».
Насчёт квартиры я вообще-то вру. На самом деле она досталась мне в наследство от одинокой тётки Тани, которую я почти не знал. А она меня любила, впрочем, нет, не меня, а моего отца. Я  очень на него похож.
Тётка Таня, скрывала эту любовь. Наверное, и я бы ничего о ней не узнал, если бы не стал переделывать антресоли. Там и обнаружил что-то вроде тайничка: несколько облигаций послевоенного займа, сберкнижку на 327 рублей 21 копейку, золотой перстенёк с аквамарином и четыре письма от отца.
Он писал, что не может и не хочет уходить из семьи, совесть не позволяет, а может быть, и привычка, и что если она, тётка Таня то есть, будет приезжать в гости, то всё может открыться: взгляд, улыбка говорят больше, чем слова, а он, отец, не желает нарушать покой Надежды, то есть моей матери. К тому же, она последнее время болеет, ей и без того худо, и надо нести свой крест, ничего не поделаешь. Он  его и нес, пока не случился  инфаркт. Я навсегда запомнил эту странную улыбку блаженства на  измученном восковом лице отца...
Мама после смерти отца  недолго горевала. Вскоре  она познакомилась с отставным военным, и вроде как они подошли друг другу характерами, даже пожили вместе месяца три, и всё это время мама, стыдливо опуская глаза, говорила мне: "Ты меня не осуждай. Я ведь ещё не старая женщина, и мне хочется пожить …"
Потом у них что-то не заладилось,  и она выгнала этого майора, а его место занял мужчина, который был лет на десять младше мамы, и ладно, Бог бы с ним, лишь бы им обоим было хорошо, но она  приревновала его к своей лучшей подруге, и они расстались с шумом, со скандалом, пересудами всёзнающих деревенских кумушек. Но  мама не успокоилась, продолжала искать свое последнее женское счастье - именно так она, туманно улыбаясь,  называла этот процесс. И я не мог  её понять. Мне было обидно за отца. Я считал, что она  предает его, и вообще, любящие вдовы  не должны так поступать. Между нами возникло отчуждение, и   как-то так получилось, что мы стали видеться  всё реже и реже. Наверно, я не прав. Не спорю. Но я очень любил своего отца, и  думал, что и мать его тоже любила.
Рассказывать об этом Наташе я, разумеется, не собирался. Как не собирался и продолжать с ней те отношения, которые могли бы подвести меня к дверям загса.
На этюдах мы сначала занимались рисованием. Я выбрал заросли лещины, переплетенной диким виноградом. На темно-зеленый кустарник падала тень от ажурного, весёлого бархата, и когда набегал легкий ветерок, то мозаика света и тени неуловимо менялась, и мне хотелось  схватить эту динамику, передать мимолётное движение воздуха, слабое мерцание  тяжёлых виноградных листьев, кружение редких пушинок одуванчика, вспышки капелек медвяной росы...
Наташа писала пейзаж: высокий пригорок, берёза, звёздочки саранок в  высокой колючей траве, а над всем этим  весело плещется голубое море  в белых парусах.
Против моего ожидания, она не болтала, не курила и не предлагала перекусить. А мне надо было как-то начать разговор, и в то же время начинать его было не то чтобы боязно, а неприятно: не хотел портить настроения ни себе, ни Наташе, и новые сложности мне совсем не нужны; и потом, что делать, если она вдруг рассмеётся и скажет, что вовсе и не собиралась женить меня на себе, а всего лишь и хотела трали-вали, вали-трали...
Где-то поблизости то куковала, то смеялась кукушка. На  верхушке соседней ольхи торчал сорокопут и, поглядывая на меня, громко стрекотал. Мимо пролетел большой чёрный махаон, и сорокопут, соблазнившись лёгкой добычей, ринулся за ним, но махаон, не будь дурак, свернул в кусты лещины и там притаился. Разочарованная птица принялась стрекотать ещё яростней.
Игра света и тени в мозаике орешника, деревьев и трав постепенно тускнела. Большое серое облако набежало на солнце и закрыло его. Теплая капля упала на моё лицо, и ещё одна, и ещё...
- Наташа! Кажется, дождь начинается!
- Ничего, - откликнулась Наташа. –Он скоро пройдёт. Давай пока перекурим...
Дождинок, однако, становилось всё больше: вслед за серым облаком прибыла настоящая сизая туча. Внутри неё взрывались фейерверки молний.
Мы, конечно, кинулись собирать свои этюдники и сумки. Где-то вдалеке уже грохотал гром, и дождь становился все сильнее.
По мокрому оврагу мы добежали до полуразвалившейся будки. У неё не было ни окон, ни дверей – только ветхие стены и потолок.
- Не смотри на меня, - сказала Наташа. – Я  мокрее самой мокрой курицы. Страшная?
-  Ну что ты!
- Мне нужно отжать брюки и рубашку. Не смотри на меня...
- И ты на меня не смотри, - отозвался я. Хотя это, в общем-то, было глупо: Наташа  уже видала меня  без всякой одежды.
Мы копошились каждый в своём углу, выжимая и развешивая одежду на  гнилых выступах серых стен. Оглянувшись, не смотрит  ли Наташа, я попытался отжать  мокрые плавки прямо на себе.
Наташа стояла ко мне спиной и закалывала волосы на затылке. Её фигура в светлом проёме двери  напоминала драгоценную мраморную статую – плавные линии, матовый отсвет тела, изящный  профиль головы.
- Не смотри, - сказала она, почувствовав мой взгляд. – Я не натурщица!
Она что-то ещё говорила, но я  ничего не слышал, потому что неожиданно – перелетел, мгновенно переместился, удар молнии, розовый туман, звон колокольчиков! – оказался рядом с ней, и Наташа, удивлённо вскинув руки, обняла меня, и прижалась, и что-то стала  нашёптывать бессвязное, и поглаживала по спине  успокаивающе и бережно – как закапризничавшего младенца, а я не хотел быть послушным, со мной что-то случилось: будто лопнуло стекло керосиновой лампы – и разлетелись  тонкие осколки, и язычок пламени, разгораясь, опалил чистым  и ясным огнём, и я почувствовал, что если захочу, то даже смогу взлететь: нечто  неведомое выжгло во мне тяжесть, серость и скуку.
- Не надо, - шепнула Наташа. – Извини, пожалуйста, - её прохладная рука коснулась моей груди. – Просто так я не хочу, а на большее не рассчитываю...
И улыбнулась. Так улыбнулась, как могут только  многое пережившие  женщины – спокойно, с каким-то тайным знанием о суете сует. А может, это мне показалось?
Ничего я не ответил Наташе. Не мог!  Вместо слов – хрипловатые, странные  междометия, и дышать – трудно, воздуха не хватает как в высокогорье.
- Серёжа, милый...
Наверное, со стороны я выглядел довольно нелепо: спущенные плавки, белые ягодицы, полусогнутые колени, конвульсивные движения, и Наташа – согнутая, смятая, волосы касаются грязного, заплёванного пола; она отталкивала меня, но я только крепче прижимался, пока  напряженные ладони, расслабившись, не разжались сами собой.
Наташа удержалась на ногах и, поправив волосы,  намеренно равнодушно спросила:
- Всё?
Я  кивнул.
- Слава Богу,  свободна! – рассмеялась она. – Я  поняла, что если и нужна тебе, то  лишь иногда. Для разрядки.
- Глупости, - пробормотал я. – Не  болтай всякую ерунду...
И что-то ещё говорил ей – вымученно и жалко. Господи, разве Ты не видел меня со стороны – лгущего, немилосердного, пакостного, и почему не поразил меня молнией?
- О, конечно, ты ко мне отлично относишься, - продолжала Наташа. -  Как к товарищу по ремеслу, да? А я ведь, Серёжа, - женщина. И хочу, чтобы меня любили...
И тут я понял, что ничего не могу возразить. Нет, конечно, можно соврать, сделать вид, что возмущён и вообще не представляю себе жизни без этой женщины. Но врать я не хотел. Может быть, из чувства самосохранения? Поклянёшься в любви, когда на самом деле ничего не испытываешь, - и всё, пропал: твои уверения примут за чистую монету – значит, придётся продолжать отношения, лгать дальше, запутываться всё больше, а там, глядишь, и сам себе вдолбишь в голову, что лучшего и желать не надо, а извержение спермы – это и есть любовь, экстаз, амок! Но, в таком случае, чем от всего этого отличаются поллюции, мастурбация или возбуждение от эротических картинок?
- Теперь я знаю, что испытывает женщина, когда её насилуют, - тихо сказала Наташа и отвернулась.
- Господи, - почти простонал я. – Но ведь не мог  же я быть бревно бревном, когда увидел тебя такую...
( И бешено завертелась, закружилась в мозгу мысль: какую такую? зачем ты опять врешь? твоё возбуждение было искусственным – признайся в этом сам себе, так ведь, так? ты что, не видел женских ляжек или грудей – у натурщицы Лионеллы они, пожалуй, даже внушительней, эффектней, вспомни! Дурачок, всё это было нужно затем, чтобы не себе, а ей доказать: твой пан Готовченко послушно стоит по стойке смирно, у тебя с этим нет проблем, и ты, чтобы о тебе ни говорили, - отличный самец, а то, что у тебя нет постоянной самки – так это не потому, что ничего не можешь, а потому что... Ню-ню, скажи,  почему?  Признайся сам себе, выродок, что ты и сам не знаешь, чего хочешь. А впрочем, знаешь! Вспомни, как лежал в общаге, в 119-й комнате.  Не  помнишь? А-а, память отбило! Ирку забыл, что ли? Ну вот, покраснел, зафыркал, ручкой замахал... Стало быть,  сюжет такой: Славка Жердев привёл Ирку и, не включая света,  рухнул с ней на койку, и они  перепихивались так, что  вся  комната   тряслась. А ты делал вид, что ничего не видишь и не слышишь –  дрыхнешь, как работяга после трудного дня. Но тебя охватило такое возбужденье, что, казалось, ты весь стал железным, и твой лучший дружок, напрягшись, сам собой разрядился, и ты, задыхаясь, понял, что ничего лучше у тебя никогда не было, и никто тебе не нужен, и ничего не требуется, если видишь, как  парочка занимается любовью у тебя на глазах, и стонет как голубки, и всякие глупости нашёптывает – тебя устраивала роль соглядатая, вот и всё! Нет, постой, ещё не всё, слушай-слушай, дрянь такая: ты забывал о своём теле, ты весь был – зренье и звериный нюх, ты сам превращался в спаривающуюся пару, и мужчиной был, и женщиной – одновременно: Гермафродит, сам себя факающий! Что, не так? Ах, тебе больше нравится  андрогин? Хо-хо, Платона, блин, начитался!  Сильно умный...)
- ...такую волнительную, необыкновенно хорошенькую! – я закончил фразу и смахнул со лба капельку пота.
- Ладно, одевайся, герой-любовник! – сказала Наташа. – А впрочем, нет! Хочу поглядеть на тебя напоследок...
Её взгляд заскользил по мне, и я закрыл глаза, чтобы не видеть её побледневшего лица и чёрных, с желтой искоркой зрачков. Они меня пугали.
( Тебе неприятно, дрянь? Ты не понимаешь, зачем это ей нужно? Но ты ведь радуешься, что через минуту-другую всё кончится? Оденешься, выйдешь из этой хибары, подождёшь её, а потом – на автобус или электричку, полчаса езды, на вокзале: «Пока? Пока!» И всё! Ты, не утруждающий себя любовью, мучаться не станешь: свободен. Сво-бо-ден! И постараешься впредь не попадать в такие истории. Тебе даже лень внушить женщине, что она – самая лучшая и красивая, желанней её никого нет, пусть всего на одну ночку. Не открывай глаза, зажмурься сильнее. Ей нужно запомнить тебя во всех подробностях. Нет, она не развратница. А зачем это ей надо, ты никогда-никогда не поймёшь. Почему?  Ведь ты  ещё ни разу не почувствовал, что ты – неполон, непрочен, всего-навсего полчеловека, и семя твоё холодно и бесплодно! Что ты  кривишься?  А ну-ка, подлец, хотя бы приподними  уголки своих мерзких губ, изобрази улыбку. Эта женщина, быть может, всё ещё неравнодушна к тебе, говнюку...)
В полном молчании мы оделись. Влажная рубашка облепила тело, брюки неприятно холодили ноги, но на солнце, которое снова нещадно палило, одежда быстро высохла. Так что к автобусной остановке мы добрались, можно сказать, в цивильном виде, и никто бы не подумал, что часа два назад  эта парочка напоминала  двух мокрых куриц.
- Пока! – сказала Наташа, когда автобус остановился в центре города у памятника Ленину.
-  Бай-бай! – я изобразил широкую улыбку.
Ильич, протянув руку вперёд, покровительственно улыбался и указывал мне путь. Я всем так и объяснял, когда требовалось растолковать, как найти мой дом: на него показывал сам Вождь. «Верной дорогой иди, товарищ!»
Открыв дверь, я почувствовал, что в квартире что-то изменилось. В  прихожей валялись на полу какие-то бумажки. Откуда мусор? Когда я уходил, всё было чисто.
- Полтергейст! – сказал я сам  себе, поднял эти клочки бумаги и пошёл на кухню. Очень хотелось чаю!
На кухне и в самом деле набезобразничал  полтергейст. Кто-то разбросал пластиковые банки с крупой, дверцы шкафчиков – нараспашку, а всё, что аккуратненько стояло на полках, валялось на полу.
Комната тоже выглядела не лучше. Кресла и диван сдвинуты, мольберт повален, картин ни на стене, ни на полу не было, и, самое главное, от фаянсовой вазы, в которой я хранил письма, всякие квитанции и документы, остались  лишь крупные черепки. И не было магнитофона, дорогих альбомов Мане, Дали, Босха, Модильяни  (о, какую кучу «деревянных» я на них ухлопал!).
Какой, к чёрту, полтергейст: меня обворовали!
Я  хотел позвонить в милицию,  и даже стал набирать номер "02", но почему-то сразу после нуля в трубке  возникал частый комариный писк - сигнал "занято".
Безрезультатно поупражнявшись с телефоном, я в конце концов  горестно вздохнул: всё равно никого они не  найдут, спишут дело в архив (или куда там у них, в милиции, положено отправлять дела?). Эх, пропали мои картины, вещички и денежки!
Впрочем, грабитель выбрал такие картины, которые я теперь постеснялся бы отнести даже в художественный салон на продажу: пейзажи, натюрморты  с яблоками и цветами, дурашливые  акварели под Маврину с подсолнухами и толстыми усатыми котами. Воришка, видно, уважал реалистичное искусство, его не прельстили полёты моих мыслей, воспоминания о фантастичных снах, неясные предчувствия и ощущения – это, в конце концов, и мне самому  не всегда понятно. Но всегда ли понимает шмель, почему он летит сюда, а не туда? Конечная цель ясна – цветок, наполненный нектаром. Но путь к нему причудлив и не обязательно короток – витиеватые зигзаги, круженье, внезапное зависание в воздухе,  вакхическая пляска  над  клумбой...
Из всех похищенных картин по-настоящему жалко было только одну. Ту, на которой я  - махаон.
Ах, как легко и сладко качаться на упругих воздушных струнах; ветерок, забавляясь, несёт  тебя то вверх, то вниз, и вдруг бросает на  землю, но крылья  помогают  удержать равновесие – и ты свободно планируешь в прохладе утра, и отражаешься в каждой капельке росы: она вспыхивает  твоим разноцветьем и пропитывается пыльцой. Густые, пахучие испарения земли, ароматы цветов и трав кружат голову, и я взмываю выше, к вершинам деревьев, и лениво ложусь на теплое крыло ветра – плыть бездумно, сливаться с синевой неба, мечтать попасть вон  на  то облачко, похожее на слона. Вдруг мелькает серая тень, и что-то тёмное, большое падает на меня сверху. Птица! Я успеваю увернуться, сложить крылья и мёртвым, сухим листом планирую в густые заросли таволги. Птица не сразу соображает, куда исчезла бабочка – только что вот тут плясала, перед самым носом, и вдруг куда-то  пропала, только  крутится в  воздухе какой-то  жухлый листок, а-а-а-а, обманул, хитрый махаон!  Пронзительно, жалобно кричит птица, ринувшись за мной, но она уже не опасна: меня ей не найти в мягких, переплетённых стеблях, среди листьев, в бликах солнечных зайчиков, игре света  и теней, и мне совсем-совсем не страшно, напротив – любопытно, что станет делать моя преследовательница? Покачавшись на ветке осины, она недовольно пискнула, пощекотала себя под крылышком и,  поозиравшись круглым жёлтым глазом,  высмотрела какую-то неосторожную козявку. Выудив её из-под листьев, она  с дерева не улетела – очевидно, надеялась, что  махаон себя  обнаружит неосторожным движением.
