Песни мертвой речки песнь первая егорыч

Александра Лиходед
            
       

Посвящается моей  бабушке Лукерье  Ивановне.               
 


Песнь первая.
Егорыч
               
Небо, посверкивая нечаянными лучами осеннего солнца, катило свои шерстлявые облака к желтым большакам бугристого горизонта, и сливалось оно - необъятное, в сумеречном экстазе, с выпуклым животом земли, где исчезали птичьи стаи, где исчезало все, достигшее  этого слияния и ушедшее за его край.

Маленькая деревушка у подножия каменистых гор, названная Каменкой, прилепилась подле красивой когда-то горной речки, в которой не так давно водилась форель, ловимая пацанами в заводях с помощью обычных сетчатых маек. Позднее речкой стали орошать колхозные поля, а сточную, после полива, грязную воду – сливать обратно в речку, которая, не долго думая, приказала всем счастливо  жить. Она сперва обмельчала, осыпав берега, а затем  вовсе зачахла и куда-то исчезла. В ее, прежде чистое русло, стали скидывать металлолом и разную рухлядь, быстро превратив в разноликую помойку. Порой, когда с гор дул сильный ветер, мертвая речка начинала издавать странные протяжно-жалобные звуки. Может, это ветер гулял в брошенных железных лабиринтах отработанного хлама, а может, так она, речка, плакала по тем счастливым временам, когда  в ней плескалась золотая форель. А тем, кто сомневался, что форель была именно золотой,  жители Каменки  рассказывали об удивительных желтых точках на узких форельих плавниках. Именно в Каменке и нигде больше не водилась прежде такая форель. Была ли это форель, и к тому же золотая, проверить уже было нельзя, она, как и сама речка оставила о себе только воспоминания, которые обрастали новыми деталями, в зависимости от воображения рассказчика.

Вот и опять со стороны убитой речки неслись эти печальные, почти нежные звуки, шевелящие в душе каждого, кто их слышал, чувство жалости, спрятанное глубоко, как в сундуке, и чувство протеста. Да и все. Пошевелятся, бывало, и успокоятся. Так уж повелось.

Егорыч утирал пот с лица засаленным рукавом, уныло водя рубанком по длинной доске и глядя куда-то сквозь, отчетливо приговаривал:

-  Ироды! Иуды! Как есть иуды! Сами ничего себе не означают, а туды ж - руководители… забодай тебя комар. Все в начальники лезут, прохвосты. Такую речку загубили, засранцы. А все потому, что хозяина на них нет. Самопридурки одни, ей-ей. И все себе тащат, все тащат, ужо тебе и пузы нажрали - хоть рожать веди, ан все им мало, охломоны, больше никто.   Сколько б не было у человека счастья,  ему все мало, все б он рот еще расстегал на чужое добро. Своего-то все в нестаток… Хочет, забодай тебя комар… А чего, уж он и сам не знает, а так… примечтается иной раз. Ну вот, к примеру, Колька наш - дурак дураком, а счастье так и прет, так и прет ему, как сдобное тесто из бадьи на печке… Ох-хо-хох, вот такие они дела  человечьи.  Одному – ни кола, ни двора, ни счастья в личной, понимаешь, жизни, а другому - поди ж ты… плюнет человек, а оно и деньга, и бабы на хребет виснут, забодай тебя комар.

Егорыч, как всегда, разговаривал с черным вороном по кличке Ильич, сидевшим неподалеку и уставившим магический единственный глаз на своего спасителя, которого ворон-Ильич считал самым настоящим главным вороном по кличке Егорыч.
Молодым искалеченным вороненком притащил Егорыч птенца несколько лет тому назад.  Ухаживал за ним неумело, кормил, как придется, но вороненок выжил и остался продолжать свою воронью жизнь у Егорыча на попечении. В руки он никому не давался, даже Егорычу, но у того и самого хватало ума не лезть к Ильичу с фамильярностями. Но преданность птицы к нему была столь очевидной и трогательной, что все деревенские давно привыкли к этой странной дружбе человека и ворона; к  тому, что Егорыч мог часами разговаривать с Ильичем и тот сидел, молчаливо вглядываясь оставшимся глазом в лицо старика; к тому, что ворон улетал только тогда, когда Егорыч замолкал. Было что-то в их отношениях мистическое и жутковатое для наблюдателей со стороны, но никак не для самой странной парочки, которая так давно свыклась со своим публичным одиночеством, что уже ни на кого не обращала внимания.

Егорыч был давно вдов и, пережив свое горе, отдался весь  воспитанию дочери - красавицы Насти, которая, несмотря на всю его  к ней любовь, сбежала в неполных восемнадцать лет в город с цыганом Генкой. Генка был красив как черт, и все пел песни на соседской лавочке под гитару.  Больше Генка ничего делать не умел, оттого и был нежелательным элементом  в глазах Егорыча. А Генка все пел себе- как с гуся вода, ну и допелся… Влюбилась в него Настя… С ним и сбежала от родного отца, без разрешения, без благословения, как сирота… Егорыч хотел тогда утопиться, пошел к пруду, а там помойная собака Жулька таскала Ильича в слюнявой своей пасти. Еле вызволил его Егорыч. Пришлось Жульку по хребтине перетянуть чем под руку попало. Перетянул. И потом несколько месяцев спасал пернатого, и спас.  А Ильичом назвал, потому, как Жулька птенцу голову тогда так пожевала, что на черепе все перья повываливались и долго Ильич сидел как дохлый, нахохлившись и обнажив свой обтянутый пупырчатой синей кожей скальп - точь в точь мировой вождь пролетариата, такой имел безнадежно умный вид.


Егорыч водил тяжелым рубанком по широкой доске, выглажывая из нее длинные кудри белой стружки, пахнущей пронзительно-терпкой свежестью и  покоем.

- Из такой доски, - поплевав на ладони, продолжал умственный Егорыч, - хорошо гробы делать. А что? Гробы, брат, они, может, самое что ни на есть главное богатство человеку. И должны они быть лучше всякой иной мебели. Она, мебель-то, что? Сегодня человек есть, как временный  элемент на этой земле, и мебель ему нужна бы легенькая, тоже временная, а потом он навечно идет в землю-матушку, и должон идти в вечном, распрекрасном, вот из таких досок гробе. И чтоб сверху лаку не пожалели. Чтоб как скрыпка он был, забодай тебя камар,  потому как хранит в себе человеческое вещество. Так-то, брат, Ильич.

Ворон переминался с ноги на ногу, терпеливо наклонив голову в сторону филосовствующего  Егорыча, а старик продолжал:

- Тебе-то, конечно, все равно. Ты хоть и самый умный среди птичьего народу, а помрешь за милую душу, как и я. Только если ты раньше помрешь - я тебя на помойку не брошу, - и уже шепотом добавил, - я тебе гробик сделаю, из дуба, как для себя, с красным секретным лаком… понимаешь… чтоб ни один жук не пробрался… и будешь ты лежать у меня за милую душу, забодай тебя комар, чисто депутат какой…

Стружка выползала белыми змеями и падала под ноги белого старика, втянувшего густой древесный дух сильными ноздрями, по которым тихо свесилась тягучая слеза. Ворон нахохлился и замер, отвернувшись от Егорыча, как бы защищаясь от его жалости, от слез его, от его безудержной и вязкой грусти.

- Я вот и говорю, - перевел тему Егорыч, утерев мокрый нос, - Посмотри на Кольку…Обалдуй-обалдуем, ан тебе счастия полна пазуха. Диплом купил, деньги украл, дом построил, жена - дура, ездят на белой машине, Форда называется… что еще человеку надо?.. Правильно - власти! Вот он, Колька-то к власти и рвется. Депутатом заделался… А все знают, что он деньги украл… а он пообещал их для всех украсть - его и выбрали… А вот детей-то у них нема. Такая штука - жизнь. Ты вот, Ильич, летаешь себе - ничего тебе не надобно, кроме пищи, а человеку всякая мелочность по душе… Он, человек, меры-то не знает. Ему, человеку, надо чтоб все по-людски. Вот и Колька потомства хочет. А на кой оно ему ляд? Скажи. На кой? Он чему детей своих учить будет?..- Ворон подпрыгнул и замотал головой.

-  Правильно! - Вскричал одобрительно Егорыч, - ничему путному он не научит. Тоже повырастают охломонами, и будут воровать и обещать людям счастливую жизнь, и жениться будут тоже на дурах, и расплодится таких Колек по земле видимо-невидимо…

От самой крамольной мысли такой Егорыча как-то всего перевернуло изнутри, и он, в сердцах отбросив рубанок, подтянул штаны и, подойдя к забору, отделяющему его маленькую усадьбу от Колькиной большой, собрал руки рупором и заорал, что было мочи:

- Колька, а Колька, выходи!

