Колыбель

Кошкин
В сентябре лето баюкает осень словно мёртворожденную дочь. Греет солнцем, кутает в туманы, орошает слезами дождей её вянущее тельце. Но ту, что умерла ещё до рождения, ей не оживить. А где-то за городом, в степях, ветры - зимние пахари перебирают холодными пальцами провода. Ветры поют свою колыбельную полям, готовясь засеять их белой рожью. 

Кровь у меня пошла внезапно и быстро. Я зажал нос, неудачно: всей ладонью, и кровь просачивалась сквозь пальцы, прорастая в рубашке маленькими алыми цветками. Старушка справа и мужчина напротив глубоко спали, приоткрыв рты, а мальчик со страхом и интересом смотрел на меня: одной рукой я нащупывал платок, другой отчаянно пытался остановить быстрый алый ручей. Люди всегда боятся крови, боятся показывать свою кровь и боятся смотреть на чужую. Мальчик тоже боится, но смотрит. Я запрокидываю голову, глупо улыбаюсь ему. Наконец, всё-таки достав платок, прячу лицо в мятой зелёной тряпке. Прячу своё смущение перед ребёнком, скрываю от него глаза, они сейчас слезятся страхом. Прячу себя от него.
 
Мальчик покинул вагон на следующей остановке, вышел на полустанке в степь.
Пока поезд не тронулся, он стоял на платформе и, по-прежнему удивлённо и испуганно, смотрел на меня сквозь пыльное стекло вагона. Электричка резко трогается, он дёрнулся назад вместе со своей бетонной лодкой, маленький мальчик лет семи, светлые волосы, серая неприметная рубашка. Я неожиданно для себя самого громко всхлипнул. Старушка рядом проснулась и посмотрела на меня с жалостью, выглянув в щелочки липких от сна век.

Однажды, совершенно не вовремя, с неба срывается дождь, и с ним срываются планы. Троллейбус всё не идёт к остановке, такси не останавливаются. Ты кричишь в решётку телефонной трубки: скоро буду, нет, минут через двадцать, подождите ещё немного. Но движение мира не остановить звуками собственного голоса, обстоятельства валятся друг на друга костяшками домино. И снова кричишь в никуда: нет, уже не успеваю, выезжайте, доберусь сам. Потом оказываешься на вокзале, где не был уже очень давно. Вдыхаешь запах, которым пахнут исключительно вокзалы: запах рельс, платформ, вагонов поездов, прокуренных тамбуров, туалетов и людей, разных и одинаковых одновременно. Садишься в вагон,  жуёшь невкусный вокзальный бутерброд и пробуешь заснуть. Но запах вокзалов слишком тревожен, ты не спишь, выходишь в тамбур, куришь, смотришь в окно. Цепляешься глазами за ленту деревьев, за провалы желтой стерни между серыми столбами. Потом взгляд соскальзывает на лица спящих соседей, и видишь: все они беспокойно знакомы. И, в конце концов, начинаешь сомневаться: эти деревья, похожие друг на друга, как спички, эти шахматные квадраты полей, люди, лица которых узнаёшь ещё до того, как они войдут в вагон, и, конечно же, далёкие полустанки в степях -  бетонные бляшки, прилипшие к земле вдоль шрама железной дороги – действительно ли я вижу всё это сейчас? Или я, нахлобучив на глаза колпак воспоминаний, сплю, уткнувшись лицом в тёплые ладони разбуженного грохотом поезда детства. Сплю, а в вагонах электричек нет заднего окна, сквозь которое можно было бы увидеть свою сегодняшнюю тень. Сплю, чтобы проснуться однажды, совсем уже скоро. А потом сойти на нужной станции посреди осени и через мгновение всё забыть.

Но этим пасмурным сентябрьским днём вместе с сигаретным дымом, наскоро съеденным бутербродом и запахами мазута, в меня проскользнула смерть. Притихла до поры, как ночная бабочка ранним утром. Затаилась, чтобы с наступлением темноты вдруг ожить и забиться во мне бешеным танцем, лапками царапая душу.

Труп ребёнка нашел пожилой обходчик. Утром, по пути на работу, он увидел голую ступню, она белела безжизненно сквозь мокрую листву, как мёртвая птица. Кто-то убил мальчика на следующий день после того, когда у меня кровью неподалёку от этого места. Он был без одежды, но не выглядел голым из-за покрывшей его сплошной чёрной корки запёкшейся крови. Врачи насчитали на его теле двадцать семь смертельных ножевых ран.
 
И город зашевелило слухами. Женщины в транспорте дышали рассказами в уши друг другу. Стояли, сжатые в комок тисками троллейбусной давки, шелестели бесшумно губами, прикрывали сумками животы, как будто этим можно было бы защитить своих уже рождённых и ещё не рождённых детей. Старухи шамкали об этом вполголоса, потому что хоть старые люди и не боятся смерти так, как боятся её те, чьи пальцы ещё ни разу не замерзали во сне, но даже им страшно впускать смерть себе в рот. Мужчины просто молчали об этом: удел мужчин – молчать, отвернувшись от тропы, по которой, принюхиваясь, бежит большой беспощадный зверь, охоту которого не прервать. И, как птицы, увязшие в ветках, беспечно играли дети в песочницах. Как неразумные птицы, не ведающие, что тень от сети охотника уже пала на них.

В один момент тучей набежала на город тень, пролилась дождём чужих слёз, простучала градом сонных вскриков. В один миг новость эта закутала город в душный и колючий платок отчаяния.

А я ударяюсь об эту смерть глазами, долго сижу, снова и снова перечитывая короткую заметку в газете. Воздух застыл во мне, как вода. Между скупыми строками и вижу его лицо. Глаза его, испуганные и удивлённые, смотрят на меня слепыми буквами газетного шрифта, и я ощущаю, что сквозь сжатые судорогой ветки пальцев сочатся слизкие и липкие куски рваной медузы с головой заглатывающей меня истерики,тёплые, как кровь из носу.

Той ночью мне приснился сон: я вхожу в кухню, на столе стоит кастрюля с ухой. Запах варёной рыбы забивает ноздри. Я смотрю внутрь кастрюли и вижу там трупики сваренных рыб. Плоть их отделилась от тела. Но они живы. Толкаются, шевелят плавниками. Высовывают головы из воды. Смотрят мне в лицо Белыми свернувшимися глазами смотрят мне в лицо. И пищат, словно новорожденные дети.

С того дня прошел почти месяц, месяц, в который ночи бежали от меня застигнутыми врасплох тараканами, а утром повседневность брала меня за руку и вела в следующий день. Она заботливо и терпеливо бинтовала эти мои двадцать семь ран тряпками рутины, бумагами, запахами офиса и города. Постепенно я стал забывать об этом происшествии, и забыл о нём так же, как можно забыть о незаживающей ранке, кровоточащей по вечерам и мешающей заснуть сразу. Но когда по улицам уже бродил в обнимку с ветрами, шатаясь от стены к стене, пьяный октябрь, я снова становлюсь пассажиром электрички.

Чем-то надо занять себя, чем-то прикрыть беспокойные мысли. Залить их пивом, замарать кроссвордами, заглушить музыкой. Ещё лучше занавесить их от себя шторами чужих мыслей, сидеть и читать, проживать чью-то жизнь. Всматриваться в мир хрусталиками чужих незнакомых глаз. Взгляд можно погружать в строки, как руки в холодные лужи. Нужно только не смотреть в окно и не видеть людей. Обильно спрыснуть ворот одеколоном, чтобы не чувствовать запахов. Не снимать с ушей подушки наушников. Нужно сидеть, стараясь не двигаться в такт толчкам вагона. Поднять высоко ворот и спрятать запястья в рукава, чтобы даже кожей не ощущать взгляды. Спрятать себя в себе, как фотоплёнку в тёмный футляр, и глаза – в книгу, только в книгу! Смотреть, не моргая, чтобы вздохнуть неожиданно отчётливый запах ужаса, никакими парфюмами его не забить. Снова смотреть, не моргая, на то, как первая красная капля врезается в бумажный лист. Видеть на свою кровь. Чувствовать её запах. Слизывать её с губ.

Можно ли убежать от судьбы, следующей за тобою попятам, как тень? Судьба закрывает глаза, распахивает рот, стискивает зубы и умирает. Кожа на её лице уже высохла и обтягивает скулы. Так что же может быть страшнее собственной мёртвой Судьбы, топчущей твои следы? Она догоняет меня даже тогда, когда я, бросив работу, уже пятые сутки сидел дома. Двери надёжно заперты, радио и телевизор молчат, телефон отключен. Но Судьба всё равно достаёт меня. На этот раз достаёт рассказом моей матери, мать принесла мне поесть. Бьёт меня первыми же её словами. И это снова был мальчик, убитый, как и тогда, на следующий день. Кто-то даже не потрудился присыпать тело листьями, а попросту бросил его недалеко от платформы. Снова он был светловолосым и изрезанным донельзя ножом. Мать рассказывает мне эти подробности тихо, вытаскивая в такт фразам из сумки какие-то консервы, супы, хлеб. Повествование ведёт спокойно, говорит обо всём этом так, как о простых и обыденных вещах. Как человек, которого попросили передать другому человеку что-то такое, что для передающего не имеет никакого значения.
Возможно, что я впервые умер именно в этот момент, и мать, заперев дверь квартиры, оставила дом наедине с тремя трупами. Двое из них сидели и молча смотрели на третьего.  Я мёртв, сложно назвать жизнью дни, проглатывающие друг друга, я брожу по квартире, не замечая их, от стены к стене, изредка выключаясь разумом, как плохо ввинченная в патрон электролампа. Внизу за окном, как в могиле, лежит осень. Дожди омывают асфальт. Ветры, добравшиеся, наконец, до города, подметают улицы, сметают с изуродованного городом лица земли сухие листья – последние погребальные цветы. Небо стало прозрачным. Ожидание висит в воздухе комком ваты, оно глушит грохот трамваев, плавает вместе с тучами по небу и виснет на проводах. Однажды, поздно вечером, я вижу: пахари начинают посев, приветствую землю первым, режуще белым тающим поцелуем, и холодная пустота внутри меня снова сжимается и затвердевает. Я одеваюсь, и уже через полчаса сижу в вагоне последнего электропоезда.

Электричка летит сквозь ночь без остановок. Прыгают по стенам вагона тени, в вагоне темно, кроме меня и теней - никого. Впервые за всё это время меня обнимает покой, и я улыбаюсь в темноту. (Мир человека похож на хрупкий шаровидный аквариум: чтобы уничтожить его, достаточно одного небольшого толчка.) