На асфальте

Faust
ЧАСТЬ  ПЕРВАЯ

* * *
- Ты кто? - спрашивавшим был немного пьян и пошатывался.
- Никто. - Спокойно, без вызова, как будто ответил на вопрос «который час».
- Нет, ты скажи мне...- видно было, что он не отстанет.
- Я наблюдатель.
- Хм, а чего ты наблюдаешь? - стараясь смотреть прямо в глаза.
- Все: жизнь. - Также спокойно, немного подернув плечом, как будто говорит это кому-то каждый день.
- А че ее наблюдать-то, - мужик понимающе качнул головой, - надо жить да и все.
- Дай закурить.
- На! - мужик обрадовался, что мог помочь.

* * *
Тщательно затягиваясь, Наблюдатель жизни, докурив сигарету до самых пальцев, так что весь пропитанный никотином окурок даже не мог больше пропускать дым, и сморщился, пожелтел - бросил то, что осталось от окурка, встал, рухнул обратно на деревянное ложе, снова встал, но уже осторожно, как-то непонятно присел, словно оглушенный ударом, медленно поднялся и пошел куда глаза глядят.

* * *
А как же быть со Вселенной?
С этой огромной, просто не поддающейся никакому воображению  пространственностью, пустотой, жизнью.
Я уверен: каждый задавал себе этот вопоос. Убежден: не один не понял, что это. То есть никто себе ЭТОГО не представляет. Потому что это невозможно. Это не вмешается в наш мозг. Я ужасно мучаюсь оттого.
Я счастлив за это.
Потому как: что же еще делать всем нам, живущим, как не угадывать, узнавать, главное - воображать Вселенную.
Это великое счастье.
И больше не спрашивай никогда себя, что такое счастье.

* * *
Сложно пройти мимо кафе, дверь которого то и дело хлопает от входящих и выходящих, откуда доносится запах кофе и пирожков.
«От пары пирожков он бы, наверное, не похудел, а я бы был сыт», - думал про жующего дядю Наблюдатель.
- Есть, наверное, хочешь? - неожиданный вопрос отвлек Наблюдателя и он увидел перед собой высокого, круглолицего, хитроулыбающегося в плаще. Был июль, а он в плаще, помят, - «значит, тоже бродяга, как и я».
- Доктор Фауст, - незнакомец улыбнулся, - ты – доктор Фауст: ты размышляешь в пирожковой, а здесь надо просто есть.
- Ешь, пожалуйста, если есть что, - обиделся вновь окрещенный Фауст.
- Когда Папа Карло оставил мне слишком длинный нос, я решил, что это даже хорошо, что я из дерева, и мне не нужно будет кушать каждый день, и искать что бы съесть. Голодный лучше думает, - вцепился взглядом в Фауста.
«Ну и взгляд. Уйти что ли. Или пусть болтает.»
- Ты, наверное, все время какие-нибудь мировые проблемы решаешь, да?
- С чего ты взял?
- Да вид у тебя такой...
- Какой?
- Ну, такой...
- Так ты, значит, Буратино, - скорее сказал, чем спросил Фауст и с удовольствием выпил придвинутый кофе.
- Да, наверно. Пошли отсюда. Здесь нельзя долго находиться.
- Почему? - Идти не хотелось, Фауст первый раз за день согрелся и согрел желудок.
- Здесь мысли разбиваются и разлетаются в разные стороны, а потом их уже не соберешь. Здесь такая атмосфера. Это Сайгон.
- Слушай, Буратино, а что все прутся сюда: Сайгон, Сайгон, - они уже сидели на лавочке, в садике, курили, - я тоже, как приехал - сюда попал: мне художники на гостинке сказали, что здесь весь питерский крутняк собирается. Но я никого не видел - все только корчат из себя кого-то.
- Раньше здесь действительно приличные люди собирались, поэты, андеграунд...
- А сейчас что?
- Так, сброд всякий. По следам. Всегда же так: сначала все по-настоящему происходит, а потом превращается в фарс.
- А ты что здесь делаешь?
- А куда еще идти. Я прикалываюсь.
Они помолчали.
- Ладно, я пошел. - Буратино встал, - Ты где ночуешь?
- Так, где придется. «Может, пригласит меня куда».
- Потом встретимся, может, завтра. Приходи завтра.
Фауст понял, что напрашиваться не стоит. - Ладно, пока.

* * *
Он так нежно к ней прикоснулся, что она как будто и не заметила этого прикосновения.
Так, долго болевший и пролежавший всю увьюженную зиму больной, однажды встал со стертой постели и незаметно самому себе вышел на улицу. Первый шаг - сложно, разучился ходить, - ступил не своими ногами, по привычке, - сделал, заступил за полосу огненного света. Потерял зрение. Ослепило.
Когда же новые ресницы - старые остались во сне - открылись, из глаз потекла влажность, как последняя капля из бутылки водки. Так она увидела во сне его нежнейший поцелуй. А руки волнисто проводили по бархатной траве - ее телу - она упала в сон.
Хрык! Хрык! - побежала из крана вода. Она вспомнила, как мать своей шершавой, поленистой рукой, набрав холодной, сноубийственной воды, трет ее мордочку: успеть собрать в садик и не опоздать на работу. Сон отскочил как кузнечик, случайно прыгнувший на лицо. «Я должна умереть сейчас же! Я уже все прожила. Я уже любила...»
У него текла из недр легких кровь, перемешанная с черным, склизким, прилипающим к раковине. Вода настойчиво и упорно стягивала эти сморчки с мраморного, изможденного тела раковины. У него были больные легкие. Он сам был весь больной. Его тело.
И Голос снова в нем запел:
- Мой дух вселенная, вселенная бесконечна, мой дух вечен, велик, мал.
Он любил.
А она уже умерла.

* * *
День был жаркий. С самого утра, как только появилось солнце, оно, не скрываемое облаками, стало разогревать все, что ему попадалось под лапы-лучи, - зная, что появятся тучи и принесут с собой море льющейся воды. Поэтому солнце старалось нагреть, накалить все до появления этих туч и спокойно уйти, выполнив свою работу.
К десяти часам утра все уже разогрелось. И скамейка тоже, на которой Фауст спал сегодня, скрестив руки на груди и закинув нога на ногу. Выкурив неизменную сигарету, он приготовился поразмышлять о своей жизни на сегодня. Но ничего не получалось, и он достал из холщевой сумки блокнот-везденос и стал писать, просто так, всякую ерунду.
«Чувствую ужаснейшую потребность писать. Просто хожу всякий (нет, не всякий, - каждый), просто хожу каждый день, живу, в общем, и чувствую. Это болезнь, я знаю, у меня живот так болел. Как поешь чего-нибудь не того, и начинает так медленно-медленно стонать, и потом уже невыносимо становится, и глотаешь ампулу новокаина. А потом выползает мысль, фраза, отрывок какой-нибудь. А что сделать из этого - не знаешь. Это как любитель пива - первую кружку залпом - на живот течет - выпивает, папиросу закурит, а потом основательно примется за свое пиво, аккуратно и даже осторожно пить его будет.»
Фауст отложил блокнот, закурил. Почувствовал себя каким-то  загадочным. Огляделся по сторонам: везде прохожие, машины ездили. А он сидит вот тут и сочиняет что-то, а они проходят мимо и не замечают ничего. Вот дураки.
«Он боялся этого времени, и ждал его, как человек, которого обеспощаживает бессонница. Когда он уже вымоет ноги, продраит зубы, тщательно вытянет папиросу, ляжет - нет! - свалится, стукнется долгоношенным джинсовым телом о жеваный диван, выбросит чужие ноги. Тогда приползают предательские мысли: храмы строили в белый цвет... куполообразность русских церквей... и чувства, и душа - хочешь-нехочешь - обретали божественную куполообразную форму и улетали с хоровым пением - к создателю мира, чтобы он прилетавил доброту и вдохновил тварям своим красоту и любовь.»
Захотелось есть. Просто съесть бы сейчас кусок хлеба с солью.
«И что за ерунда у меня получилась - перечитать, что ли. Или - нет, лучше пусть полежит до завтра. Завтра на свежую голову разберемся.»
На скамейку присела приятная дама. Чинно достала сигарету, великосветски прикурила, выпустила дым.
Фауст вдруг неожиданно повернулся к ней:
- А хотите, - сам удивился своей решимости, - я прочту вам свои стихи?
Дама не удивилась, но и ничего не сказала. Но все же повернула голову к предложившему. А тот уже начал:
- Весь мир готов призвать на помощь я
когда мне плохо –
Люди! помогите!
Уловив впечатление от первых слов, Фауст продолжал, закрыв глаза и нервно выкрикивая:
- Но цитрусовый торт сожрат!
Луиджи Керубини
Реквием вползает
в мое изнеможденное внутри
Помочь мне некому
они уже не слышат
Мой дух
кричащий
бунтующий направо и налево
но все в пределах
нет предела
бездушный голод
душит
брюхо
Есть нельзя!
принцип есть
и самолюбие и гордость
и душа
и вновь душа
дышащая душа
Рыбам хорошо
они почти свободны
и ничего не говорят
когда хотят покушать
просто щиплют травку
и юркают
аквариум не принимая за
заточенье
Фауст закончил, и откинулся на спинку скамейки, даже не взглянув на реакцию дамы. Подумал: «придурок, зачем ей это».
А та, словно оглушенная, и, главное, не зная что делать... а, вот, нашла что - выбросила дотлевающий окурок, - жалостливо посмотрела.
- Вы, кажется, голодны? - очень осторожно спросила она и огляделась по сторонам.
«Все-таки ей стыдно. Да! - хотел крикнуть Фауст на весь садик, пусть ей будет стыдно, пусть она даст ему денег, а он пойдет и купит  чего-нибудь, и съест». Но вслух сказал:
- Только денег давать мне не надо. Я просто хочу есть. Понимаете?
- Молодой человек! молодой человек! - уже услышал он позади себя и уже пожалел о сказанном, - вот, возьмите, - она догнала его и как-то сунула рубль в карман, а он сделал вид что не заметил этого, и сопротивляться не стал. И спасибо не сказал. Ушел. Потом развернулся, подошел к даме и сказал ей обидно: «Скажите прямо, что пожалели. Да ведь? И не нужны вам мои стихи, ведь так?!»
- Мне понравилось. И читали вы искренно. Спасибо вам.
Фауст не поверил. Он видел, как была напугана эта приличная женшина. Но деньги... все-таки рубль... купить папирос, кофе, пирожок.