Колька вышел на порог, заспанный, в махровом женином халате. Егорыч с ненавистью посмотрел на него, сплюнул через реденький штакетник на Колькин гладкий двор и, вооруженный ужасным видением будущего с расползающимися по земле колькиными ушастыми потомками, зычно крикнул:

- Да чтоб у тебя никогда в жизни  ...  не стоял! - откашлялся, испугавшись сам того, что выкрикнул, и,  себя подбадривая, взглянул на побелевшего от неожиданности соседа и чересчур громко добавил:

-  Вот тебе мое благословение. Гм-гм… Живи уж сам - черт с тобой, а далее ни-ни, -  резко повернувшись и опять подтянув штаны на ходу, он снова направился к брошенному рубанку, выкрикивая на ходу петушиным от страха перед собственной храбростью голосом, и уже не в силах остановиться, скороговоркой:

- А то ишь ты чего захотел… В дурин халат нарядился, депутатом записался, Форду свою в морду всем тычешь, поди какой цаца в иноярке (так Егорыч называл иномарки),  да еще и землю всю собой заселить?.. - и вновь, ужаснувшись подкатившему на белой Колькиной машине будущему, завопил неистово:
-
 Что б ты сдох!.. Дармоед!

Белая стружка поплыла на обутые в войлочные боты Егорычевы ноги.  Он затянул одну из своих протяжных песен, от которых Ильич втягивал шею и становился похожим на курицу. Егорыч нарочито не смотрел на возню, которая слышалась с крыльца соседа. Он не видел как убежал Колька в дом, как выскочил с двустволкой наперевес, как следом вынырнула напудренная его жена и повисла на Колькиных руках, как они молча боролись и пыхтели, как наконец, ружье было оттащено в дом, а Колька, потрясая кулаками в небо, сдерживая могучее желание орать, вопить, блаженно ругаться матом, - только шипел:

- У-у-у….с-с-с-волоч-ч-ч-чь…

Он хотел бы удавить соседа, но политическое его положение не позволяло  такой радости и оттого стоял он как связанный, сжимая побелевшие кулаки и скрежеща зубами.
Выбежав из-за его спины и прикрывая мужа широко-колышущейся грудью, Колькина жена сдавленно выплескивала ядом:

-   Как же ты нам надоел, старый козел. Чтоб ты сам сдох, вместе со своей вороной паршивой! Как у тебя язык-то не отсохнет? А еще старый челове-ек! За что вам государство только пенсию платит?! И чего привязался к нам, черт? Привяжись к кому нибудь другому. Вон Дворецкий на мерседесе ездит, так нет, ты к нашему несчастному форду привязался… Гангрена ты, не мужик! Отцепись, добром прошу, вишь до чего человека довел.

Человек делал из-за спины жены неприличные знаки в сторону Егорыча при помощи пальцев, локтей и остальных частей тела.
   
Егорыч продолжал строгать, демонстрируя  свою неподвластность оголтелому Колькиному депутатству, тихо напевая и радуясь своей внезапной смелости и решительной правдивости. Он чувствовал себя героем, спасителем планеты от чумы Колькиного потомства. И верил, что его пожелания  полового бессилия для обнаглевшего соседа, обрели, с момента их произнесения вслух, неутомимую силу. Он был счастлив сейчас. И еще более счастлив утром, когда увидел в Колькином дворе двух здоровенных мужиков, огородивших Колькин двор от его Егорычевых всевидящих глаз, здоровенным забором из непроницаемого железа.

- Колька! -  выйдя на крыльцо, ласково позвал Егорыч, вытянув шею и привстав на цыпочки.

- Боишься, иуда депутатская? Забором огородился…Ишь, сколько железа наворовал. А чего?.. Ворованному-то цены нету, -  громко кричал он, пробираясь к самому забору, уже не глядя на его отливающую холодом поверхность и  подкармливая Ильича прямо с руки кусочками варенной колбасы.

- От людей не спрячешься, ирод.  Железом не отгородишься от людей-то…- внезапно остановившись и озадаченно окинув взглядом свой двор, Егорыч вдруг оторопело брякнул:

-  А, да ну  тебя к черту… Ты погляди-ка,-  он кивнул  в сторону спрятанных за забором Колькиных хоромов и махнул в сердцах рукой, - вот навязался-то, чтоб тебя  сатана задрал. У меня работы невпроворот, а я тут с тобой лясы точу, - и добавил громче и почти с любовью в железную тишину соседа :

- Чтоб ты сдох, забодай тебя комар!



Егорыча в деревне любили, хоть и ругали за дерзкий характер. Его бесприютность и волнующая бедность наружности была невыносимой для души, способной на добрую жалость. Костистые его руки были обтянуты бледной веснушчато-прозрачной и в тонкости своей беззащитной, шершавой кожей, через которую угадывались шишковатые кости, обмотанные сухим мясом и надутыми черной кровью венами. У него были когда-то красивые темно-синие глаза, которые он передал дочке Насте, вероломно покинувшей его и смотрящей своими русалочьими глазами теперь на чужого  мужика цыганского сословия. И так больно и обидно было Егорычу, когда он свпоминал свою Настю, что готов был он вытащить из головы своей это невидимое вещество памяти и резать его рубанком и строгать, пока последняя его змея не ускользнет в замшевое пространство забвения.
 