Но я неплохо чувствовал себя в листьях таволги, свыкся с ними и никуда не хотел лететь – покой, прохлада, тишина, капельки прохладной росы, которую так приятно медленно пить, смакуя её терпкий, чуть приторный привкус. А вокруг мельтешила мозаика летнего дня, складываясь в нечто пестрое, блестящее, мерцающее тяжелым внутренним светом, но тут же всё и размывалось, текло, бледнело от жгучего солнечного света, и снова набегало облачко, легкая тень скользила по земле, возвращая всему объём и плоть...
«Летняя пастораль» – так я назвал эту картину, и на ней не было намека ни на какого махаона. Ну, не было – и всё тут!  Лишь  его ощущения. И это украли!
А махаонов я люблю за то, что их любила бабушка.
- Вот предстану пред Господом, - говорила она. – «Проси чего хочешь, - скажет он. – Но уважу только одну твою просьбу». Думаешь, я в рай попрошусь? Да полно-те! Разве ж я годна для компании угодников и страстотерпцев? «А сделай-ка меня большой, красивой бабочкой, - скажу я  Господу. – Чтобы летать мне без забот  и жить, безмозглой, как хочу – свободно, без надсады. Полечу я тогда над полями, над лесами и лугами, захочу – высоко взлечу, захочу – низко опущусь, над самой землёй виться стану, и прилечу к  родному дому,  стукнусь в окошечко: «Здравствуйте, милые!»
Я смеялся бабушкиным выдумкам. А через три дня, как её похоронили, кто-то тихонечко стукнул в окно. Я поднял голову от  учебника и увидел большую чёрную бабочку с красными лентами на крылышках. Она сидела на стекле и медленно обмахивалась этим траурным опахалом.
- Бабушка?!
Бабочка сложила крылья и тихо, умиротворенно просидела несколько минут  без движения. Я внимательно рассмотрел её всю, и меня поразили глаза, большие и печальные, жившие как бы сами по себе, отдельно от  мотылька. И что-то в них было до боли знакомое…


Бабушка рассказывала мне о странном случае, который произошел  в июле 1941 года.  Она сидела в своем цехе за блочковой машинкой.
«Тах-тах-тах-тах!»  - машинка, как пулемёт, отбивала  восемь блочков  с одной стороны заготовки, восемь – с другой. Через каждые пять минут бабушка (ну, конечно же, никакая ещё не бабушка, а молоденькая, худенькая и очаровательная девушка!) передавала на конвейер десять пар заготовок для бригады, которая крепит низ обуви. Она, кстати, так и называлась бригада крепления низа. Смешно звучит, да?
На  фабрике шили ботинки для солдат из чёрной и жёлтой юфти. Работали девчонки напряженно, каждая минута на счету, кемарили  минут двадцать, ну, может, полчаса, вскакивали и снова становились к станку.
 И вот  на  бабушкину  блочковую машину вдруг  села яркая оранжевая бабочка. Откуда она взялась в   шумном, многолюдном цехе и почему не побоялась спланировать на тарахтящий механизм - это, конечно, загадка.
Бабочка сложила крылышки и сидела неподвижно и печально. Она разрешила себя потрогать, и когда бабушка  посадила её на ладонь, смешно пощекотала  кожу лапками и коснулась усиками  шрама на мизинце.  "Жалеешь меня? - спросила бабушка. -  Это я на станке поранилась. Ничего, уже зажило…"
Бабочка забралась на мизинец,  прощально помахала крылышками и, взлетев, сделала  над бабушкой  круг и, подхваченная внезапным порывом ветра, исчезла в распахнутом окне.
А  через несколько дней  бабушка получила письмо от фронтового друга своего брата Григория. Он сообщил, что Гришу убили фашисты. И не его ли душа явилась в облике красной бабочки с траурной каймой на крылышках. Что он хотел сказать, о чём предупредить, от чего уберечь?
Из бабушкиных тетрадок я узнал, что когда фашисты принялись бомбить Днепропетровск,  работникам  обувной фабрики велели уходить  из города.
Бабушка пешком добралась до родного села. Вернулась не одна, а со звонкоголосой малышкой. Всем  соседям было объявлено, что она  родила её по дороге домой,  на каком-то хуторе, у незнакомых людей, и ещё хорошо, что хозяйка не побрезговала стать повитухой у  несчастной, усталой, голодной беженки…
Моя прабабка и дочку, и внучку приняла радостно, удовлетворившись объяснением, что ребенок не нагулянный, а от офицера Саши,  который защищает Родину на фронте, и как вернется с победой, так  молодые и оформят все нужные документы.
Жизнь в селе шла прежней накатанной дорогой:  колхозники обмолачивали овес, перебирали выкопанную картошку, перепахивали  поля,  но было понятно, что скоро война добредет и до этих тихих мест.  Люди всё чаще получали похоронки, и все чаще бабушка слышала перешептывания о том, что товарища Сталина окружают вредители-генералы, которые не умеют воевать. 
( Не знаю, что в то время думал простой народ, но  навряд ли  начальник Генерального штаба сухопутных  войск гитлеровской Германии Франц Гальдер врал,, когда  в своих  личных дневниках  писал, например, такое: «В полосе группы армий «Юг» большая активность противника. Принято решение произвести налёты на русские аэродромы. По данным разведки, против группы армий «Юг» действует 1043 самолёта русских» – это на 21-й день войны. 19 ноября 1941 года он делает такую запись: « ...никакого численного превосходства. Не только на земле, но и в воздухе».  Почему фашисты получили достойный отпор  лишь у стен столицы и на берегах Волги? В школе, помню, это объясняли нам превосходством  фашистской армии, на которую работала вся Европа.  Но  мы тогда не знали, что  немецкий генерал Гальдер, недоумевая, писал в своём дневнике: «Русская тактика наступления: трёхминутный огневой налёт, потом – пауза, после чего – атака пехоты с криком «ура»  глубоко эшелонированными боевыми порядками (до 12 волн) без поддержки огнём тяжелого оружия даже в тех случаях, когда атаки производились с дальних дистанций. Отсюда невероятно большие  потери русских». И не знали мы, что в августе 1941 года Вильгельм Пик, будущий президент Германской Демократической Республики, представитель коммунистов  Германии в исполкоме Коминтерна,  в докладной записке Георгию Дмитрову отметил: « Красноармейцы не овладели новым оружием, и при всяких затруднениях возникают слухи, что  старое оружие было лучше, а при создании нового было вредительство. Красноармейцы говорят – не является ли вредительством то, что их постоянно посылают в бой, чтобы уничтожить».
Ничего этого ты, бабушка, не знала, и прочитать об этом нигде не могла: гласность наступила, когда ты уже ушла: «там впереди не могила, а таинственной лестницы взлёт» – Анна Ахматова, Её ты, впрочем, тоже не знала, да и не нужна она была тебе. Но что же там на самом деле? Правда ли: «таинственной лестницы взлёт»? Или – тлен, гниение, распад молекул?
Боже, о чём это я?
А Россия, бабушка, непобедима ещё и по такой причине. «...даже если мы разобьём дюжину ... дивизий, русские сформируют новую дюжину…  С криком «ура» без поддержки огнём...» Всё тот же  Франц Гальдер. Но ты об этом  и сама  вскоре догадалась.
 Ах, впрочем,  говорю я не о том!  Ну, почему, скажи на милость, почему ты никогда-никогда не рассказывала  о своих переживаниях и несчастьях  мне? Всегда отделывалась какой-нибудь короткой фразой типа «Всем  было несладко, и мне – тоже». Что, мол, тут особого: вся  страна жила трудно, тревожно, на пределе сил...
Как жаль, что в последний год я так мало с тобой разговаривал! Вечно спешил, бежал-скакал, сам себя порою забывал. О, Господи, когда же будет  та остановка, на которой можно спокойно выйти и, безмятежно улыбаясь,   оглянуться назад? А может, этого лучше вообще не делать? Вот ведь жена Лота оглянулась и превратилась в соляной столб... Орфей оглянулся – Эвридика вернулась в мир теней...)
Ночь сменяла день, и день сменял ночь, и неделя летела за неделей. Полицай   Василий    время от времени сообщал:   
-  Непобедимая германская армия  снова нанесла большевикам сокрушительное поражение! Не ждите, девки, женихов с фронта.  Они не вернутся!
А  моя бабка верила, что её  Саша обязательно вернётся.
Когда девчат стали угонять в Германию, то родственники успокаивали  молодую  мать:  детных  женщин оккупанты не трогают. Но не тут-то было! Бабку тоже погнали на  медкомиссию.
-  Годная, - равнодушно сказал пожилой доктор.
 - У меня дочка есть, - сказала бабка. – Второй месяц пошёл...
 - Разве? – доктор недоумённо пожал плечами. – Ничего не знаю! По документам ты незамужняя...
Бабка  решила одеться и незаметно уйти.
- Куда ты? – спросила регистраторша. – Иди к столу...
А уж от этого стола она  попала в группу девушек, которых  повели на станцию к вагонам.


Листая бабушкины записки, каждый раз ловлю себя на  странном ощущении: будто бы читаю то, что уже откуда-то знаю. Будто бы это я сам когда-то писал под её диктовку.
« Мы писали, мы писали, наши пальчики устали...»
Откуда во мне эта усталость?
Вроде не у станка стою и не землю пашу.
Но наваливается порой такая тяжесть, свинцовая угрюмость, заполняет каждую клеточку тела, в затылке холодеет, и хочется закрыть глаза, и никого и ничего не видеть. Ощущение такое: если буду противиться сонливости и отупению, то в голове взорвётся что-то тяжёлое, плотное и тревожное – этот комок боли давит изнутри на череп, и кажется: вот-вот он лопнет – как нагноившийся фурункул...
Это состояние наступает внезапно, и тогда я просто отключаюсь: сижу с открытыми глазами, уставясь в одну точку, ни о чём не думая, и если не помогает, то  ложусь на диван; подушку – под голову, и, словно с кручи, срываюсь в тягучий сон, липкий как растаявшая карамель. Вероятно, муха, попавшая в сироп, испытывает то же самое. И всё же эта отключка нужна, потому что иначе не выдержишь этой гнетущей, тупой усталости.
В последнее время с трудом переношу монотонные, без эмоциональных всплесков  речи, музыку, тексты, фильмы. Но отчего же уснул на фильме «Кабаре»? Я  его мечтал посмотреть с тех пор, как услышал песенки Лайзы Минелли ... Лет двадцать  тому назад  мне подарили маленькую  виниловую пластинку: «Мани, мани, мани...» Кинофильм в нашей стране долго не показывали. Что-то смущало цензоров. Наверное, поведение  обаятельного красавца-барона? Он соблазнил и Салли, и её друга. А может, всё проще: в фильме поднимался «еврейский»  вопрос, и Кто-то Там Наверху решил, что не нужно нам такое кино, когда люди тысячами так и прут, так и ломятся из России если не в Израиль, то куда угодно, лишь бы не жить в этом дурдоме.
А теперь смотри «Кабаре» и всё, что хочешь, хоть каждый день по несколько раз. Включай видик, загружай кассету и – «Мани, мани, мани...»
Но  я уснул. Помню только начало и конец фильма, а всё остальное – тяжёлый,  томительный полусон...
Наверное, эта усталость передалась мне по длинной цепочке от всех тех, кто жил до меня - они выбивались из последних сил, чтобы выжить: набеги половцев, иго Золотой орды, рабство, немота и скованность, оброк и барщина, запах ладана и речи вождей, о Боги, - сотни лет томительного ожидания свободы! Усталость  - в генах...
Я сидел в кресле, дремал, и, время от времени открывая глаза, видел отточенные жесты Салли, и  робкую улыбку её друга, и  пугающе притягивающий взгляд барона, но это мельтешение кадров не складывалось в сюжет…
«Отключка» продолжалась, наверное, долго, потому что когда я очнулся и пошёл на кухню, то увидел: эмалированный чайник почернел и дымился. Вода из него выкипела полностью.
Чертыхаясь, я поставил на конфорку  джезву и только нацелился всыпать в неё кофе, как звякнул телефон.
- Привет! Это я…
Девушка  старалась говорить непринужденно,  но это у неё  мало получалось: в голосе чувствовалось напряжение, а приглушенное дыхание выдавало её волнение.
- Вы  нарисовали мой портрет, он   всем моим знакомым  понравился, - продолжала девушка. - Некоторые даже спрашивают, где вас найти, чтобы вы их тоже нарисовали...
- Люда, - вспомнил я. - Ну, не знаю, получатся ли у меня портреты  ваших знакомых. Делать ваш портрет было одно удовольствие. И забыть вас невозможно…
- Ну,  что вы, - кокетливо хохотнула Люда. - Я  не фотомодель…
- Фотомодели рядом с вами и не стояли! -  я постарался вложить в эту фразу максимум темперамента. - Вообще, не понимаю, куда все эти модельные агентства смотрят…
 («Уходи, - сказал Мишка. – Ты нам всю малину портишь. Договорились же: стольник с носа за  портрет. А ты чё творишь? Берешь вдвое меньше...» Я усмехнулся: «Послушай, за такую работу вообще стыдно бабки брать, разве что – за бумагу и карандаш...»
Мишка насупился, поддернул носом свои круглые очки – он это классно делал: дужки держались плохо, и очки постоянно сползали на кончик носа, и тогда Мишка сморщивался и водил «рубильником»  из стороны в сторону, пока его «велосипеды» не занимали привычное положение.
«Чё ты гонишь? – возмутился он и презрительно скривился: Классик сраный! Ты выше всех себя ставишь, да? Ну,  какого х... сюда ходишь, всю тусовку парафинишь? Сказано: стольник – значит, цену не спускай. Ты  усёк наконец или ещё надо объяснять? – и выразительно кивнул в сторону тёмных аллей парка. – Вон там, в кустах, и объясним...»
Девица, которая мне позировала, уже начала тревожно поглядывать в нашу сторону. Фактуристая такая девица: ни выпуклостей, ни углублений, зато ноги чуть ли не из ушей растут, просто замечательные ноги, люкс! Я успокаивающе помахал ей: сейчас, мол, вернусь, детка. А Мишке сказал: «Извини, старик. За эту пачкотню я денег вообще бы не брал. Нужда заставляет. А во сколько я себя оцениваю – это моё дело, понял?»
« Ну-ну», - сощурился Мишка.
« Х... согну», - нагло ответил я.
А девицу я всё-таки дорисовал, эдакий весёлый шарж: голова, очень даже похожая на оригинал, и сразу – пара стройных ножек, а на полу – золотая туфелька.
«О! -  девица цокнула языком.  –  Как интересно!  Сколько я должна?»
«Нисколько, - ответил я, собирая этюдник. – Дарю! Гуд бай, дарлинг...» )
И вот эта дарлинг  позвонила, и намекнула, что не прочь  встретиться, и, если бы у меня  было другое настроение, то я бы  непременно  предложил не откладывать это на завтра, потому что завтра не  наступает никогда: мы живем  сейчас. Но видеть мне никого не хотелось, и я  без всякого энтузиазма  ответил:
- Как-нибудь созвонимся. Пока!
Короткие гудки в телефонной трубке совпали с тихим, но явственным шипеньем.  Господи, я совсем забыл, что поставил на плиту турчанку!
Чайник сжёг. Турчанку  тоже  едва-едва  не постигла та же участь. Да что  ж это за напасти?
К чёрту! Выдерну  телефонный штепсель из розетки... Ни с кем не хочу говорить. И слышать никого не хочу. Не получается  настоящий кофе – положу в чашку растворимый. Наверное, скоро вообще  придётся перейти  на  эрзац. Как  бабушка учила?  Горсть желудей, горсть  сухих корней одуванчика. Обжариваешь... Интересно, масло надо лить на сковородку? Не помню... Ладно, обжариваешь – как умеешь, перемалываешь и добавляешь, если есть, муку из жареной сои, эту смесь заливаешь горячей водой и минуты две кипятишь. Получается бурда, смутно напоминающая плохой индийский кофе. Ещё надо умудриться «включить» фантазию на полную катушку, чтобы обдурить самого себя. Эрзац, он и есть эрзац.
Кажется, этот рецепт из той, «германской», жизни бабушки. Гастербайтеров кормили  в основном эрзацами. Бабка  попала в группу рабочих завода Круппа «Рейн-металл Борзиг» в Берлин-Тегеле неподалёку от озера Тегелер. Их заставляли грузить снаряды в железнодорожные  вагоны. Причем, девушек расставляли так, что никто не мог увильнуть от работы: восемнадцатикилограммовые цилиндры   приходилось передавать из рук в руки по цепочке.
Среди девушек были и такие, которые добровольно поехали на работу в Германию. Фашисты таких выделяли и доверяли им. Особенно бабушка не любила Ольгу Песьеголовую. О ней  она вспоминала в своих записках подробно и, как мне показалось, пристрастно:
"Сначала Ольга работала вместе с нами, а потом её перевели в команду, которая строила в лагере новые бараки. У неё даже был особый пропуск, по которому она могла свободно выходить за «проволоку».
Как-то Ольга появилась в нашем пролете. Смотрю:  стоит на цыпочках, задрала голову и гримасничает-перемигивается  с крановщиком. Немец сидел в кабинке, ел бутерброды и пил кофе. Как раз был обеденный перерыв.
- Герр, дай хоть вот столечко, - показывала она на пальцах. – Дай, герр!
Немец подтянул крюк вверх, приспособил на него сверток с бутербродом и опустил его Ольге.
- Данке шён, данке шён, - заприплясывала Ольга. – Хорошенький герр!
Я  не выдержала, подошла к ней:
- Как тебе не стыдно! Ты позоришь советскую молодёжь. Унижаешься, прыгаешь, как собачка. За подачку!
- Кончай свою пропаганду! – презрительно скривилась Ольга. – Если хочешь жить, то держи язык за зубами. Знаем, кем ты  была, комсомольская активистка,  – завтра в гестапо будешь, поняла?
Я опешила и молча смотрела ей вслед. Вот ты какая! А ведь я завидовала её храбрости. Она не боялась собак, на спор ходила ночью на кладбище, выдерживала двадцать ударов ремнём по ладони, а у меня при первом на глаза набегали слёзы. Все сверстники обожали Ольгу за её героизм. Мы ведь по восторженной своей глупости  устраивали себе разные испытания – на тот случай, если будет война и мы попадём на пытки к врагу. Начитались Аркадия Гайдара и «репетировали».
Ольга выдерживала испытания, закусив губы до крови. «И не больно, ни капельки не больно», - упрямо повторяла она, приплясывая от боли.
И вот: «...Завтра в гестапо будешь!» Кто бы мог подумать, что Ольга способна такое сказать!
Мне всю ночь снились какие-то лихорадочные сны. Вот Ольга сидит на высокой вишне, рвёт спелые ягоды, косточки выплевывает далеко  в пыль. Мы стоим под вишней, смотрим на неё. Мимо идёт тетка Оришка, мать Ольги. Она хромает. У неё  от рождения одна нога в коленке согнута, короче другой. Потому она и прыгает, как подбитая ворона.
- Руб пять, руб пять, - кто-то тихим голосом передразнивает её походку. Мы смеемся.
- Чего ржёте? – любопытствует сверху Ольга.
- А где мой песьеголовец? – спрашивает нас тетка Оришка.
- Ха-ха-ха! Песьеголовец! – кричит малышня и хохочет.
- Чего тебя черти вынесли на верхотуру? Сорвёшься, платье оборвешь, я тебе дам! Ну и хлопак! У людей девки как девки, а ты – хлопак, - тетка Оришка махнула рукой и закульчала домой.
Мы снова гаркнули от смеха. Тут Ольга соскочила на землю и коршуном понеслась на нас. Знаем, что когда она злая, то всегда крутит вертуты, - и потому бросаемся в разные стороны. Я всегда от неё убегала, а тут поймалась.
- Вставай на колени, - Ольга крепкой рукой больно давила на темя. – Вставай! Ну?
Она захватывает мои волосы и наматывает на свои пальцы. Больно нестерпимо! Но я, стиснув зубы, молчу, пружинюсь, чтоб не упасть на колени.
- Ну? На коле-е-е-ни-и-и!
Я   дергаю головой. О, как больно! И просыпаюсь.
А сон ли это? Всю картину так явно видела... И темя горит, волосы мокрые, и вся  в поту.
- Маруся, ты чего всё стонешь? – шепнула Катя, которая спала рядом на нарах.- Повернись на правый бок. А то спишь на левом боку, сердцу тяжело...
Я  молча перевернулась. Долго лежала, не смыкая глаз, пока не нашел на меня какой-то морок, и я почему-то  вспомнила себя маленькую. Бездонно-высокое небо, огромный, шумящий зеленый мир, добела раскалённое солнце, и  - тепло, тепло... Поднимаю голову, смотрю, как  по голубой скатерти неба перекатываются тучки-пушинки. Я кружусь, и всё вокруг крутится; падаю на землю, а мир вокруг меня всё ещё вертится. Какое ласковое солнце! А трава хоть и влажная, но тёплая. Чу! В овраге засверчал  сверчок. Быстро бегу домой, отколупываю от свечи кусочек воска и скатываю из него шарик, в который вминаю холщовую нитку. Теперь можно попытаться поймать сверчка.
Вот он, черненький, сидит у входа в свою  норку. Да какой чуткий! Только начнёшь к нему подкрадываться, тут же смолкает и поводит усами: слушает, кто это идёт? Ещё шаг – и сверчок прячется в норку. Я вкатываю в неё шарик и дразню  длинноусого музыканта до тех пор, пока он, вцепившись лапками в ловушку, не выскакивает  вместе с ней из своего домика. А  вон там ещё один засверчал... И ещё, и ещё ! Сверчки сами ко мне идут. Всё ближе и ближе. Сверчат, аж в ушах трещит.
- Девки! Проститутки, туды вашу  за леву пятку, подъём!
О, Боже! Это  наш конвоир Севка горланит. Такая у него манера  нас будить. Девушки возмущаются, ругают его, но он не обращает внимания на них. Такая перебранка стала чем-то вроде ритуала, и все к ней уже привыкли".
( Но ты, бабушка, навряд ли привыкла... Ты терпеть не могла мужиков, которые крепко выражались при женщинах и детях. Правда, сама иногда выкусывала такие словечки, о-о! Но тут же и каялась: «Это от тяжёлой жизни. Прости, Боже, сквернословный, мерзкий  мой язык...»)
Однажды  на вахту пришёл офицер и вызвал Ольгу. По бараку тут же прошёл слух, что её отправляют в другой лагерь.
Ольга возвращалась с вахты шумно:
- Девки! Домой поеду, домой Смотрите: вот письмо от мамы, фотографии! Их привез немецкий офицер...
Она носилась по всему бараку с кипой фотографий. На них были запечатлены виды нашего села, Ольгин дом, а вот тётка Оришка  стоит у плиты, держит поварёшку и улыбается. А вот она среди немецких солдат, угощает их ломтями белого хлеба. А тут, самодовольно улыбаясь,  кормит кур и гусей.
- ...привёз кренделей, сухарей и ещё кое-чего, - хвасталась Ольга. – Сказал, чтоб готовилась. У него отпуск, поедет на Украйну обратно  и меня с собой возьмёт. Побуду дома, а когда другой офицер поедет в Германию в отпуск, то меня сюда вернёт.  Моя мама им очень понравилась, угодила. Пора к новой власти привыкать!
- Как тебе не стыдно! – не выдержала я. 
- А чего стыдиться? – усмехнулась Ольга. – Они к нам по-человечески, и мы к ним  - тоже...
- Да ты хоть догадалась, что офицеры будут тебя, как игрушку, из рук в руки передавать?
- Что, завидно? – рассмеялась Ольга. – Хочешь, и тебя с кем-нибудь познакомлю?
- Да пошла ты...
Через несколько дней Ольга объявила:
 - Девки! Возьму от каждой по одному листочку письма... Если, конечно, хорошо попросите, - она язвительно посмотрела на меня.
Все сели за письма.  Только я не пишу. А что писать? Правду – нельзя, ложь – противно.
- Ну, хоть фотокарточку матери пошли, - сказала Катя. – Наш вахман, тот, что постарше, за фотографии недорого берёт...
- А я от неё возьму фото только в позе танца, - объявила Ольга. – Она ведь у нас плясунья! Пусть мать увидит, что в Германии талант её дочки расцвёл!
- Да ты что, Ольга, сбесилась? Там подумают, что нам весело живётся, - запротестовала  Катя.
- Нет! Только в позе танца! – решительно отрубила Ольга.
Что и говорить, она хотела меня унизить, поставить на колени. И тут меня осенило! Пусть моё изображение «в позе танца»  наглядно расскажет о моей «весёлой» жизни в Германии.
И вот  мы  с девчонками идём на вахту в холщовых вышитых сорочках, длинных юбках в складку. Они сползают с худых бедер, и приходится то и дело их поддёргивать.
- Улыбочка! Где улыбочка на все тридцать два? – издевалась Ольга. – Веселей, девочки!
Мамочка! Ты увидишь эту улыбочку и всё поймёшь... Ольга не просто в отпуск едет, она  будет вести агитацию, хвалить жизнь наших людей в Германии. Не верьте! Вглядитесь в мою вынужденную улыбку – это оскал оскорблённого, униженного невольника. Вы же умные, мои дорогие, и всё поймёте без объяснений".


Зачитался, однако. Вот-вот должен  придти Юра. Надо хоть немножко прибраться.
Вообще-то, он задерживается  всего лишь на полчаса. Это  нормально. Я уже привык к его лёгкой, даже обаятельной необязательности. Влетит в прихожую эдакой бешеной торпедой, сбросит на пол рюкзачок с плеча и смущено затараторит: «Извини, такое дело: мчусь на всех парах, аж дым из ушей, и тут – нате вам! – такая фея плывёт, ну я тебе доложу: ни убавить, ни прибавить – всё при ней, один к одному – Мадонна!»
Или ещё что-нибудь у него случится – сломается, например, автобус, и как раз в таком месте, откуда до ближайшей остановки топать и топать. Или неожиданно объявится приятель, о котором он уже и забыл – даже имя не сразу вспомнил, но зато приятель был с бутылкой. А последний случай и вообще потешный: замечтался о чём-то у кромки тротуара, его и окатила водой поливальная машина – пришлось бежать в театр на просушку.
Так что я не особо удивился, когда Юра влетел запыхавшийся, торопливый, набросился на бутыль «Монастырской»: принципиально не замечая стакана, жадно глотнул воды прямо из горлышка.
- Старик, ну и дела творятся! –  утирая подбородок тыльной стороной ладони, он недоумённо потряс головой.
- Опять Мадонну встретил?
- Если бы...
Он медленно стянул туфли, присел на пуфик, вытащил сигарету и  растерянно спросил:
- Серёга, как ты думаешь, у меня в квартире есть что-нибудь особо ценное?
- Конечно, - подтвердил я. – Видик – это точно ценность. И, пожалуй, те серебренные чашечки, из которых твоя прабабушка кофе пила, тоже ценность. Антикварная.
- Так вот, представь: всё это у меня и спёрли! – вздохнул Юра и чиркнул спичкой. – Даже зажигалку унесли, гады. А ещё – дублёнку, джинсы, кое-что по мелочи...
Я  хлопнул его по плечу:
 - Мы с тобой друзья по несчастью! Меня тоже маленько почистили...
 -  Да? А я-то считал, что ты  и без  того гол как сокол.
 - Обижаешь! – я дурашливо напыжился. – Гангстерам стало известно, что мои картины на западных аукционах  оцениваются в астрономические суммы! Это тут, в России, я прозябаю в безвестности...
- И мой портрет спёрли? – подыграл Юра.
- Нет, оставили до следующего захода. Портрет ещё не закончен. Гангстеры  нынче тоже образованные,  кое-что в искусстве понимают...
Юра вздохнул, хотел что-то сказать, но тут его взгляд упёрся в зеркало на стене. Он вскочил и почти упёрся носом в своё отражение, рассматривая синяк под глазом.
- А может, они хотят, чтобы ты запечатлел меня вот так – с фингалом? – он грустно покачал головой. – Красавчик,  ничего не скажешь! Даже в милиции меня спросили, где такие украшения раздают...
Он потрогал свой синяк, побурчал насчёт воров, которые грабят малоимущих актёров и вытянул из сумки зелёную папку: в ней Юра держал  тексты своих ролей. Но, видно, на сей раз  ему не очень хотелось учить монологи и диалоги. Обычно он  сразу раскрывал папку и, не отрывая от страничек глаз, что-нибудь рассказывал, смеялся, пил чай и, представьте себе, при этом ещё что-то умудрялся запоминать, критиковал режиссёра или драматурга, придумывал своему герою нюансы и оттенки голоса – хрипел, басил, икал, сопел, переходил на интимный шёпот или взрывался идиотским смехом.
- Что-то я не в тонусе, - сказал Юра. – Жену жалко. Единственный раз она не надела золотой перстень, оставила на полочке в ванной и, как на грех, ворьё поганое залезло...
- Это то колечко с рубинами? – вспомнил я. – Бедняга! Ты на него месяца четыре копил, ещё и назанимался. Может, найдут этих сволочей?
Юра выразительно глянул на меня и презрительно усмехнулся:
- Ты малахольный  или придуряешься?
Грабители не оставили ни одной зацепочки, даже вот такусенькой: аккуратно открыли дверь, не ходили, а по воздуху летали – нигде ни следа, ни «пальчика», ничего! И нет надежды, что вещи или то же колечко всплывут где-нибудь в комиссионке: умные воры ничего туда не сдают, свою добычу с рук где-нибудь на рынке толкают.
Поскольку настроение у нас обоих было неважнецкое, мы решили его поправить бутылочкой аралиевой настойки. Я делаю её сам: покупаю в аптеке корни, крошу их и опускаю в водку. Через неделю-другую она приобретает светло-янтарный оттенок.
Настойка получается лучше  той, что в магазинах продают. По крайней мере, подруги и жёны моих друзей остаются довольными: эта настойка   самого ленивого мужика заставляет шевелиться всю ночь.
Даже если в холодильнике почти ничего нет, я всё равно пытаюсь что-нибудь приготовить, например, монгольское блюдо «Многосуйвсё». Это очень просто: отварённые рожки высыпаются на сковородку, разбивается яйцо, бросаются кусочки колбасы, сыра, остатки варёной «ножки Буша» или рыбы – в общем, что под руку подвернётся. Всё это, зажмурив глаза, закрываю крышкой – пусть жарится и парится!
Монголы, наверное, и не знают, что такое блюдо есть в их национальной кулинарии. Всё, между тем, очень просто объясняется. Когда я как-то поперчил, полил эту запеканку томатным соусом и подал на стол, один мой гость спросил: «А как это называется?» Зная его страсть ко всему иностранному и экзотическому, я отчего-то брякнул: «Многосуйвсё, монгольская экзотика!» Уж если араты  варят чай со сливочным маслом и рисом, то почему бы им не делать и такую запеканку?
На стол я поставил вазу с жёлтыми ноготками, постелил две салфетки, вытканные из льна где-то на Вологодчине. Тёмно-зелёный укроп, начавший в верхушках желтеть, чуть подвялившийся кориандр и свежие стрелки лука с капельками прозрачной, тягучей влаги – всё это выложено на большой тарелке, рядом – красная солонка с тёмной мельхиоровой ложечкой. Сухая горбуша в нарезку, чуть-чуть копченой колбасы, много белого хлеба на деревянной дощечке, разрисованной петухами и узорами. Неплохой натюрморт, а?
Пока я всё это расставлял, подоспел и многослойный «Многосуйвсё». Я  посыпал его зеленью сельдерея, и его острый запах смешался с другими не менее волнующими ароматами.
- Ну, будем! – я поднял рюмку. – Чтоб не последняя!
Всегда не знаю, что говорить, когда поднимаю эту первую проклятую рюмку. Я  вообще не люблю водку: меня мутит от одного её запаха. И в этом виновата бабушка. Хотя – нет, неточно выразился. Она если в чём и виновата, так в том, что научила меня, так сказать, облагораживать водку разными травами, корешками, корочками лимона или мандарина.
Эти настойки приятно пахнут и радуют глаз красивым, необычным цветом, особенно хороша смородиновая наливка:  водка вытягивает из свежих почек всю зелень – яркую, играющую на солнце переливами  всех мыслимых и немыслимых тонов изумруда. А запах! Боже, какой аромат! Пахнет крепким смородиновым листом, разомлевшим от полуденной жары, и чем-то  летним пахнет:  лёгкая пыль  просёлка, перебродившая ягода в кузовке, размятый пальцами подорожник, насмешливые «липучки» череды, от которых, кажется, вовек не избавиться: пока обираешь их с одного бока, как они уже нацепились с другого – и выход один: плюнуть и, не обращая внимания на приставучую череду, пробраться в зеленых зарослях к тому ручейку, который обступили молодые осинки, а под ними затаились маленькие, будто игрушечные красноголовики – ты заранее предвкушал, как их там много, и все – один к одному, на пузатеньких ножках, словно игрушечные, но их на самом деле ещё больше, чем  ты думал, и грибки до того славные, что ахнешь и, любуясь ими, будешь смотреть на них долго-долго, даже и сигарету от избытка чувств закуришь, но тут же и кинешь её в ручей, чтобы не портить впечатление от созерцания всей этой благодати...
- А ты помнишь, Юра, как мы с тобой по грибы  ходили?
- Как же! Я  чуть не помер. От жажды. Это незабываемо...
- Но ведь напился! Из родника. Никакой «Фоксэль» с ним не сравнится!
- Знаешь, до сих пор ту водицу вспоминаю. Водопроводную гадость после неё дня два даже глотнуть не мог. Теперь понимаю, почему миллионеры платят большие деньги за воду из чистых горных источников...
- Моя бабуля, между прочим, как-то попробовала газировку из автомата.  Так    я думал: концы отдаст!    Отдышалась и говорит:         « Душная! Будто стечь (т.е. моча – диалект, прим. Автора). Не-е-ет, как-нибудь до дома дотерплю – приедем, из колодца начерпаю водицы...» А мне – ничего, вода как вода, да ещё и пузырится, смешно щекочет нос и язык покусывает...
- Наверное, тогда ты и начал перерождаться, - философски изрёк Юра. – Как только согласился пить такую воду, так и вырвал свой первый корешок из родной почвы. Мало-помалу и самовыкорчевался. Что, не прав я?
- Это, Юра, раньше началось. Может, в тот момент, когда я понял, что существует какая-то другая жизнь – весёлая, красивая, волнующая, и можно просто жить, не в дерьме и грязи, а среди прекрасных вещей, интересных людей и делать то, что тебе хочется...
- А не пасти, например, корову Зорьку, -  насмешливо сощурился  Юра.
- Ну да, и не пасти корову Зорьку, которая всё  время хотела забраться в чужой огород. А если я слишком ретиво её отгонял, она наставляла на меня рога и – му-у-у! – медленно так приближалась...
- Психическая атака, - улыбнулся Юра и опрокинул в рот ещё одну          рюмку настойки.
- Пугать она, действительно, умела здорово, а вот бодаться – не могла. Уже только от одного её грозного вида другие коровы разбегались. И собаки, кстати, Зорьку побаивались. Издали тявкали, землю под собой рыли, но близко не подходили...
Юра, кажется, уже не переживал о пропаже вещей, а, может, просто как бы переключился на другие темы – наверное, это чисто актёрское свойство.
Он вообще поражал меня резкими перепадами настроения, и я не всегда знал, когда он бывает самим собой. Отчаяние, радость, сострадание, влюблённость, злость – это и многое другое Юра изображал в совершенстве. Иногда он неделями ходил с тросточкой – хромал, подволакивал ногу, как-то странно кособочился. Оказывается, подбирал походку своему будущему герою. Мог «наложить»  на лицо траур – чернее тучи, страдальческие морщинки в уголках губ, брови изогнуты треугольником, и только глаза – живые, блестящие, но и они скоро тускнели,  постепенно меркли.
Вероятно, он и женщинам нравился потому, что они не могли понять, почему он всегда такой разный – не заскучаешь! А что, если Юрка, обольщая очередную даму, всего-навсего «подбирает» характер своему будущему герою, создаёт его облик, лепит его эмоции? Я и сам тянусь к нему только потому, что он всегда другой, и, значит, нужно привыкать к нему снова и снова.
Когда мы с ним разговариваем, я ощущаю нечто странное. Как это описать? А! Например, так. Раскрывается ширма кукольного театра, две марионетки начинают  представление: что-то верещат, машут руками, качают головами – вроде идёт действие, но на самом деле-то  каждая из кукол остаётся вещью в себе, и говорит не она, и двигается не по своей воле – её дёргает за невидимые ниточки невидимый кукловод. Да и тот, кто её водит, может быть, совершенно не вдумывается в текст, который говорит за марионетку: диалоги заучены наизусть, каждая реплика отработана с режиссёром заранее. А зрителю кажется: прекрасное представление, куклы совсем как живые!
Разговаривая с Юрой, я, однако, не  чувствую  вокруг себя невидимой стенки, обычно отгораживающей меня от  других людей – лёгкая, но   плотная накидка всегда на мне, как кокон.  Обычно я остаюсь  сам по себе, абсолютно автономное существо, и даже обычное рукопожатие, прикосновение к кому-то – это, пожалуй, заученные движения автомата:  все так делают, и я тоже должен  поступать так же. А где-то там, рядом с сердцем, что-то замирает, томительно и больно отзывается на неверные движения и лукавые слова. Может, это душа тоскует? Но если это и вправду она, то должна знать: мне совсем не хочется открываться, и есть что скрывать, потому что боюсь показаться смешным, непонятным  или, хуже того, и не мужчиной вовсе, а некой сущностью, не ведающей пола. (Что ты такое пишешь? Кому интересны  твои самокопания? Ну, зануда! Твоя душа мало кого интересует. Да и  что это такое – душа? Все о ней говорят, но никто ни разу не видел. И этот твой кокон – дурь несусветная! Уж так бы и писал: неконтактный я, неконтактный! Ну вот, обиделся...)
- Сергей, ты подработать хочешь?
Юрин вопрос прозвучал так внезапно и таким диссонансом с моими мыслями, что я даже вздрогнул и пролил чай на салфетку.
- В театре не хватает художников, - продолжил Юра. – На носу сдача спектакля, а половина декораций не готова, бутафорию, опять же, некому работать...
- А куда ж  все подевались? Как в вашу мастерскую не зайдёшь – повернуться негде: столько народа!
- Кто в кооператив подался, кто своё предприятие открыл, кто дизайном интерьеров занимается –  на это у «новых русских» мода пошла. Не знаешь, что ли?
Деньги мне, конечно, нужны, но, с другой стороны, совсем не хочется делать то, к чему душа не лежит. Да и работа у меня есть солидная и срочная: сделать эскизы обложек книг  - серия должна иметь свой фирменный вид, чтобы сразу узнавалась по ритму рисунка и цветовой гамме.
- Нет, сейчас не могу, -  сказал я. – Халтура, она и есть халтура: времени потратишь много, а удовольствия – ноль...
- И не говори! – хохотнул Юра. – Иную тёлку обхаживаешь, воздыхаешь, цветочки ей носишь, а как дойдёт до дела – полный облом, никакого кайфа: пресно, скучно, без фантазий...
- Ну, ты в своём амплуа! Герой-любовник, блин! Но ассоциация правильная...
- А то! – хмыкнул Юра. – Я уже давно поверяю искусство сексом. По большому счёту и то, и другое – акт творения.
- Красиво говоришь, брат!
- Люблю всё красивое...
- Да уж... Послушай, ты своего Уитмена  когда сделаешь? Уже не меньше года возишься, так?
- Это такая длинная песня, брат! Я и не подозревал, что всё так сложно.  Если бы это была халтура, то, наверное, и месяца  хватило.       
-  Значит, хочешь сработать так, чтоб все сделали: а-а-ах!
 - Ну да, хочу, чтобы поняли: Уитмен – это поэт!
Юра краем глаза поглядел в зеркало. Что за страсть у этих актёров видеть себя со стороны! Ловят своё отражение в оконных стёклах, металлических шарах, витринах и, наверно, даже в гадких городских лужах с разводами бензина. Им важно знать, сохранилось ли то выражение, которое запрограммировано на сегодня. А может, всё проще: актёр любит всяческое отображение, в том числе и своё собственное? (Красиво говоришь, брат! И непонятно! – Разве? – А ты вчитайся в текст... – Кто хочет, тот поймёт! – При том условии, если  автор сам себя понимает... – Да никакой я не автор! Может, я для себя пишу. – Ой ли? ) Театр, как-никак, - это условность, отображение реальности, игра воображения на конкретном материале.
- А тебя не смущает, что Уитмен – элитарный поэт? – спросил я.
Божественный Уолт – мой кумир, и я его очень люблю, а может, и не его самого, а Корнея Чуковского, который перевёл его на русский язык – странный, завораживающий ритм, магия простых слов, полифония звуков, бездна мыслей и чувств – нет, скорее, чувств, которые двигают мысль...
- Он не то чтобы элитарный, - задумчиво сказал Юра и пощёлкал пальцами, - он просто малознакомый поэт, и к тому же вне канонов и табу классической поэзии. Он любил всё, что есть на Земле, и, подозреваю, знал лишь любовь к человеку -–без различения по полу...
- Бисексуал, что ли? – грубо перебил я.
- Да нет, не в сексе дело, - сказал Юра. – Понимаешь, у меня такое ощущение, что он был одновременно и мужчиной и женщиной, и охотником и добычей, могучим дубом и крошечной былинкой. Он умел всё видеть, понимать и чувствовать. Вот почему я пока не могу прочитать его так, чтобы все сказали: «Да, это  - Уитмен!»
- Ещё прочитаешь, - ответил я. – Если ты это сумел понять, то поймёшь и как его прочитать...
Мой взгляд  непроизвольно упёрся в стену, на которой ещё совсем недавно висел натюрморт с розами и зелёными лимонами, начинающими желтеть. И мне было жалко не столько картину, сколько холст и раму. К тому же, натюрморт довольно удачно закрывал собой бурые пятна на стене.
- Наверно, этих домушников никогда не найдут, - сменил я тему разговора. – Квартирные кражи почти не раскрываются, а если и раскрываются, то что толку? Воры уже  сбыли  вещи с рук...
- Что об этом думать? – Юра бесшабашно махнул рукой. -  Пусть подавятся наворованным!
- Что-то ты не очень переживаешь, - заметил я. – Будто и не горбатился, чтобы купить то, что у тебя унесли...
- А! – засмеялся Юра. – У меня в башке другое. Познакомился с такой девчонкой – закачаешься!
- Сексозавр, - сказал я. – Ты – сексозавр!
- Да пошёл ты! – огрызнулся Юра. – Девчонка – класс! Семён Завадский вчера уехал во Владивосток, оставил мне ключи. Есть куда девчонку привести. У нас с ней свиданка  у главпочтамта через час, а ещё чрез час: трали-вали, тра - ля-ля! Вот он, ключик-то!
Юра помахал яркой рыбкой-брелком. И в ту же секунду я рещил, что его нужно проучить: пусть не связывается с первой попавшейся тёлкой. (Ха! Какой ты высоко моральный, однако... – А тебе какое дело, ехидна? – Забавно. Потому что причина твоего... – Молчать! – Как прикажешь. А взбеленился-то чего? Разве причина  совсем-совсем  другая? – Да замолчишь ты, ботало, или нет?)
Когда он ушёл, я, помедлив,  накрыл носовым платком телефонную трубку и набрал номер  домашнего телефона  Юры. Алла  ответила сразу:
- Алло? Кто это?
Я  сразу её огорошил:
- Ну  что, сидишь? А твой благоверный время даром не теряет.
- Что вам надо?
- Подойди сейчас к главпочтамту, сама его девчонку увидишь. У них свиданье в шестнадцать - ноль ноль. Девочка экстракласс, но, смотри, как бы твой муженёк СПИД не подцепил...
- Кто это? – голос Аллы задрожал. – Зачем вы меня разыгрываете?
- Клуша! – разозлился я. – Оторви задницу от дивана и пойди убедись, разыгрывают тебя или нет. Да, смотри, не проболтайся, что получила информацию от доброжелателя. Иначе больше ни о чём не проинформирую...
Я  положил трубку, снял с неё платок и рассмеялся.
Возле телефона лежала одна из бабушкиных тетрадок, которую я читал, как роман с продолжением, и от этого занятия меня  постоянно  что-то отвлекало: то  кто-то придёт, то позвонят, то вдруг возникнет в голове какой-то смутный образ - хватаешь карандаш, чтобы  зарисовать, и   забываешь о чтении. К тому же, надо сказать, бабушкина история не отличалась особо  захватывающим сюжетом и,  если честно,  казалась скучноватой из-за обилия  деталей и  массы каких-то имен. Но   всё это было интересно мне хотя бы по одной простой причине: я узнавал о самом близком мне человеке много нового и  неожиданного.
Я  раскрыл тетрадку и стал читать.


 "Кто был в Берлин-Тегельском лагере, тот знает,  что разгром Паулюса  под Сталинградом тут отметили чем-то вроде трёхдневного траура. Немцы, рабочие и мастера, в цеха не приходили. Мы были предоставлены сами себе.  А вскоре из цехов исчезли молодые рабочие, осталось всего по два наладчика на пролёт. Остальных, видно, забрали на фронт.
Девчата старались, как могли, увильнуть от работы: прятались в туалетах, на чердаке, в укромных местах в самом цехе; выдумывали всякие причины, лишь бы не вставать к станкам. Не сговариваясь, мы овладели «специальностью по ломке резца». Это делалось так. Как только резец  вгрызался в бок цилиндра, чтобы сделать канавку, я мгновенно отключала воздухоподачу – автоматический держатель-штырь тут же отходил в сторону, после чего снова  подавала  струю воздуха, резец снова подходил к болтающейся детали, которую автоматически поддевал штырь – и «сталь капут!» Вся эта процедура иногда сопровождалась таким «поросячьим визгом», что  мой наладчик Пауль подпрыгивал как ужаленный и, что бы в этот момент ни делал, всё бросал и мчался ко мне.
 Чертыхаясь, он пытался наладить станок. Но всё чаще и чаще довести дело до конца ему мешала воздушная тревога.
-  Ну и что ты кому там, в России, потом докажешь? –  как-то спросила меня Ольга - Скажешь, что голодала? Экий подвиг! - присвистнула она. -  Ломала резцы? Ха!  Снаряды всё равно сходили с конвейера...
Я  молча отошла от неё. Господи, и в самом деле: кто мне поверит, что я отказывалась от бутербродов, которые мне протягивали сердобольные немцы? И так ли уж существенна помощь Родине от моего саботажа? Кому какое будет до меня дело, сдохну ли я тут от голода или меня убьёт осколок бомбы, сброшенной советским лётчиком – своим! Я  была брошена  своими там, на родине... Угнана  в Германию...  Мой ребёнок растёт сам по себе...  Увижу ли дочь? Я стала доходягой – кожа да кости. Я пыталась хоть как-то вредить фашистам…  Но, может быть, Ольга права?  И стоило мне задать самой себе этот вопрос, как я чувствовала себя разбитой сознанием бессмысленности своего сопротивления врагу.