* * *
«Хорошо! Все хорошо! Отлично! Замечательно! Великолепно! Да никаких эпитетов не хватит, чтобы выразить восторг. Люди! Все хорошо! Вы слышите, люди? Все потрясающе! На улице яркая, ослепительная красота. Светит - нет! радует - да нет! - восторгает всех! - солнце.
Река, вся сияющая и блестящая. Музыка. Кругом музыка. Много человеков. Они гуляют по берегу, по набережной. У них - воскресный променад. Им всем хорошо. Просто отлично!
Баржи ходят с черным углем. Катера проносятся ветром. Машины -красные, ярко-желтые, голубые, бирюзовые, как радостная ночь. Суета, кругом суета, счастливая радостная суетошность. Все!!! Стоп. Хорош.
Человек. Он несчастен. Он печален. Он умерщвлен.
Змея медленно выползает из своего змеиного жилища, жаляще на все озирается, призывая всех гадов для своей мерзкой охоты.
Человек ничего не слышит. Невидящими глазницами уперся в землю, проволакивая чурбанные ноги, падая дрябло-картофельным телом в свое косатое горе.
Змея, изрыгая шипение, как кипящий чайник, порции шипения -  извергает на дряблого человека, завораживающе смотрит, заглатывает его, Человека, целиком, как какую-нибудь полевую мышь. Мерзлявагастая змея.
Человек мертв. Человек несчастен. Никто не видит горе, когда кругом радость. Никто не видит несчастья, когда крутом счастье. Никто не хочет быть счастьем несчастному. Все любят любимых. Все любят счастливых.
Люди мертвы. Как сгнившая, но еще не растоптанная кирзовым сапогом, картошка.
Люди глухи. Как заброшенная всеми-всеми, даже зверьми, дорога. Заросшая травой, как нижняя часть лошадиной морды - волосами. Как забытый, ненужный столб на этой дороге, гудящий веселыми проводами.
Люди слепы. Как мухи, слепящие скот, как снег, слепящий глаза машин.
Ничего нет. Пустота. Ночь.
А был праздник. Человек был. Был человек.»
Что это за запись и куда она предназначалась, Фауст не знает еще. Он просто записал то, что пришло в голову. И потому перечитывать это было стыдно: он стеснялся вот этих своих откровений. Наверное потому, что они были слишком сумбурными и непонятными. Даже ему. Хотя, где-то глубоко-глубоко, он чувствовал, что это все про него и о нем.

* * *
Фауст боялся милиции. Поэтому попадался. Среди простых милиционеров мало знатоков психологии, но Фауста мог разгадать любой. При появлении блюстителей он терялся, суетился: мечущийся взгляд, длинные волосы, драные джинсы. Он был хиппи. А тогда на них была славная охота. Он не был хиппи когда приехал в Ленинград (недели две назад), но в Сайгоне его сразу назвали олдовым хиппарем, а он не был против. Хиппи так хиппи. Он и слова-то этого не знал. Модное когда-то на Западе движение хиппи - через десяток лет - перекочевало в Союз и здесь обрело свою Форму. Подростки убегали из дома, или просто путешествовали по городам, выходя на трассу и стопя автомобили, преимущественно грузовые. В основном это были западные города нашей необъятной родины: Прибалтика, Львов, Москва, Питер. Ночевали друг у друга, оставляли адреса. Были и настоящие коммуны, но Фауст их не знал, только по слухам, но, конечно, врал, что бывал в них. Нужно же было оправдывать свою олдовость. Это и поддерживало его существование. Его брали с собой на ночлег хиппующие подростки, а он должен был рассказывать про какую-нибудь псковскую коммуну, и как там всем кайфово, и с Никольским он конечно же знаком, но только разошлись по идейным соображениям.
И в Сайгоне торчал с утра до вечера, потому что хиппующие подростки приходили туда, да и интересно тут как-то было. А здесь проводились милицейские рейды, и его как подозрительного, без прописки, забирали в отделение. Там он давал подписку о выезде из Ленинграда, а потом снова попадался. Попастись можно было и просто на улице: рейды по очистке городе от всякой дряни проводились повсеместно и планомерно, как и все в нашей стране.
Но именно сегодня попадаться было очень некстати: Фауст только что познакомился с девчонками.
Фауст сидел уже три часа. В камере было девять человек. Дышать было трудно. Время тянулось ужасно долго. Он знал, что сидеть надо всю ночь - начальник будет только утром, а без его ведома тебя никто не выпустит. Двое мужиков, подпитые, о чем-то переругивались: один другому втолковывал преимущества мотоцикла «Иж» относительно «Днепра». Один молча курил, втихаря, «по стеночке», еще один ждал окурок: ему очень хотелось курить, он так жадно следил, сколько же тот оставит ему. Некоторые дремали. Фауст думал о своем.
Девчонки, с которыми Фауст недавно познакомился, были интересны, каждая по-своему. Особенно одна, милая и смешная. Она была наивна и почему-то походила на снегурочку. Так Фауст ее и прозвал: Снегурочка. Она приносила иногда бутерброды в Сайгон, и даже давала деньги, которые ей давали на обед, и так она мило все это делала, что Фауст каждый раз был растроган. Он стоял с чашкой кофе за столиком, и вот появлялась Снегурочка, раскрывала газету с бутербродами и говорила: «Это бутерброды». Вспоминая сейчас это, Фауст чуть не плакал. Почему-то так бывает, человек как-то так устроен, что в самые трудные минуты он думает о хорошем, добром. И ему становится спокойно от этих мыслей - будь что будет - и жаль себя. Фауст еще не знал, что он подружится со Снегурочкой и через год эта дружба перерастет в любовь. Не знал Фауст и того, что однажды: мы остались одни на твоей даче - милая Наташа, Снегурочка моя - я посвятил тебя в любовь. И были три дня счастья, а по вечерам мы сидели у костра, смотрели во вселенную, на яркие, как твои глаза, звезды.

* * *
Были звуки. Звуки Бога. Природы. Тишины. Она плыла... Она плыла над всем этим, во всем этом. Всё вместе. Всё слитно, воедино. И величавый старик с молодящейся тростью, проходит мимо, кивает всему. И катер-рукопроизводство. И муравей-мурашик ползет - нет! - передвигается. Он-то знает, наверное, только он один и знает, - что все это, зачем, откуда.
Рыбак в лодчонке уснул.
Чайка заплакала. А рыбак спал. Он был там. Его там обласкали, и он остался, просто не вернулся сюда.
Я сижу на берегу. Наблюдаю.
Мужик в шляпе идет.
- Я возьму сигарету? - ко мне, сидящему.
- Да, да, конечно.
- Выпить не хочешь? - бутылка в руках улыбнулась.
- Нет, спасибо.
Природа возмущена его красной рубашкой. Мужик в шляпе шел, наступая на муравья, а он только что передвигался по моей ноге, любуясь мной. Мы друг друга полюбили. Пятнышко раздавленного муравья покоилось на тропе людей-монстров. Зверям обидно. Это их тропа была. А мужики оккупировали... «Нам негде жить. Это наша тропа. Но нам не жалко, ходите. Но зачем вы нас убиваете? Мы же живем.»
А она плывет... упала в воду, поймала рыбу, и несет трепыхающуюся. Это гармония.
Рыбак проснулся. Он вернулся оттуда. Привычка. Он тоже мужик в шляпе? Нет. Он просто привык.
Тишина не могла смириться с шумом людской жизни. Она роптала. Плеск воды. Говор чайки. Жужжание мухи. Ползание муравья. Молчание грозно-красивых, могущественно-нежных облаков. Но это робко. Природа робка. Безобидна. Несчастна.
Художник.
Он шепчет с природой, общается с богом. Ху - должник. Должники все. Но он знает об этом и отдает долги. Только он может природу утешить. А кто сказал? Это я - художник. Но ведь я обжег землю, потушив об нее сигарету, волнуясь от слова, набегающего разъяренным быком. Ваше величество, простите. Я ведь в гостях. Я только на минутку. Я скоро уйду. Но придет другой. Нас много. И он на минутку. Придет, взглянет одним глазком, ничего не поймет, и уйдет. Будет хвастать потом где-нибудь - я все видел, я все знаю, я жил. Люди хвастливы. Но он ошибся. И заглядывал-то на минутку, да и то по ошибке. А муравья-то убил. Преступник. Лишил жизни. Глупый.
Неуловимо ничего. И не надо. Нельзя!
А облако воплотилось во льва, с тевтонского, якобы грозного, ордена. Люди решили напугать его криком-писком с катера, ползущего по волнисто-волнуемой реке. Глупые. Облако-лев их и не слышал. И не хотел.
Семейство утиное чинно вышло на берег, неспокойный в тишине. Качающееся на волнах бревно, осклизкое, как жаба, и уже обжитое всякими водяными жителями, - не напугало утку-мамашу, детишек-утят, все понимающих глупышек. Но они спрятались в кусты. Поспешили и поступили верно, ибо бревно остается бревном. Бегемот еще похож на это бревно. На нем тоже птицы с кивающими хвостиками сидят, считают бегемота своей собственностью. Как человек землю, всю. А рыбак снова уснул.
- Господа, вода-то холодная! - Люди гуляют. - Без нас не ходи: там крутой берег, ты не знаешь как спускаться. Прошли, вернув тишину. Другие, старенькие:
- А помнишь, мы тогда были в лагере...
Я не спросил: в каком.
Пташка отправилась совершенно неожиданно для себя к солнцу. Долог же путь ее. Один миг. А оно, долго скрываемое в облаках, напуганное монстровским шумом, решило все же постепенно, лениво, толсто, - выползти из убежища.
А рыбак все сидит. Он в своей галоше, надуто-резиновой, недоумевает.
А вот мужик на скрипучем лисапеде проулыбался очками и загорелой шерстяной спиной.
Чайки зачем-то крикливо собрались в кучу: рыбу, что ли, делили. А потом, заламывая до невозможности черные головы, все еще крича и ругаясь - верно, укрылали. Ик-кар, ик-кир... Нет, не воспроизвести. Так было вечно. Так будет вечно, Если...
Все.
И рыбак незаметно уплыл.
Солнце, все же опьянев от собственной жары, без достоинства, а устало завалилось, вползло в сплошную, непонятного цвета, тучу.
Я вдруг оказался в центре Вселенной.
Да нет, я всегда здесь был, но не знал. Теперь узнал. Счастлив. По-детски. Но как хочется быть!
Мысль течет, как задохнувшаяся река. Её не поймать, а все ловят. И я ловлю. Как слепой, держась за руку поводыря, неуверенно ступаю и иду. Кружусь, лайнероподобно, плыву - в течении всего и  вся.
Вот и комары-кровопропойцы. Давно их не было.
Ящером древним очутились остатки, огрызки какой-то ТУЧИ, отбившейся, обособившейся. Примазались к ватнораздерганному массиву, -к остальным облакам. Они постеснялись своей непонятности, и остались висеть свежестиранной тряпкой.
Нервность. Нервозность. Тишина и спокойствие. И ничего нет. И все было. Будет... И снова...
Ошибки нет. Но все ошибаются. Зашибаются, убать-ся, приши-ться, поехало, хали-хало, как в детстве. Мячик. Шар. Мир.

* * *
Они сидели в садике на Стремянной. С десяток волосатых хиппарей. Кто-то теребил струны гитары, кто-то умело забивал косяк, кто-то дремал.
Фауст тоже спал, сидя, после беспокойной ночи, которую он провел в парадной на подоконнике.
Вечернее солнышко хорошо пригревало. Тишина, и только скрежет колес трамвая на повороте.
- А-а, волосатые ублюдки! - пьяные голоса.
Кто-то крикнул: «Афганцы!» И все стали разбегаться.
- Иди отсюда! - ударил Длинный по лицу одного парня, но тот продолжал сидеть.
- Че не понял что ли! - пнул еще раз в живот. Хиппи упал на землю. Взвыл.
Бежать было поздно, а, главное, из принципа не хотелось.
К Фаусту подошел Афган:
- Ну что, апостол, я говорил тебе не попадайся мне на глаза? - удар в лицо, но кровь еще не пошла.
- Пошли, Афган, тут уже нечего делать. - Это Длинный, он уже устал пинать, да и не кого уже было.
- Не-ет, пусть он мне скажет, - снова удар по голове. Фауст упал, потекла кровь. - А, апостол? Ты че, сука е...ная, думаешь, я за тебя там кровь проливал, а? - еще удар, это уже в ГОЛОВУ, главное, закрыть лицо, чтоб не было синяков, а голова выдержит. - А? Отвечай, падла, когда тебя старший по званию спрашивает!
Фауст ответить не мог. Его уже тащили на проезжую часть, как-то боком он увидел отпинывающегося Буратино (откуда он-то здесь?), голова больно ударилась об рельсы - и Фауст увидел уходящий вверх ботинок. Липкая слюна побежала из горда, потом окрасилась в алую краску, и нос упал в ЭТУ лужицу. Где-то сбоку шуркнули шины, открылась дверца: «Что такое?»
- Да вот.., тут волосатый. - (Отвечая Длинный, совсем без испуга, скорее, даже нагло. Фауст еще подумал, что, может, это сейчас кончится).
Прошло пять секунд. Фауст определил это по ударам сердца.
- Ну, ладно, учите, только не убивайте его.
Донеслись звуки рации, хлопнула дверь, перегар бензина, до сознания дошло: менты.
Потом было тихо, так тихо еще никогда не было, и спокойно, легко. Фауста подняли, он испугался - опять бить! нет, это Буратино и еще кто-то. Затащили в подъезд, стали звонить: «Дайте воды, человека помыть». Все вымерли. Но стучали цепочками. На последнем этаже женщина с ребенком на руках дала таз с водой.
- За что это его так?
- Ни за что. За волосы.

* * *
«Беломорканал» - самые хорошие папиросы. Глоток дымка доходит до легких и приносит величайшее облегчение. Особенно после кофе, особенно на сытый желудок, в кругу веселых людей, случайно попавшихся и не лезущих в душу.
Мысль художника - не река, спокойная и уверенная в себе. А если и река, то уж точно горная, журчащая, горячо кипящая, скачущая по камням.

* * *
Он был всегда в волнении. Это допинг. Мучался. Стоя в магазинной  очереди, смотрел в окно, и проезжающие машины моментально уносили его мысли. Он где-то слышал, что вдохновение бывает между небытием и явью, между сном и бодрствованием, когда ты еще не спишь, но и уже не спишь.
Лес. Табуреты на одной ножке. Много табуретов. Они в паутине, как в марле, как перевязанный бинтами больной. Деревьев нет, одни паутинно-марлевые табуреты на одной ножке. Я великан. Табуреты огромны, они растут, как грибы, прорывая землю. Это грибы. Но почему-то пахнет земляникой. Шляпка одного гриба медленно открывается. Как скрип старой тяжелой двери. Из-под двери выползает туманный дым. Прикрывая глаза чугунными ресницами, я ухожу в землю. Святогор? Болотная, как илистое дно, земля уходит постепенно и плавно, как воздушная яма, когда летишь в самолете. Табуреты растут. Огромные, толстенные, как дубы, они синхронно вырываются из почвы, разбрасывая корнями земляные комья, и отлетают боком, как космический корабль на орбиту.
Я уже совсем вошел в землю. Тучи сдвинулись над головой, обильно политые шуршащей листвой. Но где-то уже высоко-высоко. И сразу же, как только потух свет сверху, сразу же, словно переключили тумблер, -потек свет снизу, как от рампы, когда все софиты и прожекторы отключены на минутку. - откуда-то из летящих подножных облаков, терпко пахнущих забродившим виноградом. И сразу же ощутил вкус его во рту, но не жевал, а как-то насытивался, и не наевшись, а насытившись им, хотел... «Семьдесят шесть копеек. С вас 76 коп., не задерживайте очередь». Сзади тоже: «Слышь, уснул что ли? Плати быстрей. Спать дома будешь. Что за народ!»

* * *
Хотел бы я спастись от ужаса УЛИЧНОГО. От Невского. От людей. Страшные они. Люди. Все норовят меня обидеть. Каждый хочет меня ментам сдать. Вот он, волосатый, хиппи грязный, ловите его. Очистим наш город от всякого сброда! Милиция! Страшные они, люди, и несчастные. Боюсь я. Стремопатия. Кто-то придумал слово: стрем. Отсюда появилась болезнь, которой я и заболел: стремопатия. Стрем, стремопатия, застремал. Не перевести. Этой болезнью я и заразился. Всего боюсь.
Зашел к Вике, она на Дзержинского живет. Занял один рубль. Хватит на две кружки пива и на Беломор, пятак еще на метро останется. Куда-то же надо будет ехать сегодня. У Вики можно, но только редко, когда родителей дома мет. Вообще Вика молодец, не дает совсем погибнуть. Я и отдохнул у нее, и пообедал. И взаймы-то она дает так, условно. Она же знает - когда я отдам. Здесь же на Дзержинке есть замечательная пивнушка. Очереди почти нет, кружку ставишь под кран, деньги отдаешь, пиво льется. Быстро. А разговоры... Очень люблю пивнушные разговоры. В угол стану какой-нибудь и наблюдаю.
- Серега, он не верит, что я Косматого зарубил. Скажи ему, иди я сам ему скажу.
- Слышь, брат, ты с ним лучше... не надо. А то...
- Да вы чё, мужики, я же так.
- Гляди.
Фауст налил вторую кружку, покурил, захмелел.
- Чем неуютнее, тем лучше, - местный философ говорил никому и всем, сам себе. - Законченности нет ни в чем. - На последнем слове поставил точку кружкой об стол. - То плод моих мучительных раздумий.
Фауст и не слушал его, пил сам по себе (делал вид, что не слушал). Но философ это почувствовал и продолжал уже для него:
- Никто не знает - что, зачем, откуда. - Опять стукнул кружкой по столу. Так ему нравился этот жест. - Все - винегрет из мыслей! - выдохнул поэт и повернулся к Фаусту, видимо, за одобрением.
- Ну как? - серьезно и испытующе спросил он.
- Нормально. - Спокойно ответил Фауст.
- А ты знаешь какие стихи у меня еще есть?
- Нет.
- Слушай.
Философ вытащил из помятого, недавно еще надеваемого только «на выход» пиджака помятую «стрелу», размял ее толстыми пальцами, которые больше походили на обрубленные сучки старого дерева. Ногти уже закостенели, и под ними была постоянная черная полоса. Слесарь, или механизатор, - определил Фауст, так как сам когда-то трактористом работал и знал, что руки отмываются только в бане.
- Всё, мужики, хорош базарить, уже семь.
Зышибала закрывал пивную.
- Димон, ну подожди минутку.
- Всё-всё, валите на улицу.
Мужики роптали:
- Не, ну ты сам прикинь - я же его, рожу, кормлю, он же мной и понукает, бля, как везде.
Вышибала заметил говорившего:
- Так, лысый, слышь, Леха, - завтра можешь не приходить.
- Ну чё ты, Димон, я ж...
- Я сказал - лысый завтра не приходит.
- Ну и хрен с тобой.
- Всё, всё, ушли все. - Вышибала умело выполнил свою работу.
Фауст вышел вместе со всеми. Филосов где-то затерялся, а, точнее, Фауст сам потихонечку свалил от него. Так не хотелось продолжать это все на улице. На улице все другое: и ощущения, и мысли. Так, в Сайгон пойду, а куда еще.

* * *
...и снова побредут сочинять себе разные сказки, да успокаивать друг друга.
Есть такое племя людей. Начитаются чего-нибудь и давай устраивать собственную писанину. Это алкоголики от литератуоы. Это графоманы. Пишут-пишут, устанут. И допинг принят. И алкоголь уже разошелся по всей душе. Это творчество. Это пьянство. На войне как на войне. Каким одеялом накрыться от этого. Куда страусинно голову засунуть.
Их двое. И каждый - своё. Да здравствует искус!.. Да будь оно проклято. И тянут руки друг к другу. Но падают в реку. Машут руками, но уже по-утопленнически.
И опять возникают, как призраки, как кошмарные ночные видения, - всевозможные сюжеты. Воспаленное, больное воображение водит своей торопливой кистью. Нервно схватывая мгновенные мазки, как во сне при большой температуре, - фантастические картинки, брачные, жуткие, которых только ты сам и боишься. Сила в одну воображаемую.
Душа - не может быть мертвой, иначе это уже не душа.
Мысли - всегда движущиеся, копошащиеся, они похожи на червячков. У каждого червячка есть свой голос. Они шепчутся меж собой, не давая ни покоя, ни сна. Голова пухнет. Галоперидол.
И слово - бешеное, могучее, как Исаакиевский собор, как звук всепроникновенного органа. Бесконечностью уходят во вселенную, там переплетаясь, возвращаются к тебе тонкими паутиновыми нитями, пронзая насквозь.
И я начинаю говооить с господом богом.
Вселенная любит меня, и я... лечу.

* * *
Сегодня ночевал на чердаке, в доме номер восемь, по Стремянной. Там кто-то хорошо оборудовал место для курения травы, и там не дует, и не так грязно, как на других чердаках. А, главное, соседи не слышат, когда пробираешься сюда. Жильцы либо спокойные очень, либо действительно не слышат. Ментов сюда никто еще ни разу не вызывал. Тут в тайничке я папиросы нашел, и еще один забитый косяк. Вытянул в одну харю, потащился, а потом уснул приятно, все летел куда-то. Приснился Париж. Очень похож на Питер. Только там ментов нет на улицах.

* * *
Когда на Ньютона упало яблоко - он увидел всемирную известность. Когда Фауста побили гопники - он разучился мыслить.
Синяк был даже вовсе и не синего цвета, а только такой бугорок на виске, но вся кровь, протекающая по венным трубочкам, состредоточилась в этом бугорке.
Фауст чувствовал себя лохматой бродячей собакой, которую одни гладят по голове и кормят бутербродами, другие - пинают под хвост и гонят отовсюду.
Скользя грязными носками по стелькам кед, Фауст брел в прохладно-душном метро, зло смотрел на людей, и жалел себя.

* * *
Снегурочка забегала в Сайгон, искала Фауста, передала ему три бутерброда с копченой колбасой, и оставила рубль, но Спутник хотел кофе и потратил двадцать восемь копеек. Зато не съел бутерброды.
Ну, спасибо и на этом.

* * *
Она прекрасна. Да, она прекрасна. Огненные языки, поглощающие сердца двух влюбленных, плавящие воск свечи с двух сторон сразу -сверху и снизу - облизывали... - а-а-а - как ребенок мороженое. Маму и мороженое мы любим больше всего на свете в шесть лет. Потом мы тоже любим, говорим глупые слова. Окунувшись в озере любви. Нырнув - плывешь и плывешь. И солнце сверху - ласкает. Поднимешь голову к небу, плывешь на спинке, обо всем забыв. Уснув, тонешь. Проснувшись, не можешь выплыть наверх - поздно. Хорошо, если попал в царство любви на дне этого озера. Жаль, если оброс тиной. Рыбы растащат по кусочкам.