Егорыч пытался искать дочку в большом городе и, бродя по мостовым, с ужасом и отвращением смотрел на улицы и лица людей, плывущих нескончаемым потоком по этим булыжным покрытиям. Лица эти были сами похожи на булыжники, вдавленные в мостовую. Ни жалости в них, ни любви он не нашел, только равнодушние к его Егорыча штатскому горю, висящему на его шее и вопиющему к справедливости.  Дома в городе были понатыканы в отчужденно-связанной близости и похожи на сиамских близнецов, родившихся кучей, отрезанных друг от друга, но так и непосмевших отлучиться от своей старой пуповины, уродливо и надежно связывающей их навеки.
Машины обгоняли одна другую, сигналя и изображая всем видом своим раздраженное волнение. Светофоры мигали, зачаровывая непостоянством, а небо было увито черными уродливыми проводами, которые сплетались в дьявольские иероглифы. Так и не найдя своей девочки, Егорыч вернулся в деревню, офонаревший от городского шума, выхлопной вони и многолюдности… В голове его стучали тысячи чертей прямо по мозгам раздвоенными копытами. Он долго сидел на пороге своего дома и плакал, и тогда, впервые заговорил с Ильичем, как с человеком, и тот ответил молчаливым своим пониманием. И Егорычу стало легче. Он говорил, свесив в филосовском экстазе свою голову к самым кленям о том, что жизнь его - это колесо, которое кто-то крутит по своим инженерно- несостоятельным замыслам, а он, Егорыч, человек чрезмерной духовной справедливости, не может быть никак с этим согласный.

- Неужто вылупляясь на свет, Божий человек не хозяин себе, а? Неужто я червь только? Неужто?…А ежели я по подобию Божьему, тогда за что же меня унижать?..  А коли Бог меня сотворил, то почему же сотворивши - бросил?..
И Егорыч снова плакал и растирал слезы по бледным своим щекам. И странно было ему от понимания противоречивости мира, которую ощущал он всем раненым сердцем своим. И страдал он, созданный по подобию… И не веря в бессмертие своей души, заложенной  в смердящую тесноту телесной слабости, чувствовал свои страдания еще острее и непримиримее.

Печальные образы будущего, пахнущие срезанными цветами и пчелинным воском, сменялись томительно, изнывая от собственной лени и беспорядочности. Ему виделось то затоптанное миллионами чужих ног поле, то синяя гладь умершего моря, в котором ничего не живет, то длинный коридор, ведущий в непроглядную тьму. Непроницаемую. Тьма манила и заглатывала, и в утихающей ее утробе было что-то зловещее, что-то тягостно-сладкое, как совокупление с вечностью… И, не в силах объять все эти мысли и видения умом своим, Егорыч плелся к верстаку, брал рубанок и начинал строгать доску, пока не истончал ее до дыр, затем, утомленный безысходностью, шел в дом и углублялся в недра старого дивана, где и засыпал до следующего дня, который приносил иногда избавление от мыслей в виде новых заказов по столярному его ремеслу.


Нынче у Егорыча появился враг - депутат Колька, которого надо было ругать и выводить «на чистую воду», чтоб он, Колька, на этой самой чистой воде стал видим для несмышленного народа самыми своими неприглядными сторонами. А поскольку сторон этих у Кольки было много, то активный период Егорычевой борьбы обещал быть долгим. Жизнь на глазах обрастала цельным смыслом. Егорыч с вороном ходил по деревне и громко поведывал всем, что Колька - вор и мошенник, и жена у него дура. Да что там… все и так про это знали, так что ничего такого, что поразило бы умы односельчан, Егорыч рассказать не мог. Деревенские только качали головами одобрительно, хваля Егорыча за правду-матку, и расходились по своим дворам, отгороженным друг от друга высокими заборами. Кто-то вдалеке пел пьяные песни, чьи-то гуси бежали стайкой за Егорычем, а он шел по тропинке, растирая тягучие слезы по шершавым щекам и бормотал свою правду о справедливости.

Небо гнало тучи над Каменкой, выпуская их из западни томного горизонта, уходящий Егорыч становился все меньше и меньше в желтом сумраке переулка, а за ним, перелетая с дерева на дерево, следовал большой черный ворон, с недоверием и неодобрением сверкая своим единственным черным глазом на этот странный мир…