(Если бы я был книжным редактором, то обязательно поправил бы эту фразу. Стилистически она звучит ужасно! Но я не редактор, я – внук, и знаю, что бабушка  не умела говорить красиво и выспренне, но, однако, когда писала письма, то старалась выглядеть как-то значительней, что ли, или – вернее! – не чуждой, так сказать, изящному слогу. Она вообще любила романы Диккенса, Вальтера Скотта, Шарлотты Бронте с их немыслимо длинными описаниями, старомодной цветистостью речи, философичностью и всем тем, что нынешний поспешный читатель уже не переносит).
 Но и  в следующую смену  я закладываю цилиндр, чуть придерживаю его левой рукой, а правой поворачиваю ручку-люфт от себя. Медленно выползает автоматический штырь, попадает в небольшое углубление на «хвостике» цилиндра и крепко зажимает его. Нажимаю на кнопку «Пуск» – и цилиндр тотчас завертелся, ему навстречу медленно пополз резец.  Эх, Пауль, ты считал меня глупее немецкого пятилетнего ребёнка, бестолочью неразумной! А знаешь, как я работала у себя на фабрике? Тах-тах-тах! Каждая лишняя пара  обуви – это лишняя пуля по врагу. Если бы эти снаряды, которые мы тут делаем, сыпались на ваши проклятые головы, знаешь, как бы я старалась!
     Ровная стружка металла идёт вверх, курчавится, сворачивается в сизую спираль... Но нет! Ты, подлый цилиндр, не выйдешь из цеха! Ожесточённо дёргаю ручку-люфт на себя. Цилиндр, соскочив с правого штыря, бешено вертится, подпрыгивает в воздухе, колотит по острию резца. Быстрым поворотом  рычага снова пускаю автомат в ход, и штырь крепления медленно подходит к прыгающему цилиндру.  Выщербленный резец скользит по поверхности металла... Внешне всё нормально, на самом деле – брак.
Цилиндр крутится ровно и торжественно. Лента сизой стружки  медленно опускается вниз... Это не стружка, это – траектория... Что я, глупая, думаю? Траектория полёта снаряда... За спиной у меня – лес, из него выползает танк с красной звездой на башне. В него летит снаряд...И только я могу прервать его полёт...Я ничего не видела и не слышала, только вот это: танк, красная звезда, снаряд, справа – лес, слева – лес, и я – посередине, на освещенной солнцем поляне...Я  должна остановить полёт снаряда!
Очнулась от резкой боли. Что это? Пальцы левой руки в широких, глубоких  порезах,  струится кровь. Я сжала ладонь в кулак. Правой рукой  отключила рычаг-люфт, нажала на кнопку «стоп», снова включила «люфт», резец не успел отойти, как цилиндр снова завертелся и мгновенно  выкрошился, забрызгала во все стороны рублёная стружка.
Вокруг меня кричали, волновались, суетились люди. Но я ничего не слышала и только бестолково таращилась на свою израненную руку.
К станкам меня больше не подпускали, дали в руки ведро и метлу -  стала я уборщицей.
И вот однажды, выгребая на коленках  залежи  грязи  из-под станка, я услышала чьи-то тяжелые шаги. Оглянулась и увидела поблескивающие  аспидным глянцем сапоги. Настоящие хромовые сапоги! Вскинула глаза выше – о, Боже, я, наверное, с ума  схожу... Галлюцинация!  Военный откинул полу шинели, на нем  темно-синие галифе, гимнастёрка, на груди – медали, на околыше фуражки – звездочка,  а погоны какие-то непонятные, у наших командиров были петлицы и кубики, а тут – что-то похожее на символику царской армии... Кто же это? Неужели русские и вправду взяли Берлин?  Офицер поравнялся со мной, и я уже совсем было решила схватить край его шинели, упасть ему в ноги и ... умереть от счастья. Как я устала ждать наших!
Офицер беззаботно насвистывал какую-то игривую мелодию, и это меня отрезвило. Он, вскинув голову, гордо прошествовал мимо, даже не взглянув на  замызганную серенькую малявку. Он презирал меня... За что? Разве я виновата, что попала сюда? Все смешалось в голове, сердце застучало так, что казалось: оно разорвёт грудь или выпрыгнет на волю через гортань. Я хватала ртом воздух, меня знобило и трясло...
- Фи! – пренебрежительно скривилась  Катя, когда  вечером я рассказала ей о своём видении. – Это вербовщик из РОА...
- Вербовщик чего?
-Вот тёмная! – Катя покачала головой. – РОА – это Русская освободительная армия... Этот власовский офицер приехал набирать  в неё ребят ...
- Зачем?
- Ты чё, совсем тут оглупела? Чтобы они вместе с  немцами боролись против нашей армии...
- И наши парни туда записываются?
- А то! – Катя горько улыбнулась. – Большевики, сама знаешь, не всем нравятся... Записались в основном  полицаи. Говорят, что и Ольга просилась в РОА...
 ( Ну почему же, почему ты мне никогда не об этом не рассказывала? Вот так -  живо,  «в лицах», почти по-книжному: «Сима горько улыбнулась», «пренебрежительно скривилась» – может, всё-таки лучше: «состроила пренебрежительную гримасу»? Ох,  да я и сам – тот ещё стилист! Прости, бабушка... Ты тщательно вписывала в свой текст  массу деталей, вклеивала  листочки с поговорками, песнями, какими-то стихами, черкала-перечёркивала слова, предложения, абзацы... А я, неблагодарный, быстро скользил глазами по этой «пахоте», не придавая значения ни красивостям, ни приближенности диалогов к жизни, ни  кропотливым описаниям вашего быта в лагере... Меня интересовало  совсем другое, но что именно – этого я долго не мог чётко сформулировать. И, пожалуй, сам пока не знаю, точно ли  выражу свой интерес вот так: видимо, ты казнилась оттого, что была как бы соглядатаем  того великого противостояния, этой ужасающей мировой драмы, перевернувшей судьбы миллионов людей... Она и твою судьбу исковеркала, растоптала, унизила, причем, страшно и немилосердно: получалось, что ты невольно сотрудничала с врагом своей родины... И чувство вины никогда не  оставляло тебя. Может, ты хоть немного снимала с души  тяжесть груза, когда  исповедовалась на этих  тетрадочных листах в клеточку?)
Вскоре нас вывезли  за Берлин. Порядки на  другом заводе  были строгие, каждый шаг контролировался, и филонить, как прежде, нам не удавалось: малейшая провинность каралась лишением  талонов на еду, а за то, что рабочий гнал брак, немедленно полагался карцер..."


Всё, отдыхаю. Устал  разбирать бабушкину скоропись. В тетрадке я нашел листок с какой-то своей записью: " Огромное пространство вне этого мира…" Что-то очень знакомое, напоминающее библейский текст о рае.  Это  явно выписка  из какой-то книги. Но какой? "…сияющее сверхярким  светом…"  И  "сверхярким"  подчеркнуто красным фломастером.   Эта бумажка попала в бабкину тетрадь вместо закладки.
«...Огромное пространство вне этого мира, сияющее сверхярким светом; воздух там сверкал лучами солнца, сама земля цвела неувядаемыми цветами...»
Ну, конечно же, это Марк Шагал!  "Записки о жизни художника".
Похоже, что он видел рай  сам. А то откуда бы  на его холстах взялась эта ясная простота, лучезарность и восторг? Тела белее любого снега и краснее всякой розы, и красное смешалось с белым – чистые краски, светящиеся изнутри; волосы, обрамляющие прекрасные лица, - это венки, сплетённые из пёстрых цветов и украшенные радугой, - сонмище ангелов в зелёном и красном, невест, женихов, солдат и рожениц, нимф и соловьёв, жар-птиц, коров, пастухов, ярких петухов и  розовых свинок парит и несётся куда-то над Витебском, Берлином, Парижем, надо мной и над тобой, несётся, не ветром гонимое, а само по себе, потому что так хочется: плыть вместе с облаками, подниматься к солнцу, парить с ласточками в синеве и лазури, и  во всём этом благолепии – Дух дышит, где хочет, и Дух живёт, где хочет, и никто его не видит, но он чувствуется во всём...
Листая альбом Шагала, вдруг вспоминаю: и я тоже лечу – вместе с Землеё, Солнечной системой, своей галактикой, и, может быть, кто-то большой и добрый смотрит на меня, парящего в воздухе на планете-комочке, смотрит и  радуется: ещё один человечек понял, что он – птица. Нет, лучше птицы: он летит и не падает, без крыльев – летит, летит, летит. А кажется, что стоит, сидит, лежит, припечатанный к земле силой притяжения. Но Земля – лодка, плывущая в Космосе. Но Земля – крыло, уносящее в другие миры. Но Земля – рай, только все это забыли...
(Наивные бредни! Что за глупости порой приходят в голову?  Я – как восторженный гимназист, обчитавшийся символистов, акмеистов  и прочих «истов», исключая, впрочем, реалистов... А вроде – взрослый человек, и некоторые думают: интеллектуал. Интеллект: у-а, у-а,у-а-л! Младенец... Интеллектуал, бл... Ну-ну...)
Ах, мэтр Шагал, как вас понять? Красота – наоборотна, шиворот-навыворот? Искусство не может быть реальным без ирреального? Возможно, ничего из своих фантазий вы  не передавали земле Всевышнего, огню Всевышнего, Его листве, древесной коре, свету, всему, чему есть имя и чему его нет, - просто  вы смиренно переносили на холст то, что видели и то, что нашептала вам память: воспоминанья о матери и отце, долгом-долгом, нескончаемом детстве, о пыльных, трудных, ужасных и несчастных дорогах вашего народа – душа, взлетевшая на крыльях, подаренных отцом и Библией, оглянулась окрест и замерла, поражённая прекрасным миропорядком:  даже у самой неприметной травинки – своё место, своя роль, и каждое существо, как бы мерзко и пакостно ни было, необходимо потому, что без него неполной будет картина и тусклее её краски....
(Ой-ой-ой! Какие мы глубокомысленные, аж  тоска берёт... Попроще нельзя? – Можно, но зачем? Тогда придётся лгать. Всякая «причёсанная» мысль – это уже искусственность, не так ли? Взлохмаченные вихры и аккуратная причёска из тех же вихров – две большие разницы... – Суть, однако, не меняется: под волосами – та же самая голова. – Ну да! Но кто, дружише, об этом знает? Главное – причёска и красивая, дорогая шляпа! А мозги – это, фи, совсем-совсем  из другой оперы...)
Мэтр Шагал, может быть, всё гораздо проще: вы - пророк? « И начал Иона ходить по городу, сколько можно пройти в один день, и проповедовал, говоря: ещё сорок дней, и Ниневия будет разрушена! И поверили ниневитяне Богу...» Не пророку поверили, но Богу, потому что Иона – Его рупор, и то, что   вещает  пророк, на  самом деле изрекает  Он...
Может, и вы, Марк Шагал, явили нам  виденья из другой, более прекрасной и осмысленной жизни, чтобы поняли мы: вот что утратим, если будем жить без души.
Нет, не то! Я никогда не пойму загадку Шагала: всё, вроде, просто, даже по-детски неумело и бесхитростно – непропорциональность фигур, робкий штрих, незавершенность мазка... Но откуда берётся эта сила и мощь, волшебство жизни и таинство красоты? Мне нужно что-то выдумывать, соединять несоединимое (- А  что? У тебя неплохо пошли осенние пейзажи, помнишь? Ты в них использовал натуральные сухие листья и травы... – Полуфлористика! Полуживопись! – Хм, зато в художественном салоне они разбирались на «ура», и ты долго ими кормился... – Деньги были нужны, сам знаешь!), и приходится выворачиваться наизнанку, чтобы быть не таким, как все, но, смотришь, и другие уже совсем-совсем ни на кого не похожие, каждый – сам по себе, наособицу: своё лицо, свой взгляд; и вот  ты уже теряешься в этой компании таких разных, неглупых и насмешливых   мастеров. (Ха! Если разгадаешь тайну Шагала, то сам сможешь  придумать нечто особенное, и тогда – держитесь, ребята! – Что? Только ради того, чтобы кто-то «держался»? – Не хорохорься, милый... Я ведь знаю, что ты хочешь быть первым. – Да иди ты к чёрту! С тобой шизофреником станешь! Надоели эти долбанные раздвоения...)
Ай, чёрт! Альбом Шагала ожёг ладонь, листы затрепетали – из них выползла оса, перетянутая в талии чёрным ремешком. По-китайски узкими китайскими глазками она уставилась на собственное жало, торчащее из моего  бугорка Венеры...
Осу я прихлопнул, жало вытащил, из места укуса выдавил капельку мутной влаги и протёр кожу одеколоном, но ладонь, увы, начала наливаться краснотой. Откуда эта стерва взялась в альбоме? Через форточку влететь не могла: всё окно затянуто сеткой. Наверное,  я её сам притащил из леса:  влезла, допустим, в рюкзак – так и прибыла на постой.
Я вспомнил, что от укусов насекомых  помогает вьетнамский бальзам. Аптека была рядом с моим домом, до её закрытия оставалось полчаса, и я решил сходить за лекарством, а заодно и прогуляться: душный вечер  в раскаленной солнцем квартире – это не очень приятно, даже если и любишь одиночество.
В аптеке, как всегда, толпился народ. Бабуся-кассирша медленно отсчитывала мелочь, по несколько раз перепроверяла, не передала ли рубль на сдачу – очередь терпеливо ждала и не роптала. Высокий мужчина в голубой рубашке и великолепных бледно-синих «варёнках» (умеют же люди зарабатывать на такие дорогие вещи!) отошёл с чеком к провизору и с любопытством стал разглядывать баночки, коробочки, пакетики. Аптекарша не обращала на него внимания, вконец затюканная старушенцией, которая никак не могла понять, почему в продаже нет простой ацетилсалициловой кислоты, зато есть  французский аспирин с кофеином и ещё чем-то...
По тому, как высокий господин с преувеличенным вниманием изучал баночки с растираниями и несколько смущенно косился на непонятливую старушку, я понял, что он ждёт момента, когда провизор останется непременно одна. Вероятно, он хотел взять лекарство, которое не дают без рецепта, или – что гораздо вероятнее –  стесняется купить презервативы.
 У нас это почему-то считается неприличным, хотя гораздо неприличнее не заботиться о здоровье как собственном, так и чужом (Фу, Серёжа! Что за стиль? Будто лекцию читаешь!  И такой зануда! А на самом-то деле ты думал о другом: этот мэн, ясное дело, не с собственной женой решил развлечься, вот счастливец! А как хорош, проклятый! Такой симпатичный самец...)
Очередь впереди меня двигалась медленно, кассовый аппарат сонно отстукивал очередной чек, кассирша вздыхала, шуршала «деревянными», и от нечего делать (а главное, чтобы не завестись  и не попортить нервы себе и окружающим, да!) я продолжал смотреть на симпатягу, который  уже наверняка выучил наизусть весь ассортимент муниципальной аптеки. Он, скорее всего, мучился над вопросом, что подумает  провизор, принимая от него чек: время вечернее, а товар, так сказать, специфичен, и сразу понятно, куда он с ним пойдёт (дурацкие рефлексии! этой аптекарше  на них наплевать, ей бы поскорей попасть домой, вон как часто посматривает на часы, может, собралась на вечерний киносеанс...)
Мужчина стоял ко мне спиной, а когда повернул голову, я узнал его профиль. Это был тот самый милиционер, с которым Юра вернулся ко мне. Интересно, почему он ни разу не позвонил? Или, как у Грибоедова: «Подписано  - и с плеч долой»? Передал дело другим – и умыл руки... Да и что бы он стал звонить, и так ясно: ищи-свищи тех бандюг, которые Юрку отделали. К тому же, Юра как следует их не разглядел. И следов никаких...
Милиционер, видимо, почувствовал взгляд и оглянулся. Я кивнул и улыбнулся.
- Подавайте деньги! – подтолкнули меня сзади и, пока я рассчитывался, он вышел из аптеки. По крайней мере, у витрины этого симпатяги уже не было.  Чего он застеснялся? Может, не захотел оправдываться? Да и дело-то, честно сказать, пустяшное: подумаешь, поставили фингал под глаз – это сейчас сплошь и рядом, по поводу и без повода...
- Аптека закрывается! – возвестила провизор. – Товарищи-господа, пожалуйста, поторопитесь...
( Как им не  надоело жрать всю эту химию, и пить вонючую жидкость, и глотать горький песок порошков, и ... А ты? Ты пьёшь божественный нектар, исторгнутый твоим воображеньем в нарисованный бокал, и подцепляешь воображаемой вилкой из чистого серебра  маслину, фаршированную виртуальными  креветками...Тебе ничего не надо: у тебя всё есть – стоит только подумать о том, чего хочется. Но какого же чёрта ты притащился сюда за вьетнамским бальзамом, а? Вообразил бы его – и никаких проблем: сидел бы сейчас в кресле, лениво листал книгу о Шагале, потягивал холодный квас, краем глаза наблюдал за местной телевизионной «Панорамой» Ну, не красота ли?...)
Что называется, не отходя от кассы, я открыл  крохотную красную баночку бальзама и помазал место укуса: мазь ожгла огнём, но ненадолго – боль скоро стихла.
Впрочем, я к ней и не прислушивался, потому что, выскочив на улицу, вообразил себя следопытом, сыщиком, охотником, ловцом – и всё в одном лице: мне почему-то захотелось поговорить с этим милиционером. Он, вероятно, был не при исполнении служебных обязанностей: одет по гражданке, что-то такое в аптеке покупал, смущался. Ну, так что ж с того? Пусть расскажет, как ловит обидчиков моего друга. Если он, конечно, вообще кого-то ловит.
Тот, с кем я хотел поговорить,  успел уйти довольно далеко: его приметная фигура мелькнула в толпе на перекрёстке – метрах в пятистах от меня. И пока я торопился  к этому месту, он куда-то пропал. Мне показалось:  по ступенькам  выщербленной лестницы свернул за угол, к пивному бару, где  к пиву «Холстен» подавали настоящих раков. Заведение дорогое и с дурной славой: местные братки регулярно устраивали тут свои разборки. Неужели «наш» мент  пошёл туда на дело? Не случайно по гражданке одет...
Когда  я, запыхавшись (Чёрт! Какая немилосердная  духота!  Воздух – вата, пропитанная серой влагой...), подлетел к бару, то увидел, что «наш» мент пожимает руки двум внушительного вида парням. Если бы я наткнулся на них в темноте, то подумал бы, что у меня галлюцинация: всё-таки платяные шкафы не могут ходить и разговаривать.
«Шкафы» между тем топырили пальцы, громко матюгались, харкали и ржали как застоявшиеся жеребцы. «Наш» мент, судя по всему, был их хорошим знакомым. Они похлопывали его по плечам, благодушно смеялись и  не сводили с него внимательных глаз, когда он что-то такое говорил им вполголоса.
Я остановился на противоположной стороне улицы и наблюдал за ними, наверное, слишком бесцеремонно. А тут ещё откуда-то взялся  пушистый рыжий кот. Он без всякой опаски подошёл ко мне и стал тыкаться круглой мордой в мои брюки. Скорее всего, ему понравился не я, а запах вьетнамского бальзама.
- Ну, чё уставился? –  крикнул один из «шкафов».
- Козёл, - добавил другой.
-     Это вы мне? -  растерялся я.
-     Мрряу! – густым басом  гаркнул кот. – Мрряу!
«Наш» мент лениво повернул голову и, встретившись со мной  глазами, блеснул влажными белоснежными зубами и что-то вполголоса сказал своим собеседникам. «Шкафы» переглянулись и пожали плечами.
- Эй, - сказал я. – Вы меня не узнаёте?
Что-то меня насторожило в повадках этого человека. Но что именно – я тогда не понял.
(И вообще,  что тебе было нужно от него? Ты – соглядатай! И тобой двигала  твоя неуёмная  страсть знать  чужое  существование в мельчайших подробностях. Ну, разве не так? Этот человек волей случая  сыграл – или играет? – маленькую – или большую? – роль  в  жизни твоего приятеля Юры. И мало того, что ты подглядываешь – фиксируешь, копируешь, запоминаешь, наблюдаешь, запоминаешь? –  всё, что с ним происходит, так ты ещё хочешь знать какие-то подробности существованья тех людей, которые  соприкасаются с ним, пусть даже и случайно.  Случайность, ха – ха, - это выдумка! Ничего случайного не бывает. И ты отправился за этим индюком, снявшим с себя костюм милиционера, по очень простой причине: тебе раньше Юры захотелось узнать то, что касается только Юры. Зачем? А затем, что ты, достопочтимый маэстро, считаешь: чем больше  у тебя информации о  человеке, тем лучше получается его портрет. На холсте, на листе, на линогравюре, эстампе  (можно не продолжать?). Но и это не всё. Как тайный агент добывает  нужную информацию и как учёный ради того же самого не жалеет ни сил, ни денег, ни времени, так и ты получаешь удовольствие –почти  оргазм! -  от  соглядатайства. А может, ты  неосознанно выполняешь чей-то заказ? Совсем как частный сыщик, подрядившийся  собрать побольше компромата на «заказанную» личность. Ты сердишься? Значит, я прав...)
- Ты меня спрашиваешь? – мент недоумённо скривил губы. – Где-то я тебя видел... А что ты хочешь?
       - Поговорить...
- Кончай базар, Санёк, - сказал один из «шкафов». – Нас девочки ждут. Забыл, что ли?
- Сейчас, - ответил  тот, кого я считал ментом. – Базара всего на полминуты. Погодите малость!
Он перешёл на мою сторону, резким пинком отбросил рыжего кота в сторону  и,  не мигая, уставился на меня:
- Ну? О чём базар?
- Я  думал, что вы меня помните, - растерялся я. – Ну, если не меня, так Юру. Помните  артиста, которого какие-то хулиганы побили?
- А, ты об этом! –перебил он меня. – Нет, сказать ничего не могу. Тайна следствия, понимаешь?
- Но Юру никуда не вызывали, никаких показаний он не давал, -  сказал я. 
- Ну и что? – пожал плечами мент. – У нас свои методы работы...
- Понимаю, - я покосился на топтавшихся у входа в бар «шкафов» и заговорщически шепнул: Вы тут на задании?  Я  вам мешаю?
- На задании или нет – это не твоё дело, - он прищурился и усмехнулся. – Начитался, блин, детективов – теперь во всём видишь криминальный сюжет. Всё куда как проще! И вообще, шёл бы ты домой...
Я  кивнул и пошёл, почти побежал. Мне  было как-то не по себе.
Ускоряя шаг, я свернул наконец в  какой-то переулок и, поплутав по нему, выбрался-таки снова на  Карлуху - центральную улицу нашего города,  официально именуемую  именем Карла Маркса. Фешенебельная, наполненная  пестрой рекламой, лотками под парашютами  зонтиков, благоухающая  корзинами цветочниц,  с фасада она казалась изысканно-нарядной. Гости города, наверное, и не догадывались: стоит свернуть с Карлухи чуть в сторону – и обязательно  попадёшь в какой-нибудь рытый-перерытый двор, застрянешь среди железных гаражей или, чертыхаясь, поневоле виртуозно исполнишь соло «маленького лебедя»  на деревянном настиле, изображающем из себя  переход через теплотрассу.
Вот из такого замечательного уголка  и надвинулась на меня Наталья. Она шла из художественных мастерских, которые  располагались на чердаке ювелирного магазина  « Рубин».
Наташа увидела меня первой и окликнула:
- Привет! Ты чего по сторонам озираешься?
- Привет, - откликнулся я. – Скрываюсь от киллеров. Разве непонятно?
- Понятно-то понятно, - поддержала она мою шутку. – Неясно одно: как они такую тетерю, как ты, ещё не достали...
- И сам не понимаю, - развёл я руками.
Меньше всего на свете я хотел в этот день видеть Наташу. Не то чтобы она мне была неприятна  - напротив, лучше её и представить  трудно. Наверное, я боялся самого себя: серьёзные отношения не входили в мои планы, ну никак не вписывались, но я мог поддаться сердечному  влечению, влюбиться как желторотый мальчишка – и это была бы гибель: жизнь вдвоём – это  уже серьёзно, ответственно, и надо чем-то поступаться,  считаться с мнениями, настроениями и капризами «половинки», загонять своё свободное существование в определённые рамки и быть готовым к пелёнкам, распашонкам, подгузникам, полночным бдениям у кроватки заболевшего ребёнка, и  всё это вместо того, чтобы творить. ( Дурашка! Может быть, лучшее из произведений, которое может создать человек, - это его сын или дочь. Всё остальное, в том числе и твоя мазня, не имеют никакого значения. Если это, конечно, не что-то  из ряда вон...)
- Ты мне сегодня утром звонил? – спросила Наташа. – Я сидела в ванной. Пока из неё выбиралась, телефон замолчал...
Это не я звонил. Я вообще не люблю говорить по телефону. Но я почему-то соврал:
- Да, звонил.
- Скажи, зачем.
- Просто так.
 -Просто так ничего не бывает.
- У меня бывает.
- А что ты хотел сказать?
- Ничего. Просто – послушать твой голос.
(Остановись! Что ты делаешь? – Уже не могу остановиться. Меня понесло... – Закрой, пожалуйста, рот, и не дыши...)
- Да?
- Да!
- Не шути так. Я  ведь могу подумать, что ты серьёзно говоришь...
- Ладно, не буду, - я  изобразил улыбку. – Хотел  кое о чём тебя спросить.
-  Газетная рубрика: «Спрашивайте – отвечаем», - Наташа тоже улыбнулась.
- Как ты думаешь, почему женщины иногда начинают рассказывать о себе как о другом человеке? – спросил я. – Выдумывают иное имя, но ситуацию не меняют...
- Почему только женщины? – Наташа пожала плечами. – Мужчины – тоже. Некоторые из них преуспели в этом так, что обрели статус гениев. Например, Сухово-Кобылин, который совершил преступление...
- Это  теперь ставится под сомнение, - перебил я.
- Ладно, - кивнула Наташа. – Возьмём Достоевского. Он изнасиловал девочку и потом всю жизнь каялся в своих романах...
- И это не совсем так, - сказал я. – Навряд ли герои Достоевского – его двойники.
- Мы что, будем тут учёные дискуссии вести? – Наташа откинула прядь волос со лба. – Ты всегда говоришь с девушками о чём-то умном?
- Вообще-то, нет...
- Значит, я – та девушка, которая  сама по себе тебя мало интересует.
- С чего ты взяла?
- Ты бы вёл себя иначе, и говорил бы иначе, и не задавал этих вопросов о проблеме двойничества. Да будет тебе известно, что  рассказы о себе во втором  лице – это  попытка  посмотреть на себя со стороны и узнать мнение окружающих...
- Не слишком ли просто?
- А  я не люблю усложнять то, что и так непонятно...
( Просишься в героини моего романа? А мой роман – без героинь, они лишь персонажи эпизодов...)
- А, может, всё дело в том, что человек становится как бы соглядатаем собственной судьбы? Мужчины, они – грубее, менее чувствительны,  и потому обходятся без экивоков. У женщин, мне кажется, просто в крови эта потребность глядеться в зеркало, делать себя чуть лучше – с помощью той же косметики, к примеру. И ещё вы любите пошептаться, пошушукаться, обсудить интимные подробности...
- Да ну? – Наташа кокетливо повела бровями. – Я  и не знала!
-  И всё же  есть какие-то вещи, которые женщина хочет скрыть, но удержать в тайне не может – вот и рассказывает о них как бы во втором лице...
- Ты плохо знаешь женщин, - заметила Наташа. – И не стремишься их узнать...
( Опять за своё! )
- Если б не стремился, то не разговаривал бы сейчас с тобой, - я специально насупился, чтобы она увидела: обиделся!
- Может, зайдём куда-нибудь кофе выпить? – Наташа, кажется, не оценила мои актерские способности. –  Уже хочется присесть. Устала стоять.
И тут я, как бы спохватившись, взглянул на часы, изобразил  на лице отчаяние и воскликнул:
- О, Боже! Я с тобой про всё на свете забываю. У меня – дела! Срочные!  Всё, бегу!
И вправду побежал.
Наташа растерянно глядела вслед.
Её взгляд обжигал мне спину.
В ту ночь  мне приснилась бабушка. Она легонько коснулась меня  мягкой теплой ладонью и  тихо вздохнула:
 - Сережа, я тебя пожурить  хочу… Ты почему свою мать забыл?
Я  молчал, не зная, что ответить. 
- Помнишь, когда у неё в последний раз был? -  бабка пристально посмотрела мне  в глаза и осуждающе покачала головой. - Не помнишь! Почти  полгода ты не был дома. А ехать-то  до нас  от города всего каких-то три часа…
- Оправдываться не буду, - сказал я внезапно охрипшим голосом. - Я, конечно, поганка. Но обещаю исправиться…
Бабка отвесила мне шутливый подзатыльник, кивнула и, не оборачиваясь,  вышла в дверь.
А я открыл глаза  и долго  лежал неподвижно, не зажигая света. Мне вспомнились те странички из  бабкиных тетрадей, где она описывала свои сны. 



" Завод разбомбили, и в суматохе и неразберихе мне удалось убежать за город.  И не заметила, как оказалась то ли в парке, то ли в лесу: высокие деревья, ровная  густая трава, нигде ни валежины, воздух сухой и свежий. Остановилась у сосны, к стволу  которой был приставлен пенёк. Будто венский стул! Я села на него, прижалась спиной к теплому стволу дерева и решила, что, пожалуй, тут и заночую.
Ах, мама, мама, помнишь, как я боялась темноты? А лезть на пыльный чердак для меня было пыткой. Боялась домового. Однажды он мне приснился. Будто вышла из хаты, глянула на чердак, а на верху приставленной к нему лестницы стоит мальчик в белой сорочке до пят, волосы  черные и курчавые как у новорожденного барашка. Стоит он и смеётся, а зубы у него белые как снег. Присмотрелась: никакой это не мальчик, а старичок-гном!
Днём, когда никого дома не было, я  решила проверить себя на храбрость: полезла на чердак. Лезу по лестнице и сама себя успокаиваю: «Нет там домового! Я  не боюсь... Не боюсь...»
Оказавшись на темном чердаке, я медленно обошла все углы, подняла каждый горшок и заглянула  под все ящики, ящички и кастрюльки. Никакого домового! Но страх всё же меня не отпускал. Когда  спускалась вниз по лестнице, мне хотелось немедленно спрыгнуть на землю, но я старалась задержаться на каждой перекладине: если домовой всё-таки существует, то пусть видит, что я его не шибко-то и боюсь! Захочу – ещё раз на чердак полезу...
На том «венском стуле» мне  приснился  давний детский сон. Во второй раз! Маленький домовой в белой сорочке приветливо манил меня рукой: иди, мол, сюда, не бойся, что-то тебе покажу. Но за его спиной я вдруг увидела девочку, которая для всех считалась моей дочкой. Я не хотела раскрывать эту тайну,  но потом решила, что ты, Сережа, должен её знать. Я  подобрала малышку, твою будущую маму, на полуразрушенной железнодорожной станции, когда возвращалась домой. Девочка лежала рядом с матерью, которая, увы, уже не слышала её плача и не могла ни покормить, ни приласкать своё дитя. Она была мертва.
Не знаю, почему я взяла малышку на руки, прижала к груди и понесла с собой. Могла бы ведь сдать её в санитарный пункт при станции. А когда я вошла в родной дом с найдёнышем, то мама всплеснула руками:
- Ой, какое ласковое дитятко! Пусть остаётся у нас. Скажем, что это твоя дочка. Может, тебя в Германию не угонят. Матерей с  младенцами туда не берут... Ого! Глянь-ка: что за тварь  по пеленке ползёт?  Вроде таракан. Но почему такой большой?