* * *
Сайгон открывался в десять утра. К этому времени Фауст давно уже набродился по городу, давно уже хотел кофе и какой-нибудь пирожок. Марина, у которой Фауст ночевал в этот раз, вставала в семь утра, и быстро убегала на уроки: она первый год после института работала преподавателем. С Большевиков до Владимирской ехать немного, и Фауст старался как можно медленнее идти до Сайгона, по пути куда-нибудь сворачивая и разглядывая дома и людей. Утром все-таки не так страшно. Все спешат по делам, никому ни до кого нет дела, и милиции почти нет. Маринка дала два рубля, так что Фауст был богат и мог пить кофе сегодня «на свои».
Утром Сайгон почти пуст, не считая случайных прохожих. Это начиная с обеда и до вечера здесь не протолкнуться, а сейчас свободно, даже непривычно. Тихо и степенно.
Буратино появился как всегда неожиданно и как всегда с непонятной улыбкой во все свое широкое лицо.
- Хочешь вина? У меня есть великолепное красное вино.
- Что это ты гуляешь сегодня? - Фауст знал, что у Буратино не было денег.
- А я написал маме письмо, что мне не на что ехать домой, и она прислала мне сорок рублей.
- А ты не поедешь домой? - Фауст не хотел этого.
- Нет, конечно. Пока есть деньги - продержусь, а там видно будет. Да я бы вообще здесь жить остался. Нравится мне Ленинград. Нравится мне все ваше русское, Фауст, понимаешь.
- А ты что не русский что ли? Да и Ленинград совсем не русский. -На голодный желудок Фауст сразу же опьянел. - Русские, Буратино, это Вологда, Вятка, Омск.
- Поехали в Вятку. Фауст, я хочу в Вятку.
- Ребят, плесните тридцать капель, У меня жена в больнице. - возник словно из-под стола Витя-Колесо.
- Вчера у тебя дочь под машину попала. - Фауст не любил Колесо, который почему-то всегда знал, где что пьют.
- Пусть пьет. Пей, Витя. - Буратино налил полстакана.
- Да честно, разве я стану врать. Маша как узнала про несчастье с дочкой, так и слегла; ночью я скорую вызывал.
- Пей. Колесо, конечно, и расскажи нам про...
- Облава! Винт!
В кафе зашли двое милиционеров. Буратино с бутылкой и Фаустом и Колесом стояли за самым последним столиком, у окна. Их было пока не видно. Фауст попросил: - Буратино, давай вскипать, так неохота в отделение с утра, весь день насмарку.
Буратино молчал. Хитро улыбался.
Двое в форме, не найдя никого подозрительным, подошли уже вплотную к компании.
- Бутылку спрячь, - успел шепнуть Колесо, но Буратино как-то упорно молчал и будто бы ничего вообще не замечал.
Фауст мог бы, спрятавшись сначала за колонну, перейти в очередь, отойти ко второй стойке, а оттуда выскользнуть на улицу. Но они давно не виделись с Буратино и Фауст не знал когда тот появится снова. Ну, и - обидно было сбегать одному: что он, трус что ли какой-нибудь. Первый милиционер уже нацелился на высокого Буратино: Ваши документы. Фауст подумал: Ну, ладно, отведут обоих в пятерку, там хоть вместе будем, и поговорим.
Колесо уже успел как-то ловко слинять. Полстакана, однако, он заглотил.
- Понимаэт, я эст финский студент, а здес встречать друга, он и я живет вместе, он не говорит, он очень болеть, я его лечить.
«Как дешево, они на это не купятся, но вообще похоже, акцент настоящий». Фауст посмотрел на Буратино, желая как-то помочь ему, но по виду друга понял, что для него это почти игра. «А, будь что будет».
- Курат вытакс! Вайкнэ кэнэ, - добавил напоследок Буратино, обратившись ко мне. Мне осталось только кивнуть головой, только я не знал как: утвердительно или вопросительно, поэтому я изобразил нечто-среднее между недоумением и вопросом.
Милиционеры сначала было усмехнулись его первым словам, но потом что-то уважительное появилось в их лицах, особенно после нерусских слов и немоты Фауста.
- Где живете? - решили все-таки они спросить.
- Это-о... в обчэм быте.
- Где-где?
- Ну, это-о, - обчий дом.
- Университетское общежитие, - помог кто-то с другого столика, и, поскольку это был приличный мужчина, с серьезным видом, наверное, недалеко работает, здесь пьет кофе, подумал Фауст, то этого стало достаточно, чтоб подтвердить слова Буратино.
- Бутылку взяли и вышли на улицу. - Что-то нужно было сказать напоследок, и они сказали это внушительно и строго. - Здесь пить не положено.
- А, это, да-да, конэчно.
Буратино спрятал бутылку и они стали медленно выходить из кафе.
- Пошли в садик на Эльфе, - обнимая и говоря нерусские слова, сказал Буратино.
- Буратино, а что ты им сказал по-фински?
Они сидели на лавочке, допивая вино из горлышка.
- Это не по-фински, это по-эстонски. Я же эстонец.
- А ты что, не мог сказать, что ты эстонский студент?
- Мог.
- Ну так...
- Финский студент куда солиднее эстонского, согласен?
- Согласен. - Фауст улыбнулся. - Ну, а все-таки, что же ты сказал им по-эстонски?
- Курат вытакс - это «пошел к черту». Наши языки очень похожи, они в одной языковой группе. Может, мне и вправду уехать домой.
Буратино замолчал. Фауст тоже сидел молча. К ним подошла старушка:
- Я вообще-то не собираю, так, - бабушка взяла бутылку из-под вина, но по ТОМУ, как она это сказала, как бы извиняясь, немного кокетливо, и привычно ощупав пальцем горлышко (нет ли зазубринки), было видно, что она собирает бутылки, но так. Бабушка как бы присела отдохнуть, но после того как проверила бутылку и уложила ее в СУМКУ, поднялась и пошла дальше.
Полчаса Фауст и Буратино сидели молча. У них это бывало. Буратино молчит, а Фауст делает вид, что понимает почему молчит Буратино.
- Знаешь, Фауст, а я ведь с этим Афганом разговаривал. - Буратино смотрит прищуренным взглядом.
- О чем с ним разговаривать. - Фауст не хотел об этом говорить. О чем угодно, только не об этом, уж лучше мы еще будем час молчать.
- Разговаривать можно с любым. Только нужно знать о чем говорить.
- Да брось ты! о чем можно говорить с этими дубовыми афганцами. - Фауст был раздражен. Во-первых, спокойствием Буратино, во-вторых, то есть именно этим Фауст и был раздражен: как Буратино спокойно об этом говорит. Как будто он не знает, что афганцы жестоко избивают волосатых. Да, вот специально приходят пьяные на места тусовок и... Унижают в глазах девчонок, дескать, что за мужики, постоять за себя не могут. Нет, все правильно: что за мужики. Я не спорю. Тем более, их всего трое. Правда, они с войны, драться умеют, и пьяные, это тоже силы прибавляет. Но нас-то все равно больше, могли бы как-нибудь организоваться, ну, я не знаю, договорились бы как-нибудь. Нет, не понимаю я ленинградцев. У нас в Вятке такое бы не прошло. Собрались бы кучей, или «раз-на-раз» выставили кого-нибудь, что-нибудь придумали бы. Не стали бы терпеть. Фауст вспомнил одну драку, район на район, где ему очень досталось по голове (кто то, вопреки законам драк, ударил его палкой по голове, дубиной). Может, и правда хиппи принципиально драться не хотят (не считая того, что не умеет).  А, скорее всего, они просто трусы.
Буратино всё чувствовал. И продолжал, упорно и спокойно. И улыбаясь.
- Говорить с человеком нужно о том, о чем он сам думает. - Посмотрел на ноги, на свои здоровенные ботинки, кирзовые, панковские. «Вот Афгану-то неплохо досталось таким шузом», - вспомнил драку Фауст. Странно, что он их защищает. Или действительно хочет понять. Да там и понимать-то нечего. Дикие люди, приехали из дикой страны, жили там по диким обычаям.
- Ну ты мудер. - Фауст попытался включиться в тон издевательского спокойствия. Тоже посмотрел на свою правую руку, то есть на вспухший кулак: «все-таки в рожу одному я успел заехать».
Но Фауст не понял взгляда Буратино на ботинки; или ошибся, что не понял.
- Мне нравится ленинградская архитектура. По этому городу можно ходить... просто идти и все время будешь видеть что-то новое. Дай папиросину. - Буратино взял «Беломор», затянулся, как будто вдыхал свежайший летний воздух, поменял местами ноги, длинные, заметные, в кирзовых ботинках.
- Хорошо, что ты похож на всех. Тебе, Фауст, легче.
- Это чем. - Фауст не понял такого быстрого переключения.
- Всем. - Минуту-две молчал, бросил папиросу. Фауст ждал. - Ты вот ходишь везде, тебя никто не замечает, можешь запросто рассматривать все, наблюдать за всем.
- А...
- А у меня на лице написано: бюргер.
Молчание.
- Не русский я. - Молчание. - Я бы очень хотел быть русским.
- Буратино, кто тебе сказал, что ты....
- Меня зовут Андрес.
Нет, Буратино это сказал не так: Меня, тра-та-та, зовут, тра-та-та, Андоес - точка. Все это на одной ноте. Торжественно и тяжело. Обреченно и навсегда. При этом Буратино смотрел вперед, никуда, и говорил это никому, не Фаусту, не себе, никому.
Фауст подумал, что вот сейчас молчать не следует, надо о чем-то спросить.
- Это Андрей, стало быть? по-нашему... - «по-нашему» говорить не следовало, Буратино весь напрягся при этих словах, словно я его оскорбил как-то, или сказал что-то запрещенное, на что раз-навсегда наложили табу и не предупредили об этом говорившего. Он застопорил каменную улыбку (мог бы стать хорошим манекеном); вообще превратился в бюст.
- Я эстонец. - Опять отбил по телеграфу постороннюю фразу.
На секунду Фауст усмехнулся: манекен с улыбкой сказал: я эстонец. Как будто не все равно какой манекен - эстонский ли, русский ли. Ну и что, что эстонец. Сейчас Фауст уже сомневался, стоит ли что-нибудь говорить после таких похоронных слов. (Это был хороший человек, мы все его уважали, помните: ведь все к нему обращались если что, и он всем помогал, компанейский был человек, но... правда, эстонец. Не наш, не русский, с клеймом, да простит мне покойный такие жестокие, но зато честные слова. И ведь никто не возразит: да, действительно, хороший, добрый, помогал, но... не наш).
Буратино был спокоен.
«А-а, сейчас я понял: он всегда так артистически спокоен. Перекинул нога на ногу (ноги длинные, наверно ему неудобно быть выше всех на улице, все его видят, спрятаться некуда. Это мне знакомо, правда, по другому поводу, но ведь у каждого свое. Теперь я понимаю, почему он так бесстрастно-рассудителен, внимателен.. и, главное, спокоен). Он всегда в напряжении. И все его спокойствие - напускное. Чтобы никто не подумал, что он не спокоен. А так - человек как все.»
- Слушай, Бура... - бюст ожил, - Андрес, - Фауст поправился, стараясь сделать это без перехода, как можно естественнее, как будто сказал: Иван... э-э-э Петрович, словно запамятовав на секунду продолжение имени. - А что тебя в Питер занесло. - Все-таки закончил Фауст вопрос, действительно этим интересуясь. И удивился (очень), что Буратино сразу ответил, как будто всегда ждал именно этого вопроса.
- Учился я здесь. В Универе.
Потом, неожиданно, - У меня есть такая песня, эстонский панк, ха, если такой бывает. В ля миноре.
Хитрыми путями
самообмана
хочу добраться
до трех дней в году
Когда подряд
затишье вторит,
и третий день
как-нибудь
Если дикие звери
дичают, то
после - опять
находят свои пути
После - взгляд
останавливается
на ладони.
Когда камень
падает в воду -
побаивается глубины
но потом
уже оглядывается
по сторонам.
Опять теми же путями
самообмана
хочу добраться
до трех дней в году.
- Это я год назад такие вещи делал. Теперь надо что-то другое.
Буратино даже не разволновался, как обычно любой после прочтения своих (конечно же священных) текстов. Буратино даже не закурил.
- Хочу группу сделать, ты же, Фауст, на чем-то играешь?
- Не, ну ты меня побил. Это круто, на самом деле, Андрес. - (В голове было Буратино. Так бывает: когда познакомишься с человеком с таким-то именем, и образ этого имени-человека выстраивается, то сложно потом переключиться на другое. Ну похож он на буратино и все: этакий эстонский скандинавский здоровенный Буратино, - хитрый, честный, смешной в общем). - Я на трубе играю, на флейте, только деревянной. У тебя на губной гармошке мог бы играть. Судя по тому, что ты хочешь создать и играть.
- Для эстонского панк-рока это самое подходящее.
- Что?
- Губная гармошка. - И, через минуту: - И Фауст.
Я часто не понимал когда Буратино говорит всерьез, а когда шутит, или даже ехидничает (по-моему). Юродствует. Он и над собой-то вот также юродствует. Как-то мы покупали хлеб в булочной, и, когда очередь дошла до нас, продавец дала нам помятую булку: видимо, чем-то ее придавили при погрузке-разгрузке, в общем, вид у нее был не товарный, и когда продавец заметила это, она отложила эту помятую булку и взялась за другую, нормальную, но Буратино остановил ее и сказал: дайте нам эту булку. Ну, та дала. Когда мы вышли из булочной, я спросил Буратино почему он взял эту помятую булку. Он сказал очень просто: раз она мне досталась по очереди, то ее я и должен есть. Но ведь можно же было ее поменять, возразил я. А зачем. Что зачем, не понял я. Зачем тебе менять то, что тебе приготовлено случаем. Да, но мы сами можем менять и выбирать случаи, опять пытался возразить я. Нет, ответил Буратино, мы не можем этого делать, не вправе. Почему, он так и не объяснил.
А еще Фауст не знал, что в Таллине вышла книжка стихов Андреса Суура, «молодого начинающего поэта, подающего большие надежды в Советской Эстонской литературе». А потом Андрес Суур  бросил писать и не писал два года: он ждал, когда напишется шедевр. Но шедевр не писался. Пока.
- Может, нам кофейку попить.
- Фауст, я ночевал у этого Афгана, и мы пили водку, и я понял его, понимаешь, Фауст, понял.
«Опять за свое. Чё там понимать... Мне - так все ясно: афганец тире дерево.»
- Однажды, там, в Афганистане (он же действительно там был, Фауст, он не придумал, он плакал), в казарме, ночью, этот Афган (кстати, я не знаю как его по-настоящему зовут) пошел по нужде, по-большому, как говорится. Все спали, кроме караула. Вернулся он - все как спали, так и спят, но только уже с лицами ужаса или смертельной успокоенности. Резали в горло. Вся рота была вырезана. Эта кровь на простынях и отверстия в горле у каждого - видятся до сих пор. И будет видеться всегда. Всю жизнь. Он стоял в неподвижности вечность. Мускулы окаменели. Из головы достали мозги и залили туда свинец: она гудела и была невыносимо тяжела, как с похмелья. В волосах стало что-то шевелиться, а потом он узнал, что это он так седел. Сейчас он покрасился в черный цвет. Он мог бы гордиться своей сединой и орденом в Союзе, но ему было стыдно (он со злобой признался мне в этом) носить эти белые мертвые волосы и этот кровавый орден. Вот только что водку без очереди дают, ха! Многих он похоронил здесь. Встречался с родственниками погибших, и они с укором смотрели на него. (Или ему это показалось). И он обозлился на них, а заодно и на всех людей, на весь мир. Теперь он пьет. Пьет безбожно, не просыхая. И ненавидит радостных людей. Сам он теперь никогда не будет счастлив.
Мы просидели с ним всю ночь, а потом он сказал: Иди и скажи своим волосатым ублюдкам, что я их бил и буду бить.
Андрес закурил.
Фауст окаменел. Все клеточки его организма оцепенели, и дышать глубоко он не мог, только чуть-чуть. По ходу рассказа он явственно все это представил, и перед ним постоянно стояли разъяренные безысходной злобой глаза Афгана. Эти глаза он не забудет. Сто человек... за пять минут... и никого нет... только убитые с прорезанными кровавыми горлами, как глаза этого Афгана. Фауст все это увидел.

