Мир - он цветной... моему отцу валентину

Александра Лиходед
…Отец был большим и крепким, с мозолистыми руками, украшеными узловатыми синими венами, выпирающими под шершавой кожей. Огромные пальцы с раздавленными тяжелым трудом широкими ногтями казались неуклюжими и громоздкими, но стоило взглянуть на то, как эти пальцы перебирали маленькие пуговицы двухрядной гармошки, оглашая деревенские улицы заливистыми переборами русских плясовых, - и ты навек становился их поклонником, и все представления об «уклюжести» и «не…» брякались в преисподнюю.

Большая семья, в которой он вырос, была на удивление талантливой и музыкальной, играли «на слух» все – мой дед, два его сына и пять дочерей. Играли на гармошках и баянах, на бубнах, на ложках, на маленькой шустрой скрипке и на большом кожаном барабане с увесистыми желтыми «тарелками», которые время от времени издавали сногсшибательный грохот и заставляли зазевавшихся ворон взмывать высоко в небо, улепетывая куда глаза вороньи глядят.
 
Все праздники, а было их в большой семье немало, начинались с того, что все доморощенные музыканты садились вокруг деда, и он, как заправский дирижер, быстро распределял последовательность номеров в зависимости от того, каковы гости и сколько их прибыло на праздник. А гостей всегда было много, потому как все любили бывать в этом доме – шумном и непохожем на другие. Съезжались отовсюду братья с женами, сестры с мужьями, их чады и многочисленные иные в виде друзей и знакомых, которые чинно рассаживались по лавкам в ожидании деревенского концерта. Женщины были одеты, по всей вероятности, модно – цветные платья из «непродыхаемой» кримпленовой ткани и туфли «лодочкой», мужчины, как по заказу, - в черных широких штанах и клетчатых рубахах, под стать любимейшему тогда киногерою Крючкова. Затем из дому выходил дед - невысокий, худой. Следом за ним вываливалась и вся толпа его высоченных и, как на подбор, красивых детей, которые уже сами были давно папами и мамами, но слушали деда беспрекословно, как и тогда, когда были детьми. Они рассаживались полукругом, и дед, откашлявшись и орлом взглянув по сторонам, всегда делал один и тот же жест – проводил рукавом рубахи по глянцевой поверхности гармошки, затем поднимал подбородок и, резко кивнув, растягивал голосистую свою гармонь, за ним подхватывались и остальные, каждый со своей партией «переборов».

Меня всегда удивляло, как они лихо это делали, не репетируя, не зная ни одной ноты, просто садились рядом и играли, предварительно чего-то обсудив.
Отец как-то рассказывал, как дед обучал его премудростям игры на гармошке – он пару раз наигрывал какую-нибудь плясовую, потом передавал гармошку семилетнему сыну и начинал чего-нибудь строгать, рядом клал розги, и если отец никак не мог повторить сыгранное дедом, тот, не раздумывая, оттягивал его розгами и снова наигрывал не более двух раз, не говоря ни слова, и все повторялось сначала. Дочерей он обучал более «мягким способом» - с помощью валенка. Учились играть быстро и к десятилетнему возрасту уже знали практически все русские плясовые и хороводные, но дед постоянно пополнял репертуар, благодаря бесконечным шатаниям по свадьбам  и собираниям нового музыкального материала.  Слух у него был такой, что стоило один раз услышать какую-то песню и он уже её играл..

А свадьбы на деревне были долгими, веселыми и начинались по осени, когда хлеб был убран, сено скошено и озимые «заряжены». Свадьбы шли «строгим чередом», потому как гармонистов таких, как дед, более не было, так что составлялся специальный график, и передавался дед по эстафете с одного праздника на другой. Деревенские рассказывали, что дед мой был еще тот весельчак и охотник до «слабого полу», да и в старости заставлял бабушек-соседок разливать румянец по морщинистым щекам. Но, будучи сам озорным и задорным, детей своих держал в строгости. Если он брался за работу, то и все остальные просто обязаны были находить себе дело, а дел было много – огромный огород с овощными грядками, два козла пуховых, кур не считано с петухами, поросята, коровы и, конечно, осел Пашка, названный в честь колхозного председателя, который, узнав от людей о таком безобразии со стороны деда, объявил последнего своим врагом, хотя до того были они закадычными друзьями.