Мама  схватила рушник и попыталась смахнуть насекомое на пол. Однако  оно крепко вцепилось лапками в байку и  грозно поводило  длинными чёрными усиками.
- Брысь! – мама снова шлепнула рушником по насекомому. – Вот, гадость, прицепилась к ребёнку! Вдруг укусит... А ну,  пошёл вон! Что за диво? На вид  вроде таракан, но  красных тараканов не бывает.  Отродясь таких не видывала.  Экое диво, ей-Богу!  Может, в Германии такие водятся? Не иначе, как фрицы  в своих вещмешках их в Россию принесли...
Спинка этого таракана отливала темно-малиновым цветом. Он был  просто переполнен им,  и казалось: чуть коснись насекомого рукой – и брызнет из  толстого брюшка терпкий, перебродивший сок.
Мать   всё же изловчилась и смахнула насекомое на пол.  Не секунды не медля, оно кинулось к моим ногам и, судорожно цепляясь за  чулки, резво полезло вверх. В мгновенье ока  эта тварь оказалась под моей кофточкой.
Я  прихлопнула таракана, и он упал на пол.
- Дави его, дави! – закричала мама. –  Ещё чего доброго, расплодится у нас в хате!
Оцепеневшее насекомое, однако,  не стало дожидаться, когда моя нога  опустится на него. Таракан, перепуганный криками мамы, быстро пришёл в себя и юркнул под кровать. Как мы ни  искали его, так и не нашли.
 - Ладно, чёрт с ним! – сказала мама. -  Вишь, ребёнка  только перепугали! Успокойся, милая, не плачь... Всё равно мы вытравим эту тварюгу! Не плачь, миленькая, агу-ууу-агу! У тебя есть приемная мама,  и бабушка теперь есть, и никому мы не скажем, что ты – не наша. Никому и дела никакого нет,  в чьей капусте мы тебя нашли... Правда, доча?
Я промолчала, ничего матери не ответила. А что могла возразить? Что я эту  девочку люблю бескорыстно, да? И что от угона в Германию непорядочно прикрываться  ребёнком, как «броней»  -   так, что ли? Или кричать, доказывать собственной матери, что я поступила просто по-человечески – забрала дитя с собой, чтобы оно не пропало на дорогах войны?
Самое ужасное – признаюсь! – было то, что я  действительно надумала представиться оккупационной   власти как молодая мамаша. Не помогло:  всё равно попала в Германию...
А тот красный таракан, полураздавленный, но невероятно живучий,  той же ночью залез мне в ухо. Я проснулась от дикой боли. В  черепной коробке будто тесто месили – это  проклятое насекомое скреблось о барабанную перепонку. И лишь после того, как мама влила мне в ухо  две столовых ложки теплой воды, оно затихло. Но как я ни трясла головой, как ни промывала ухо, насекомое так и не достала. Наверное, оно до сих  пор сидит там. А может, уже и в голову перебралось. Иногда мне кажется, что в мозгах у меня что-то шевелится, бродит по извилинам, поглаживает их своими длинными усами, щекочет  шероховатыми лапками.
 (Зачёркивания, вымаранные страницы, длинные описания: куда ходила, что видела и слышала... Это мне как-то неинтересно читать, хотя прекрасно тебя понимаю, бабушка: тебе хотелось засвидетельствовать – перед кем? – свои переживания, чувства, мысли, наблюдения, и таким образом как бы продлить свою жизнь, не исчезнуть насовсем.  Но это почему-то похоже на отчёт. Допустим, о командировке. Командировка под названием «Жизнь»... Господи, какие глупости приходят мне в голову! Прости, бабуля. Ты, наверное, меньше всего об этом думала, когда исписывала  тетрадку за тетрадкой.
Слушай, бабуля, я вдруг  такой ужас подумал. Если история с найденной девочкой –  истинная правда, то получается: моя мать -  твоя приёмная дочь, а я – неродной внук. Но ближе тебя у меня никого не было, бабуля. Ни-ко-го! Даже с матерью я не был так откровенен, как с тобой, и никто не понимал меня так, как ты: с первого слова, с единственного взгляда, со вздоха или  непроизвольного жеста...)
Несколько дней я  провела в  том лесу. Наивно думала, что вот-вот покажутся наши  танки, и я их радостно встречу, и, быть может, вскоре отправлюсь домой. Но наши задерживались,  и тогда я  решила поехать в лагерь «Лоренц» – это на станции Темпельгоф. Там работала моя двоюродная сестра  Маруся. Девушки жили на третьем этаже  заводского здания, и я несколько раз у них бывала.
( А я почему-то думал, что девушки, угнанные в Германию, были на положении рабынь – безмолвные, бесправные, терпящие всяческие унижения и надругательства... Оказывается, они получали «увольнительные», запросто бродили по Берлину и  его пригородам. Причем, немцы, видимо, к ним привыкли. Во всяком случае, по запискам бабушки видно: они не удивлялись, встречая остербайтеров  на вокзалах, в барах или  магазинах... )
К Марусе я попала удивительно просто. Когда пришла на вахту и попросила её позвать, то охранник равнодушно махнул рукой: иди, мол, ищи её сама!
Маруся обрадовалась, напоила меня чаем, а утром разделила свой завтрак на две порции.
- Ну вот,  явилась нахлебница! – горько пошутила я. – Не знаю, как быть, что делать. Вернуться в свой лагерь я не могу...
- Плохо дело, -  Маруся перестала улыбаться. – Наша русская «немка» может сообщить о тебе куда следует. Впрочем, это зависит от её настроения. Иногда – сама доброта, а чаще всего – злая, как цепная сучка...
- Что за русская «немка»?
- Да переводчица Ленка! Мы её за глаза немкой зовём. Так шпарит по-немецки, будто из пулемёта строчит. Живёт с Грау, комендантом общежития.  А его мы зовём Жабой. Он толстый, нескладный, не ходит, а ползает, как огородная жаба,  – Маруся  фыркнула. – «Немка», если с ним с утра поцапается, туча тучей ходит, и её лучше не трогать. Но сегодня она, кажется, весёлая...
Ленка действительно была в хорошем настроении, потому ни о чём не стала меня расспрашивать,  без лишних разговоров помогла  получить  направление на  кухню лагеря «Лоренц». Стала я там  подсобной рабочей: скажут картошку чистить - чищу, велят полы мыть - пожалуйста, беру швабру в руки!
Однажды ночью я проснулась от сильного взрыва. Оказалось, что немцы взорвали два небольших моста через канал, совсем рядом с нашим лагерем.
Я вышла из общежития,  чтобы  посмотреть на зарево пожара. И вдруг меня окликнули:
- Девушка! Ты русская?
- Да...
-  В  здании есть немцы?
- Нет. Всё открыто, и никого нет.
- Смотри мне! Правду говори!
- Честное слово, никого нет. Немцы от вас сбежали...А в бомбоубежище – наши девушки...
Я  не видела того, с кем разговаривала: этот человек  стоял в густых кустах. Вдруг откуда-то сбоку выбежало несколько солдат с автоматами. Они бросились в здание общежития. На них были темно-зелёные  бушлаты, на головах – каски.
Один из пробегавших мимо солдат посмотрел на меня, и его  цепкий взгляд пронзил насквозь. Он будто оценивал меня:  опасный враг перед ним или случайный мирный человек, успеет ли он первым уничтожить меня или, может, я окажусь хитрее и смекалистее, чем он,  - потому солдат ещё раз ощупал меня взглядом, но не так, как это  мужчины делают в обычной жизни: холодные глаза  обещали немедленную гибель, если я окажусь противником.
- Что стоишь как вкопанная? – хрипло рявкнул солдат. –  Своих немцев, что ли, ищешь? Усвистали они, и про тебя не вспомнили!
- Господи! Как мы вас ждали, -  радостно выдохнула я, но тут же и огрочилась: - Почему   вы кричите на меня. Чем я вас обидела?
- Война – не игра, - прохрипел солдат. – Не стой  тут. Неровен час, шальная пуля угодит...
Три года жизни в лагере – это всё-таки приличный срок. Невольно возникал этот вопрос: как нас встретят там, на родине? И будем ли мы ей нужны? Обходилась же она как-то без нас в годины тяжких испытаний, и простит ли остарбайтеров?
Как только наши ребята узнали, что наши надсмотрщики покинули «Лоренц», они тут же отправились на разведку. Под зданием завода проходил туннель. Проникнув туда, ребята обнаружили склад с такими яствами, каких я и во сне  никогда не видела: мясные и рыбные консервы, паштеты, плавленый сыр, шоколад, печенье, масло – в общем, всё, чего душа желает.
Девчата  притащили в бомбоубежище  мешок картошки и целое ведро растительного масла. Решили  приготовить жаркое. А тут в гости к нам нагрянули  военные из расквартировавшейся неподалёку  роты.
- Вы какую картошку любите – на подсолнечном  или сливочном масле? – спросила я у них. -  Мы нашли тут небольшой продуктовый  складик...
- И обжираетесь теперь? –  нервно перебил меня   молодой лейтенант. – Неплохо вы тут устроились. Вся  Россия в руинах,  дети голодают, а немецкие подстилки  блаженствуют...
-  Что ты, Паша, девушек позоришь? –  попытался урезонить его усатый солдат средних лет. – Они тут не по своей воле оказались...
- Их Гитлер завербовал, не знаешь, что ли? – закричал лейтенант. – Это они, паскуды, делали бомбы, которые на тебя и на меня падали...
- Постыдились бы, товарищ лейтенант, - сказала я. – Вы ведь не знаете, что мы тут пережили...
- Молчать! – лейтенант побелел лицом, его рука потянулась к кобуре, чтобы вытащить пистолет. – Да я тебя сейчас, п...рванку,  в расход пущу!
Усатый солдат обхватил лейтенанта, чтобы он не смог выполнить свою угрозу:
- Остынь, Паша!
- А что вы, интересно, думали, когда с оружием  отступали на восток? – спросила я. – Бросили нас, безоружных, на милость врагам... А теперь называете предателями, да?
Лейтенант перестал отталкивать от себя солдата, опустил руки и  тихо, одними губами  вымолвил:
- Ладно. Считайте, что этого разговора не было.
Он что-то ещё хотел сказать, но мучительная гримаса скривила его лицо, и лейтенант, отвернувшись, махнул рукой и выбежал из комнаты.
-  Его сестру фашисты изнасиловали и убили, - сказал солдат. – Брат погиб на фронте. Неделю назад получил письмо: мать умерла, соседка пишет, что  надсадила она себя в колхозе. Такие вот дела.  Молодой, а нервы ни к чёрту..."


А нервы стали ни к чёрту! У меня сердце чуть не выскочило из грудной клетки, когда пронзительно и резко зазвонил телефон. В благостной  тишине квартиры будто мина  разорвалась.
Да что  же это со мной такое делается? Не переношу резких звуков,  громкой музыки, визга тормозов на повороте, и терпеть не могу соседа сверху, который оставляет включенным радио на кухне – вместо будильника: ровно в шесть утра оно жизнерадостно орёт «Доброе утро!» И я слышу, как сосед грузно стукает ногами  по полу, то есть по моему потолку, топает как слон, спускает воду в туалете, потом тихонько взвизгивают трубы – это он изволит умываться, бриться, чистить зубы.
Архитектор (а может, строители?) был, видно, ярым коллективистом: все соседи – это как одна семья, и каждый должен знать  всё, что творится вверху, снизу, сбоку, и чтоб всё тайное тут же становилось явным. Все мы – очевидцы, вернее – слухачи, ещё точнее – соглядатаи поневоле. И чёрт бы с ним, лишь бы  пространство вокруг меня не гремело, не выло, не стукало, не орало...
Телефон, однако, надрывался. Я снял трубку.
- Привет! Это  я, -  сказала Наташа, и я услышал, как она  осторожно постучала ноготком по мембране. - Алё! Что молчишь?
 Ну не мог же я  сообщить, что  меньше всего на свете хочу сейчас говорить с ней.  Но что-то надо было ответить, и я  выдавил:
- Извини,  у меня рот  занят куском хлеба, - для убедительности я сделал глотательное движение. -   Решил перекусить…
- У меня  сложилось  впечатление, что ты всё время  перекусываешь.  Как ни позвоню,  вечно отрываю тебя от еды. А корм-то всё равно не в коня! - она  хохотнула. -  Никак   свою худобу побороть не можешь!
- Но я не сдаюсь…
- А я тебе не просто так звоню, - сказала Наташа. -  Забыла тебе при встрече кое-что рассказать, - она  сделала интригующую паузу, но поскольку я хранил молчание, несколько разочарованно продолжила: В общем,  должна тебе сообщить, что лох - находка  для ворья…
- Чего? - не понял я.
- Один знакомый мент рассказал мне, что в городе появилась оригинальная группа бандитов, - сообщила Наташа. -   Они, например, внимательно отслеживают объявления в газетах о сдаче жилья внаём. А поскольку граждане квартировладельцы не спешат  оформить нужные документы в налоговых органах, то  рэкетиры решили  сами взимать с них   проценты за получаемые доходы. При этом «начисляли» ещё и штраф.
По её рассказу, это выглядело примерно так. Квартировладелец, сдавший кому-то  жильё, мирно  сидит вечерком с газетой перед телевизором.  Звонок в дверь: «Откройте! Налоговая полиция!» И удостоверения, естественно, показывают. Перепуганный хозяин, особо не запираясь, признаётся в укрывательстве от налогов. Тогда «налоговики» делают вид, что от души жалеют незадачливого мужика и совсем не хотят, чтобы он в тюрьму угодил. Но штраф всё-таки заплатить придётся. Тут же оформляются  вполне правдоподобные квитанции.  Незаконопослушный квартировладелец  с облегчением платит требуемую сумму, и на том они расстаются. Если денег  нет, то жулики  переносят срок уплаты на следующий день. И, как правило, приходят за ними.
Но с некоторых пор эти оригиналы используют другой, ещё более простой  способ наживы. Где-нибудь в тихом месте они подкарауливают  одинокого, хорошо одетого  прохожего и набрасываются на него. В этот момент невесть откуда появляется бравый милиционер, который мгновенно, как Рембо,  раскидывает бандюг  и повергает их в бегство. Благодарный потерпевший сам ведёт спасителя к себе домой, чтобы составить всякие разные протоколы, дать  портретные описания  нападавших и всякое такое.
Преисполненный доверия, человек оставляет милиционера одного в комнате, чтобы, допустим,  вскипятить чайник или найти какие-то документы. А жулик в это время быстренько обследует квартиру, делает слепки с ключей и спрашивает вернувшегося хозяина, когда он точно бывает дома. Ну а дальнейшее понятно: грабители проникают в  квартиру и  выносят всё, что могут.
- Ты думаешь, это именно они напали на Юру, а потом грабанули и его, и мою квартиры? - спросил я.
- Ну, конечно, они, - твердо заявила Наташа. - Имей в виду: милиции нужны портреты этих типчиков. А одного ты совершенно точно  видел - того,  который  Юре помог…
- Кстати, я его у бара "Холстен" сегодня встретил, - сообщил я. -  С ним ещё двое  были…
 - Вот и помог бы милиции: там нужны их портреты, - подсказала Наташа. – Глядишь,  этих проходимцев поймают  благодаря  тебе.
- Но украденное  они навряд ли вернут…
- Ты только о себе думаешь! - рассердилась Наташа. - Прикинь, сколько людей они ограбят, пока ходят на свободе! Ну, что тебе стоит нарисовать портрет  того лже-мента? Я ведь знаю: ты один раз увидишь человека – и он в твоей  памяти, как на фотоснимке.
(Соглядатай! Глаз – алмаз. Как же иначе?)
- Ты меня переоцениваешь, - смущенно хмыкнул я. - У меня  по портрету оценки выше "удовлетворительно"  не бывало…
- А ты попробуй!
- Попробую, - сказал я, лишь бы поскорее закончить этот  порядком надоевший мне разговор.
- Точно?
- А что это ты так хочешь ментуре помочь?  Уж  не любовь ли у тебя с тем  сыскарем, который рассказал тебе  о мошенниках? -  я  старался говорить серьёзно, хотя меня и разбирал смех. - Признавайся!
- Ну, ты даешь! - опешила Наташа. - В первую очередь тебе  хотела помочь.  А ты … а ты… несносный, ужасный тип!
Она бросила трубку.
А я - невыносимый, несносный, ужасный, противный тип -  довольный  произведенным эффектом, хмыкнул и, пожав плечами (Перед кем играешь, брат? У тебя театр одного актера для самого себя?),  положил трубку рядом с телефонным аппаратом. Это на тот  случай, если Наташа решит перезвонить. А  в ответ услышит  короткие гудки…



В холодильнике ничего не было, кроме  трех кусочков полузасохшей  селёдки и маргарина. В морозилке лежала одинокая сарделька, съежившаяся, как "мужское достоинство" после  длительной битвы на ложе любви. А голод - не тётка, и мне пришлось идти в гастроном.   Взял бутылку кефира, венских булочек, немного сыра и  лапшу в термочашке.
 На выходе из магазина  висела афиша, приглашающая на новый спектакль драмтеатра. Среди фамилий актёров я  прочитал и Юрину. А его самого увидел через  три минуты у двери  своей квартиры.  Он с остервенением  жал на звонок.
- Привет! – сказал я. - Перестань мучить звонок!
Юра вздрогнул и обернулся:
- Здравствуй! А я-то думал, что ты дома, но не хочешь открывать. Звоню – звоню... Может, думаю, у тебя какая-нибудь красотка в постельке задержалась. Но ты стесняешься её другу показать...
- Да иди ты в баню, -  я понарошку нахмурился. – У тебя одни бабы на уме, несерьёзный ты человек...
- Ох, брат, и не говори, - вздохнул Юра. – Столько я из-за них пережил всякого разного,  но никак без них обойтись не могу. А неприятностей от баб -  воз и маленькая тележка...
- Да погоди ты! –  я оборвал его монолог. – Давай в квартиру войдём. А то все соседи будут  в курсе твоих проблем. Чего так кричишь?
- Испытываю сильнейшее душевное волнение, - дурашливо расшаркался Юра. – Разве по мне не видно?
- Вообще-то видно. Что,  уже днем пить  начал?
- Ага, - кивнул Юра. – Зашёл в рюмочную,  накатил стакан вина. На  бутерброд денег не хватило. Дай закусить!
Мы уже были на кухне, и я на быструю руку сделал  из  булочек бутерброды с сыром. Юра набросился на них так, будто целую неделю жил  по Брэггу.
- Ты, брат, счастливчик, - сказал он. – Свободный человек,  что хочешь, то и делаешь. Надзирателя в виде жены не имеешь. А моя-то что вчера учудила? Приволакиваюсь после спектакля, выжатый как лимон, а она мне заявляет: «Где был – туда и иди, пусть тебя, кобеля, там и кормят, и холят-лелеют». Что такое? Оказывается, она от кого-то узнала, что я встречался с этой... господи, как же её зовут?... вот, блин, память...
- А ты в записную книжечку погляди, - ехидно заметил я. – У тебя там такой дон-жуанский список, что куда там Пушкину!
- Алла нас с ней видела у главпочтамта, - продолжал Юра, не обращая внимания на мою подначку. – Представляешь? Какая-то сука настучала Алле...
- Думаешь? Ты, ума палата, нашёл, где встречаться: в центре города, на виду у всех! Аллочка просто мимо проходила...
- Если бы, - вздохнул Юра и потянулся за очередным бутербродом. – Она  по чьей-то наводке специально прикатила. Теперь я  у неё на покаянии...
- Что, никак без посторонних баб не обойдёшься?
- Обойдусь, - печально ответил Юра. – Если взять мой  х... и отрубить под самый корень.
Я  рассмеялся. Юра мрачно поглядел на меня и покачал головой:
- Что смеёшься? Если хочешь знать, то я только и думаю о женщинах. Это ж с ума можно сойти! И всё из-за проклятой висюльки, что между ног  торчит. И когда только успокоится?
Я  снова рассмеялся.
- Не пойму, как ты-то без баб обходишься, - продолжал Юра. – Не стоит, что ли? Или в монахи записался? Так этого я тоже не пойму. Разве можно удержать природу в ежовых рукавицах?
- Как видишь, можно, - ответил я. – И не обязательно отрубать детородный орган...
Юра поскучнел ещё больше. Ах, если бы он знал, что я – причина его семейной размолвки!
Почему  я позвонил  Алле? Можно подумать, что это чёрт меня дёрнул, заморочил, подлый враг, заставил совершить нелогичный поступок: настучать на лучшего друга его собственной жене! А зачем и почему – сам сатана навряд ли  знает...
( А я знаю, а я знаю, хи-хи-хи! Сказать? – Молчи, змея подколодная! Тебе так и хочется лишний раз цапнуть за больное место, и яду подпустить – чем больше, тем лучше... –  Ты не Аллу жалеешь, ты себя жалеешь.  – Что за чушь? – Нет, не чушь! Разве  ты не хочешь, чтобы он окривел, охромел, скособочился и  стал бы никому не нужным, даже Аллочке своей, и  прозрел бы наконец: только ты один его по-настоящему лю... – Цыц! Замкни пасть на замок, тварь бесчувственная!)
Впрочем, могу объяснить. Мне не нравится, что он разменивается на  лёгкие интрижки. Они его иссушают, отрывают от работы, уводят от терпеливой и многострадальной Аллы. И этому уже давно пора положить конец.
Не устраивает такое объяснение?
Ну, хорошо. Вот ещё вариант. Портрет Юры у меня не получается: вроде бы он,  но какой-то фотографически плоский, натянутый, без той живинки, которой  переполнен оригинал. Когда он позирует, то вверяет мне для обозрения лишь тело, а то, что составляет его суть и тайну, никак не проявляется. Он говорит, смеётся, о чём-то рассуждает, советуется, ругается, и порой даже как бы  ищет во мне наперсника, но  всё-таки  чего-то недоговаривает, оставляет при себе,  не делится. Возможно, он – одиночка, из той породы людей, которые не любят ходить строем, избегают всяких митингов и не желают быть  ничьими сообщниками. И уж тем более не нуждаются в соглядатае. Но если попробовать  вывести его из себя, то, может быть, вспышка искренних эмоций высветит нечто такое, от чего портрет заиграет,  оживёт, засветится... И я не мог ничего придумать лучше, как позвонить Алле.
И это объяснение малоубедительно?
Тогда я вообще ничего объяснять не стану.
-  Ну, и что мне делать? – спросил Юра.
-  Не знаю. Я ни разу женатым не был. Но подозреваю, что жёнам нельзя говорить всю правду.
- Даже когда  рассказываешь всё, как есть, Алла продолжает сомневаться, - вздохнул Юра. – Помнишь, как меня те двое побили? Так Алла до сих пор уверена, что  меня чей-то муж-рогоносец отделал...
-  Совсем ты меня уболтал!  – воскликнул я. – Знаешь,  что мне сегодня Наташа  рассказала?
- Знаю. О  том, что вулкан её страсти извергается с небывалой силой…
- Да иди ты!  Она кое-что узнала о тех ворах, которые нас обокрали…
И я рассказал всё, что узнал.
 - Этих проходимцев всё равно не поймают, - сказал Юра. - На сей счет ты не обольщайся! Если уж они придумали такие способы отъема имущества у граждан, то уж на то, как  не угодить за решетку, фантазии у них тоже  хватит…  Но  каков сам сюжет! – он восхищенно цокнул языком. – Вот это интрига! Да нашему бы театру такую пьесу!
- Ты неисправим, - вздохнул я. - Надо же! Я тебе такую новость сообщаю, а ты тут же приспосабливаешь её к своему театру…
- А то! Мы  всё какие-то водевильчики работаем, ни уму – ни сердцу, к нам нормальный зритель скоро ходить перестанет. Останутся одни эти, которые пальцы топырят и среди спектакля  по мобильнику орут...
-  А ты не  догадываешься, почему  к вам ходит именно такой зритель?
- Да на Ляльку Бревнову они ходят, чего тут гадать! Она как заголится, как грудями тряханёт – так по залу стон идёт. И девочек из кордебалета  эти господа любят. Танцорки у нас как на подбор, такие крутые лошадки, куда там  до них каким-нибудь топ-моделям!
- О себе, скромник, забыл. Тебе  и  ролей учить не нужно.  Если даже станешь ходить по сцене просто так, туда – сюда, то  дамочки всё равно кипятком писать будут. Герой-любовник!
- Разве что... Проклятое амплуа! – он картинно заломил руки. -  Понимаешь, я перестаю чувствовать сцену,  и мне надоело играть одну и ту же роль. Я не слышу собственной фальши и  не верю никаким  теориям  о  воплощении в образ. Всё просто:  что режиссёр велит, то и делаю,  да и актёрская техника  не  подводит. Короче, я – обыкновенный  ремесленник средней руки...
Юра  неожиданно замолчал и выжидательно  поглядел на меня. Он явно хотел услышать из моих уст  нечто протестующее: дескать, ты, Юрочка, - талант,  и никакой не ремесленник, а мятущийся художник и всё такое прочее. Я чувствовал, что ему нужна поддержка. Но вместо того, чтобы хоть как-то его ободрить, я изобразил на лице глубокую печаль и скорбно покачал головой:
- Гениев – единицы, талантов – чуть побольше, ремесленников – тысячи. Искусство, видимо, в том и заключается, чтобы, не смотря ни на что, идти, идти и идти, падать, вставать и снова – в путь! Только так и взойдёшь на вершину...
- И эта вершина  может оказаться холмиком твоей могилки. А на ней – железный столбик с надписью: такой-то родился тогда-то и скончался  тогда-то. И всё! Никто даже не остановится, проходя  мимо...
- Помнишь у Пастернака? «Быть знаменитым некрасиво, не это поднимает ввысь...»
- Резонёрствуешь, брат, - заметил Юра.
- Наверное,  сейчас я  вообще покажусь тебе полным занудой, но ты, дорогой, уж потерпи немного. По-моему, ты никогда не задумывался, почему и в жизни, и в театре играешь одну и ту же роль. А если бы  хоть ненадолго выкинул из головы всех своих баб, плюнул на обязательную субботнюю сауну  и преферанс,  послал бы всех куда подальше и сел бы у окна  с яблоком в руке, а может, с чашкой кофе или рюмкой коньяка – неважно, с чем, но главное: сел бы и подумал, что с тобой происходит  и почему именно так, а не иначе...
- Ну-ну! А яблоко – это для антуража или  его можно схавать?
- Ритмичные движения челюстей  способствуют более продуктивной медитации, понял? –  я постарался произнести эту фразу  внушительно и серьёзно,    как лектор в каком-нибудь заштатном клубе. – И вот, надкусывая сей плод древа познания – не забыл, надеюсь, что Ева соблазнила Адама именно им? – ты бы вдруг отчётливо понял: вся твоя жизнь – не что иное, как сценарий, который ты старательно разыгрываешь. Или, если хочешь, - пьеса, в которой тебе отведена определённая роль. Ты, может быть, и возмущаешься, и  протестуешь, и не желаешь  делать то, что тебе предписано, но с другой стороны деваться некуда:  ничего  другого у тебя нет, и если откажешься от того, что есть,  то  что останется? Пустота, и мор… (в этом  месте рукопись тщательно вымарана, восстановить текст невозможно)*… в небесной канцелярии сидит несметный штат  программистов  человеческих судеб. Делать ангелам больше нечего! Всё гораздо проще. Ты мне рассказывал, что  твоя мать спала и во сне видела тебя любимцем публики, красавцем-актёром, покорителем женских сердец. Разве она тебе постоянно не твердила: Юрочка, мой красавец, душенька моя ненаглядная, ты лучше всех, не переживай из-за девочки Нади, она тебя недостойна, у тебя ещё сто таких Надь будет, а двести в очередь выстроятся... И всё это  выстраивалось в сценарий твоей будущей жизни. Он тебя вполне устраивал...
- Фрейда начитался, что ли? – прищурился Юра. – Шпаришь как по писаному. Не хочу я никаких сценариев!  Они меня сковывают. Может, я  импровизатор?
- О, вот он, демон, который  снова и снова  возвращает тебя обратно! Да, ты любишь импровизировать, и в эти  моменты как бы ослабевает  воздействие программирования твой судьбы. Тебе кажется, что вот-вот ты сделаешь  нечто очень важное, ты уже на вершине чего-то иного, ранее незнаемого, и дух захватывает, и страшно, но  то новое, что может открыться тебе,  так прекрасно, что ты ни о чём  другом думать не можешь и уже  заносишь ногу, чтобы ступить в незнаемое, но тут  некто ехидный спрашивает: «А зачем это тебе надо?» И, ошеломленный, опускаешь ногу на твёрдую землю и задаёшь вопрос сам себе: « А и вправду, зачем это мне надо? Ещё неизвестно, что там будет, а тут –  ясность и полный порядок...» Но демон лукаво хихикает и требует: « Иди! Ты можешь потерять всё. Но разве это важно? У тебя будет нечто другое. Правда, ещё неизвестно, лучше ли того, что было. Иди! Импровизируй! Ну, что стоишь? Иди! Только помни: новое – это хорошо забытое старое, и ты это знаешь  так же хорошо, как и я» . И ты идёшь, но не вперёд, а  назад, и оскальзываешься на крутом склоне, и катишься вниз, и, распластавшись на земле, счастливо вздыхаешь: «Слава Богу, цел!» А твой демон ласково шепчет: «С возвращеньицем, милый! Начнём сначала?»  И ты понимаешь, что  принял  условие игры: приблизившись к вершине, скатываться вниз...
- Замечательно! – воскликнул Юра. – Ты замечательно говоришь! Но это не про меня. Это про Сизифа.
- Ну что ты! Сизиф – усердный трудяга, он почти добивается успеха, но  не вовремя расслабляется, ослабевает усилия  и моментально теряет достигнутое. И в назидание нам  веками  повторяет всё снова и снова!  Если бы Сизиф умер, то на его могилке  поставили бы надгробный камень с надписями: « Он очень старался» - это спереди, а на обратной стороне: « У него ничего не вышло».  А почему? Да потому, что он привык катить в гору один и тот же камень. И ни разу не попробовал заменить его чем-то другим, ну, скажем, хотя бы бочкой...
- Ха! Выгнал бы Диогена из его бочки и покатил бы  её на Олимп!  Так и представляю себе эту картинку: взлохмаченный, потный от усердия Сизиф  пыхтит, набычивает шею, а следом за ним бежит маленький, худенький философ со свечой в руке: «Ау! Ищу человека!» Классная сцена...
- И, тем не менее,  проблема Сизифа в том, что он  не нарушает заданный ему сценарий. Для него  новое восхождение с камнем  - это повторение  того, что было. Так и у тебя: каждая новая любовь – это «камень», который всё равно покатится вниз...
- Мы, кажется, не о бабах, а о творчестве говорили, - холодно заметил    Юра, - И вообще,  я не для философских дискуссий сюда пришёл. Надеюсь, у тебя сегодня не выходной. Рисовать будешь?
- Буду. Хотя, может быть, это  занятие сродни  Сизифову катанию камня. Напрасный труд: пишешь портрет, который похож на оригинал, но гораздо хуже цветной фотографии, снятой японской «мыльницей». На ней человек хоть себя узнаёт! А портрет – это что-то совсем другое: в нём вдруг проявляются скрытые черты характера, тёмная половина, потаённые мысли, следы бурных приключений... Зануда, какой же я зануда! Чушь несу... Слабо сказать правду? Так и так, я – мазила, оформитель вывесок, всего-навсего... И мне ли, подмастерью,  браться за портреты?
Юра уже не слушал меня. Он раскрыл альбом Шагала и, кажется, целиком ушёл в него. Или делал вид, что ушёл.
И тут в дверь позвонили.