* * *
Как хорошо, что есть еще места, где можно спокойно, тихо посидеть. Хорошие добрые люди. Библиотека. И можно, взяв книжку, поспать. И не дует ветер.

* * *
Буратино посоветовал мне обязательно прочитать Кендзабуро Оэ, японца, «Объяли меня воды до души моей». И еще «Футбол 1860 года». Не знаю, почему. Но надо найти. Так просто Буратино не станет говорить.

* * *
Беспокойно, как шум листвы, отстукивает небесная вода об жесткий асфальт. И неизвестно, кто из них более жесток - избиваемый асфальт, с силой отбрасывающий эти капли, или покорный дождь, даже, наверное, беспристрастный.
Он шел, распрямившись. Он любил дождь. И именно такой: изнурительный и монотонный, упрямый до умиления.
В другое время Буратино ходил ссутулившись. Странно.
Фауст не стал его останавливать: Андрес шел очень внимательно и сосредоточенно - к дождю. Видимо, они как-то дружили.

* * *
Фауст стоял возле Сайгона, курил. Вечером здесь многие просто стояли, что-то обсуждали с умными лицами, торжественно и важно курили.
- Не хочешь почитать Кафку? - человек в черном плаще, который носили в девятнадцатом веке (мать, наверное, в театре работает).
- ?
- Это австрийский писатель, очень похож на Достоевского, раньше его запрещали.
Человек в плаще имел широкие театральные жесты и благородно растягивал слова. Раньше Фауст видал его здесь, но они не разговаривали.
- В «Иностранке» напечатали «Замок» в переводе Райт-Ковалевой, -(как будто мне это что-то говорит), - возьми пока начало.

* * *
Невский - лицо времени. Ты либо входишь туда, либо выходишь. Люди текут постоянной рекой, непрерывной. И днем и ночью. Ночью - меньше, но все равно текут, слегка проистекают. Люди текут непрестанной рекой, как время, или как песок в песочных часах. Либо - к дворцовой, либо - к Московскому (вокзалу). А ночью Невский проистекает струйкой пещерной воды. В какой-нибудь пещере струйка эта проистекает - по камню, оставив коричневый след.
И во времени мы также живем. Войдем - и несемся. Жизнь без Невского - безвременная жизнь. Уметь ходить по Невскому - уметь жить во времени. Или проскочить наобум - расшвырять всех - извините. Или же мудро прошествовать-прошагать, заметив картины три в прошагаловском стиле. Увидеть еще знакомых невских (такие бывают, лишь только на Невском и встретишь их): как жизнь, ничего, а у тебя, нормально, ну, пока, звони, ладно. Потом еще лица всякие поугадывал, завидуя или жалея, - все это ссыпается в цилиндр впечатлений, и хватит тебе его до следующего поползновения, до другого выхода в свет.

* * *
Зашли в какой-то парадняк, Юра-Дьявол забил косячок, растянули его на всех. В ушах шумело, стало очень хорошо все слышно: каждый шорох внутри тела. Пока Фауст слушал свои ощущения, откуда-то появился шприц и Зеленый почти крикнул: «Давай руку». Фауст протянул руку. «Рукав-то закатай». «Что он так орет на весь подъезд, услышит же кто-нибудь». «Колоться будешь?» - Зеленый орал. С идиотской улыбкой на лице Фауст качнул головой - да.
Сердце забилось чаше, действительно готово выпрыгнуть, движения медленные и плавные, словно я в невесомости, космонавт я, летаю.
Все кричат друг другу что-то. Юра смеется как дурак, мне тоже стало смешно. У Зеленого в глазах написано: хочу Светку, Светка колоться не стала, ей хватило травы, да, да, ей и так хорошо. Зеленый уже озирался куда ее вести и чтобы мы с Дьяволом смылись быстрее.
Фауст все понимал. Впервые в жизни. Такого явного понимания не было еще никогда.
Светка стала спускаться, Зеленый за ней, Юра-Дьявол тоже побрел по лестнице. И Фауст пошел за ними, хотя ясно слышал мысли Зеленого: Ну вам-то что надо. Да мы ничего, мы сейчас в стороны разойдемся. Этого и говорить не пришлось. Юра трезво пошел к Эльфу, Фауст тоже, стараясь идти прямо (так тяжело, главное - я же не пьяный, я все соображаю). Лучше всего отсидеться на скамейке. Как много слов я слышу, как шумно в голове, как будто там радио на всю громкость включили.

* * *
Кругом глаза - они пронзили мой мозг. Это их пища. Они пожирают меня, сволочи, гады. Я не хочу, отойдите от меня. Я вас боюсь. Глаза - это страшно. Глядящие на тебя глаза - смерть.

* * *
Никогда бы не подумал, что можно напугаться пряди собственных волос, стукнувшей по носу. А всё эти призраки. Это они довели меня до такого состояния, что когда вша прокусывает кожу на моем черепе -это кажется мне сожжением заживо. Медленно ползущий по телу огонь -все ближе и ближе - подкрадывается к горлу. Три раза я целиком сгорал до глупого пепла, и три раза душащий меня дьявол сгребал и собирал обратно.

* * *
- Фауст, приколись к барбамильчику.
Это Ухо. Он продает очень хитро. Он сначала даст попробовать, а потом... такая красивая шебуршащая упаковочка, с красными буквами:
барбамил. Десять таблеток - два рубля. Сначала глотаешь две, потом, через час, еще две, а через два-три часа - вдогонку еще пару колесиков.
Барбамильский приход самый нежный. Я его очень люблю. Это не теофедрин, от которого бросает из стороны в сторону. А какое красивое слово: ба-р-ба-мил. Словно это детский гематоген, карабас-барабас, бармалей, Чуковский, айболит добрый доктор говорит приходите все сюда я вас чаем угощу я хочу на белую простынь упасть растянуться сначала в ванну залечь поесть блинчиков мама такие готовила пальчики оближешь со сметаной летом клубнику еще толченую со сметаной перемешаешь не оторваться ел и ел просто объедался Снегурочку я давно не видел она хорошая правда только я ее не люблю почему-то не знаю я никого не люблю и себя не люблю ненавижу гад я сволочь...

* * *
Я сегодня убил человека
зарубил его топором.
(Сон).
А он все время смеялся. Прямо в лицо.

* * *
Прочитал «Замок» Кафки. Нисколько он не похож на Достоевского. Кто придумал это - не знаю. И почему его запрещали у нас - тоже не  понятно.
Ужас (мой) в том, что К. хотел жить в Деревне, а завоевать только Замок. Завоевать только один раз.
А я хочу жить в Ленинграде. Вот разница в чем.
Он-то был так талантлив и хитер, а и то не смог. А я...
А вообще-то очень похоже. Только неужели между Австро-Венгерской империей начала века и между Союзом конца его  - одно и тоже?! Этим вопросом я живу сейчас. Мне надо обязательно это понять. Главное что: очень многое подходит.

* * *
Кто долго мечтает попасть на глаза...
Попасть на глаза какому-нибудь всемогущему человеку, после чего вся жизнь сразу перевернется, пойдет по другому руслу, все изменится.
Попасть-то он сможет, и даже наверное. Но от этого попадания ведь что-то ему нужно! Это попадание обретает для него некую силу -даже власть (над собой), - смысл жизни. Ведь если я попаду, например, на глаза какому-нибудь режиссеру, снимающему хороший фильм. Я смогу сделать все, что он скажет, я сыграю в фильме роль, она понравится. Потом - больше. Меня будут звать разные режиссеры на разные роли. Так я стану актером. Я с детства мечтал об этом.
Но ведь нужно как-то правильно попасть.
А просто попасть, если это один раз, - первый и последний, - он сможет. И путей к одному этому попаданию много. Вдруг - я сюда попаду, а в это время упущу как раз то, основное попадание. И тогда все. Жить больше незачем.
Вот и живешь, ждешь жизнь, ищешь ее, она где-то рядом, я иногда это очень чувствую. Где ты, жизнь, вот я, бери меня.

* * *
«Дети, сегодня у нас Новый год. На Новый год люди делают друг другу подарки.
Дети, запомните на всю жизнь: главное в жизни - это подарки!»
Сергей Курехин. «Поп-механика». Сентябрь 87г.
Можно было и не курить, просто прийти на Поп-механику - там и так полно сумасшествия. Прыгающий по сцене Курехин, разбивающий железнне конструкции, тщательно перед этим возводимые, расхаживающий по сцене козел, или коза - не знаю, прибивающая музыка, много музыки. Курехин крут.
А потом я посмотрел «Господина оформителя», с колоритным Авиловым, с колоссальной музыкой Сергея Курехина. Долго я думал, что я бездарность и ничтожество. Что ушел Грин, ушел Петербург, ушла правильная красивая жизнь. Навсегда. Интересно, чем это Господин Оформитель удолбался, что не мог отмокнуть. Художник не живет, художник все время там.
Оказалось, что «Господин оформитель»  - первая работа О.Тепцова. Нихрена себе. Или наше кино стало таким крутым, или это просто случайность.

* * *
Как всякий нормальный сумасшедший я думал: зачем люди строят лодки, когда лучше просто научиться плавать.
Он был взъерошен, как кот, который не смог победить соперника в борьбе за самку; Котам бы лучше есть своих милых мышей, которых ел я сегодня во сне. Я откусывал головы и вытаскивал потроха двумя пальцами. Так делает любой пьяница, когда пьет водку и закусывает ее килькой. Иногда он глотает ее целиком, с башкой.

* * *
А кто сказал, что надо любить человека? Гог...Дост... Толс...Чех... Мудрецы!
А человеки глаза выпятили - ты чё, барин, рехнулся что ли от безделья?! Меня любить. Ха!

* * *
...видел лицо динозавра. (Он спокойно шел по улице).

* * *
Сегодня я выпил коктейль подлости.
И Данила мне сказал: «Фауст, ты подлец».
Впервые в жизни меня назвали подлецом. Но надо же когда-то начинать. Главное, справедливо. Почти. Я ночевал у них две недели. (Данила и его почти что жена пригласили меня к себе: они снимали комнату). Мы были друзьями с Данилой. Мы ходили по городу и любовались им. Мы рассуждали о жизни и об искусстве. Он познакомил меня с Рерихом (там в киоске были открытки с его картин), а Данила сказал мне: Фауст, смотри, как это здорово. Он сводил меня в Зоологический музей и показал мне кучу разных животных, а сегодня назвал меня подлецом. Один раз вечером, когда Данилы не было, его жена меня соблазнила. И я соблазнился. Но у нас ничего не было. А потом она все рассказала Даниле. Зачем ей это было нужно. Может, она хотела тем самым поиграть на его ревности. Не знаю. Но я стал подлецом. И еще потерял друга.