Пашка по праву считался главным в хозяйстве, потому что был дедовой «опорой и надеждой» как лучший работник в доме. У Пашки были большие грустные глаза и бархатные черные губы. После смерти деда Пашка перестал слушаться и на приказы оставшихся членов семьи не реагировал, а если кто пытался его насильно запрячь в повозку – лягался и кричал дурниной, чего раньше с ним никогда не бывало. Он слонялся по двору одинокий и худой и заглядывал в окна низенького дома своими черными глазами с длинными влажными ресницами. Бабуля-добрая душа открыла калитку и выпустила его на улицу погулять, чтобы развеять его немного, и… Пашка пропал. Через пару дней отец его нашел. Какие-то обкурившиеся анашой садисты пытались содрать с него, с живого, шкуру. Она висела длинными кровавыми лентами вдоль тощих его боков. Отец боялся, что Пашку придется пристрелить, но тот сам подошел к нему и ткнулся выпуклым лбом в бок- Помоги...

«Шил» Пашку деревенский врач Никола Сидоренко, пулей прибежавший в дедов двор, узнав о случившемся. Пашка не пикнул, пока Никола, обливаясь потом, сшивал изодранную, посыпанную вонючим желтым порошком, кожу здоровенной кривой иглой. Только дрожал весь, как осиновый лист, и, время от времени, пил воду из белого ведра у которого сидела плачущая бабуля. Пашка прожил еще целый год, не работая, как пенсионер, и мы, дети, бегали с ним гулять, боясь оставить его одного. Он больше не лягался и не орал, он как-то весь сник, став маленьким и жалким …  А потом его закопали недалеко у поющей речки. Плакать за Пашкой мне не разрешали - «не человек, чай», но бабуля-то плакала, я видела…

Нравы в семье были довольно суровые, без намека на сентиментальность. Никто никого не называл ласковыми именами, ни сюсюкал, но и не орал друг на друга, как в других семьях. Так вот, глядя на отца, мне всегда хотелось к нему прижаться, и чтоб на коленях он меня подержал, и чтоб обнял, только он-то был неприучен к такому проявлению чувств. И как-то сказал мне: «Любишь кого – не лижись, а не любишь – отвяжись». Когда понял, что до меня не дошло, пояснил, глубоко вздохнув: «Люди – они не плохие и не хорошие, они… это… разные, люди-то… на то и люди… сегодня красные, завтра белые… слабые они, вот. Смертные они, много глупостей делают оттого… ты им ярлыки не вешай, а сама будь хорошей всегда… Гм-гм… главное – чтобы ты сама это про себя знала, от людей не жди ничего, не проси, сама все старайся, учись… вот. А мир – он не белый и не черный, он – цветной»...

Это был самый длинный наш с ним разговор, и я его запомнила на всю жизнь… Я любила отца и любовалась им, я гордилась им, как, наверное, гордятся отцами-космонавтами и знаменитыми актерами. Он был для меня героем, самым красивым и самым талантливым. А поскольку разговаривали мы с ним очень редко, то я научилась говорить с ним мысленно. Я спрашивала и сама себе отвечала, вернее, он отвечал, вернее, - я за него… Мне так его не хватало, хотя он был рядом всегда. Я знала, что когда я родилась, отец был очень расстроен, потому что ждал сына, а тут – третья дочь… Я это знала и оттого мне хотелось еще больше, чтобы он меня любил. Я старалась походить во всем на мальчишку. Носила короткую прическу и пацанячьи брюки, строгала вместе с ним на верстаке и пилила дрова на «козлах». Я стреляла из ружья по консервным банкам лучше всех в округе и лазила по деревьям, как Тарзан. Я дралась «за дело» и не ела конфет. Я так ждала, что вот наступит день, и мой отец скажет мне что-то такое, что моя детская душа уже давно сама себе сказала, и ему нужно было это только повторить… Но он только стеснительно улыбался, когда я заглядывала в его глаза.

Он рассказывал о своей молодости и о войне только, когда был «подвыпимши». Садился у печки, подкидывал дров и начинал рассказывать, как-бы сам себе. Говорил, а я вжималась в пружины старого дивана и, затаив дыхание, слушала странные рассказы о далекой, непонятной и такой страшной войне. Боялась ее больше всего на свете, эту войну, и однажды увидела ее во сне, только не в виде сражений и выстрелов, а так же, как затем в фильме «Парень из нашего города» - в виде голой женщины… Женщина была старой и больной, морщинистое желтое тело вызывало страх и омерзение, а на тощей ее груди, между черными сосками – черная татуировка – «война»!
Отец никогда не говорил тостов, но однажды среди шумного застолья встал из-за стола, высоко подняв бокал, и сказал громко:

- Да чтоб вы все… были здоровы! Чтобы вас всех… (я с ужасом подумала, что прямо-таки напрашивается сказать «черт забрал») – затем последовала пауза, от которой мне стало не по себе, а он спокойно  продолжал: …  ни одна холера не взяла, потому что вы все форменные, - я зажмурила глаза, ожидая услышать слово «дураки», потому что это было его фирменным выражением «форменные дураки», а он потряс в воздухе огромным кулачищем и тихо добавил, - хорошие… и… вот.

Все хохотали до слез, а отец никак не мог понять, чего это они смеются, он ведь на полном серьезе пытался сказать тост от всей души. Речь его была не богата,  балагурить и острить он не умел, хотя иногда выдавал неожиданные перлы, сам того не желая, от которых покатывались даже такие остряки, как его дядя Антон, который в шестьдесят лет «сродил» себе дочку на стороне, был остроумен на редкость и сочинял всякие байки в стихах прямо на глазах удивленных слушателей. Так вот, его дочка, приходившаяся мне тетей, была младше меня на два года. И когда приезжала к нам, отец всегда требовал, чтобы я беспрекословно отдавала ей все, что той понравится, потому что она – тетя, и я обязана ее уважать(?!). Если бы не отец – я бы эту тетю… Но приказ был отдан, а ослушаться я не смела, и вскрытый сундучок с несметными моими сокровищами - деревянный дядька, которого отец выстрогал из березового полена, плюшевая обезьяна со сломанным заводом и облезлой смышленной мордой, неваляшка с расколотым черепом, кукла-голыш с пластмассовыми ресницами – отдавались на растерзание тете, которая ценности их не понимала, обращаясь с ними дерзко и небрежно. Сердце мое замирало от страха за мое богатство, я сжимала зубы и с ненавистью смотрела на тетю, которая с превосходным садизмом издевалась надо мной, выкручивая моим игрушкам головы и ноги… Ах, как мне хотелось схватить ее за реденькие косички и повыдергивать их к чертовой бабушке!..

Кстати о чертях и о бабушке. Однажды моя бабушка, папина мама, повела меня в церковь, и там на больших досках я увидела нарисованных чертей, они были с хвостами и рогами, глаза у них были красные, а из пасти вырывался огонь… Я не запомнила ни одной иконы, но вот эти черти запомнились мне на всю жизнь, они тащили грешников (как сказала бабушка) в огромную сковородку, где кипело раскаленное масло, чтобы их там жарить (зачем?!).

- Ба, а ба, а чего… они их жарить будут, а потом есть? – спросила я у бабушки.

- Та ни… воны их будуть смажыты вично, - устало ответила бабушка.

- Так как же это? – не унималась я, - они ж будут невкусные, они же подгорят…

- Хто пидгорыть? – ставя свечку, рассеянно спросила бабушка.

- Ну так эти же…грешники.

Бабушка не ответила, а я, вытащив свою руку из ее маленькой сухой ручонки, отправилась на изучения странного действа. Вглядевшись внимательно, я увидела, какие мерзкие лица были у грешников и какие аскетично-благородные - у чертей, только усталые очень, и так мне стало их жалко… это ж надо - жить под землей, без света, без воздуха, выполняя такую вот работенку - вечно  жарить каких-то дурацких грешников. Вот бедолаги-то! И тогда я подумала: «Не дай Бог быть чертом!».

Когда ехали домой, бабушка всю дорогу твердила:

- Ты тильки не кажи отцу, що мы у церкви булы. Вин мэнэ вбье!

- И про чертей не говорить, ба?

- Та що тоби ти чорты далысь, хиба ж ты икон ни узрила? Якась ты, Шурка, прыдуркована в мэнэ. Я ж тэбэ не чортив дывыться узяла, а ты, як балаболка, нэсэшь, що не трэба… Ты хочь Хрыста бачила?

- Это который голый на кресте?..

- Вин за тэбэ, дурыща, на хрэст пишов, а ты… го-олый… тьфу на тэбэ, - досадливо бросила бабушка.

- За меня?! - я в ужасе отшатнулась. Я никак не могла понять, зачем же это он туда пошел, если я-то совсем этого не хочу… И еще подступило чувство вины, неосознанной, необъяснимой, но раз Христос за меня добровольно пошел на этот страшный крест, значит, что-то во мне не так…
Отцу я ничего не сказала и потом долгими вечерами слушала, как бабушка читала и толковала мне библию, потому что было мне все там непонятно, но она умела найти такие слова, которые мне кое-что объясняли, и я потихоньку стала понимать кто такой Христос, и что такое христианство, и почему у меня есть медный крест, который бабушка прятала в красном сундуке среди самых дорогих вещей.

Но все тайное становится явным, так случилось и с нашим заговором против папы-коммуниста. И однажды произошло нечто, что полностью нас с бабушкой разоблачило… Как-то, когда на дворе стояли лютые холода, отец плеснул в печку по ошибке не солярки, а бензину на сырые дрова, а затем поднес спичку. Печка ухнула, втянула в себя пламя, а затем изрыгнула его с такой силой, что послышался сначала как-бы утробный вой (так выла собака соседей наших Дворецких, когда Трофим, их отец, помер) и раздался взрыв, разнесший вдребезги саму печку вместе со стеной, у которой она стояла.

Я не помню этого момента, но, чудом уцелевший отец потом рассказывал, что я появилась откуда-то, мгновенно рухнула на колени и в свои неполные семь лет начала на чистейшем украинском языке читать молитвы - быстро, громко, с поклонами и воздеванием рук к небесам. Отец не посмел меня прервать, но после, взяв  за руку, потащил к бабушке…
Чтобы войти в бабушкин домик, отцу надо было сильно наклониться, потому как двери были низенькие и узкие, и, то ли он не рассчитал в гневе своем, то ли забыл про рост свой недюженный, но только так он влепился лбом в дубовую перекладину, что бабушкин домик загудел, как папина печка час тому назад. Он схватил меня больно за руку и с силой швырнул на лавку у дверей. Я сидела с широко открытыми глазами и с ужасом ждала, что сейчас произойдет что-то непоправимое…

Из маленькой дальней комнатки, которая была  спальней и залом одновременно, появилась бабушка в белом переднике, спокойная, как никогда.

- Чого дытыну рушишь? Чай ни пинек який, а жива душа… - Она смотрела на отца без тени страха или смущения, она была царицей тогда, такой силы и света я никогда в ней не видала ни до, ни после…

Отец откашлялся, и я прямо-таки физически видела, как уплывает в неизвестную даль его гнев и решительность:

- Вы чего это, мамаша, гм-гм… я ж партийный, да не дай Бог узнает кто, мне ж проходу не будет. И как это Вас угораздило, мамаша, Шурку молитвам учить? А в школе узнают если?… Ох-хо-хо… - отец переминался с ноги на ногу, непростительно огромный в бабушкином малюсеньком домике, и кряхтел, не зная, чтобы еще такого сказать, да, видно, речь и так была слишком длинной, и весь его запас слов на сегодня кончился.

- Поганому нэ вчу, а колы яки смыяться будуть або дразныть, - бабуля посмотрела на меня из-под белых бровей и подмигнула, - ты нэ сэрчай, воны ще дурни… А тоби скажу, - она строго посмотрела на отца, - ты хоч и коммунист - та дурак, якых свит ни бачив. Коммунисты твои прышлы и пишлы, а Бог-то остаеться, а ты як и батька твий – хрещеный, и прыйдэ время, и ты сам хреста свого на шию надинишь, а партия твоя… - бабуля набрала воздуха и смачно выплюнула его в сторону печки - тьху, срамота сама, колы учит дитей Бога поскудыть…

- Да ну вас, мамаша, вовсе, - махнул рукой отец и попятился к двери. Бабушка перегородила ему путь своим маленьким и тщедушным тельцем:

- А Шурку не тронь! Вона ни така як уси. Йийи жалиты треба,- и добавила тихо-тихо,- и любыты…

Отец ушел, бабушка села подле меня молча и все гладила мою руку… Так мы с ней просидели до темноты, не сказав друг другу не слова. Но что-то происходило тогда между нами, что-то такое, что заменило все слова, и, уходя от нее, я была спокойной и безмятежной и точно знала, что когда-нибудь бабушкино предсказание исполнится. Оно исполнилось через много лет. Ушли коммунисты, Бог остался, и отец надел-таки крест, принесенный мною из храма в военный госпиталь, где лежал он, пораженный несколькими инфарктами подряд. Я была уже совсем большой, я была уже мамой, я принесла ему крест и сказала: «Пап, надень… пожалуйста», - и протянула ему тоненькую цепочку с серебрянным крестом. Он посмотрел на меня как-то по-особенному, как умел смотреть только он, и сказал, откашлявшись, приподнявшись на локтях и вытянув жилистую шею: «Помоги…».

Он прожил еще три года, и тихо умер во сне, с маленьким крестиком на шее, подложив руку под щеку, умер именно так, как мечтал: «Вот бы помереть во сне, лечь, заснуть и дать дуба…».

На черном стареньком платяном шкафу стоят его гармошки, целых три, и старенький баян. Они заботливо укрыты белым полотенцем. К ним никто не прикасался с тех пор… Пройдет время и, может быть, я смогу взять его баян и сыграть то, чему он учил меня в далеком детстве - русские плясовые… Они будут нестись заливистыми переливами по деревенским улицам, стремясь все выше и выше, к той самой горе, на которой стоит его желтый дубовый крест…