* * *
Вышла «Асса» Соловьева. Это значит: вышел С. Бугаев (Африка), вышел Гребенщиков, вышел Цой, Мамонов. Это значит - вышло новое искусство, мое, новое. И даже гадкий Говорухин был мил.
«Мы стояли на плоскости...»
- Что это у тебя в ухе.
- Так, ничего, нравится.
- Сними.
- А почему.
- Не положено.

* * *
Буратино куда-то пропал. Я не видел его уже месяц наверно. Да и вообще вся жизнь как-то пропала. Я времени не замечаю. Все в каком-то тумане, во сне. Может, я счастливый.
Да это все из-за колес.

* * *
Ничего забывать не надо. Надо просто пока не думать об этом.
Забыть и не получается. Нужно:
жить и ждать.

* * *
Однажды случайно подглядел куда строители прячут ключ от вагончика.
Теперь я ночую в теплом строительном вагончике. Там полно фуфаек и прочей всякой одежды.
Раз ключ не перепрятывают - значит пока не заметили. Значит, и ментов никто не вызовет. Лишь бы из прохожих никто не позвонил.

* * *
Приехал Гарри Гродберг. Фауст оказался в филармонии. Был Бах.
Рухнула шатающаяся стена. И массивный потолок медленно, собирая по пути глыбы сжатого воздуха, перемешанного с пылью и штукатуркой, - придавили Фауста. Звуки, гранитные, стальные, тяжелые - заползали в уши и расползались по всему телу, пытаясь прошибить черепную коробку, и - рвануться навстречу другим звукам. Затем они вновь возвращались, как рой пчел, влетали всей кучей - в уши, в ноздри, в глаза, облепляя всего, забираясь везде, в живот. И устраивали там, внутри, - кошмар, ужас, жужжаще-шевелящую какофонию. Это Бах. Это орган. Впервые в жизни живой орган.

* * *
«Дело не в проклятии, а в примирении и соединении». Ф.Достоевский.

* * *
Фауст боялся людей, всегда боялся зла. Поэтому был скорбен и молчалив. Оттого казался умнее. Молчаливый человек всегда кажется умным. В Сайгоне это заметно. Ну как так: стоит молчаливый человек, всегда за одним и тем же столиком, самым крайним, все к нему подходят, здороваются. Плюс длинные волосы. Плюс загадочность появления его здесь. Популярность росла. Еще эта драка с афганцами, про которую наговорили всякого, а Фауст и не отрицал: думайте что хотите. Еще одна драка с нациками, где Фауст действительно был победителем. Многие приглашали к себе. Как не позвать популярность.

* * *
Иногда хотелось дотянуться до его уха, отрезать его и крикнуть ему прямо в отрезанное ухо: «Слушай ты, дядя степа.»

* * *
Зеленый тоже колол Фауста за известность. (И еще за те крызухи, которыми Фауст снабжал его: Зеленый их зарисовывал). Получался такой творческий альянс.

* * *
...и снова дождь. Промокший свитер, картофельным мешком тянул к земле вместе с тяжелыми каплями нудного дождя - комья слипшейся глинистой земли, падающие на свежий гроб. Дождь бил по голове.
Теплая родная лампа под зеленым абажуром, пушкинское перо в стакане из кап-корня, шерстяные носки на ногах - самые любимые вещи. Только об этом и думаешь, когда погружаешься в зонтиковую и лужевую массу.
Заглядывая под черные, блестящие спиной акулы, зонты - в глаза людей...
...средневековые рыцари с достоинством держали копье и щит, готовые в любую минуту отразить...
Люди с зонтами были горды. Заглядывая в их глаза, я искал какого-нибудь сочувствия. «Иди сюда, вставай рядом, промок ведь весь». Но нет. Глаза смотрели поверх меня, промокшего, капающего.
Когда пчела вонзает в тебя свое жало - это неожиданно и больно. Но эта боль проходит. Когда слово, как жало, также неожиданно вонзается В самый центр души твоей - опухоли нет. Есть изнуряющая, надсадная боль.
Одни люди забираются на скалу и оттуда взлетают на небо. Парят, пока не обожжет крылья солнце. Другие, обломав крылья еще при разбеге - вечно ползают по земле, даже не смея взглянуть на злополучное небо. Солнца они не видят вообще. Кто взглянет - слепнет.
Нужно вырастить крылья.
Научиться не обламывать их при разбеге.
Уметь летать и не приближаться к солнцу.
Некоторые счастливые бросаются в океан солнца и там сгорают моментально, как пушинка, брошенная в печь.

* * *
Улыбки ведь тоже бывают разные. Самая гнусная - улыбка Философа. От нее веет сатанизмом.

* * *
Сегодня в Сайгоне шум - в ЛДМ концерт Гребенщикова. Все ломанулись туда. Человек тридцать, разукрашенных под хиппи (всякие фенечки, хайратники, холщевые сумки).
- Фауст, пошли.
- А билеты.
- Так пройдем.
ЛДМ закрыт. Менты и дежурные за стеклянными дверьми. Концерт вот начнется, а билетов ни у кого нет. Неужели не попадем. Нет, кто-то купил билет, дверь открылась его впустить. Захватывал азарт тусовки -попадем, Фауст уверен, не зная как, но должны попасть туда, внутрь. Вся толпа напирала на стеклянные двери. Стекло лопнуло - все хлынули, как вода в единственное отверстие. Дежурным всех не удержать. Кого-то хватают, но это бесполезно. Основной поток уже хлынул. Фауста тоже мужик с красной повязкой зацепил. Отвали. Вырвался. Побежал дальше, там еще один кордон. И там прорвались. Все уже внутри. Кто-то крикнул, что Боря не начинает пока все желающие не будут в зале. Сил прибавилось. Осталось прорваться в зал. По лестницам, по перилам, во все отверстия проскальзывали. В зале все забито. В проходах, между рядами, у сцены - везде. Кричали, шумели -вышел он. И поехало. После каждой песни - свист. Бенгальские  огни, свечи, все встали, покачиваются. Такого братства Фауст не видел никогда.
- Пипл, давай к нам. - И все это по-настоящему, любя.
- Герла, приколись ко мне, я хороший.

* * *
И неожиданно возник Буратино. А я тогда работал дворником. Друзья постарались. Федор по своей прописке устроился, а я работал. Ему это ничего не стоило, да и трудовая при деле. Ему даже каморку дали, и вот я теперь живу в дворницкой. Встаю каждое утро (или совсем не ложусь) в пять часов и иду подметать улицы: Желябова и Софьи Перовской. Утром улицы не такие как днем или вечером. Утром они без людей, зато людей заменяют окурки и мусор. С ним я и разговариваю. А пустым Невский бывает только в пять утра: ночные жители уже ушли спать, а утренние еще не проснулись. Как он прекрасен, пустой Невский, без идиотов-людей, текущих непрерывно. И тихо. Тишина мертвящая, как при Пушкине. (Он тоже выходил по ночам на Невский, он же недалеко жил). И ничего не изменилось за двести лет. Я это понял, когда прочитал «Невский проспект» Гоголя. А тут вдруг Андрес встретился, в Сайгоне, конечно, где же еще, и стал жить у меня. Как приятно было мне принимать его у себя в гостях. Хоть и сложно. С ним всегда сложно - такой он человек.

* * *
С утра Фауст подметал, потом отсыпался, а Буратино где-то бродил по городу. Потом они вместе ужинали, и начинали жить ночной жизнью: спорить, слушать музыку, пить кофе, курить.

* * *
Они занимались тем, что называется играть в шахматы, то есть, они и играли, конечно, в шахматы, но уж как-то слишком по-своему. Особенно Буратино. Он часто делал необдуманные ходы, отдавая ту или иную фигуру. Но зато, ослабив внимание легкой победой над-собой, - вдруг неожиданно выставлял коня какого-нибудь со слоном, припирая пешками короля Фауста, - и объявлял мат. Все. А Фауст называл себя дураком. А Буратино говорил: конечно ты дурак.
Но бывало и так, что Фауст, обозлившись от проигранной второй или даже третьей партии подряд, сосредотачивался и держал себя и свои фигуры в постоянном напряжении. Здесь Андрес не выдерживал, терял фигуры, иногда сразу сдавался.
Но Фауста злило то, что Андрес, кажется, придавал игре ее истинное значение - игру. Он проигрывал играючи, и выигрывал тоже игр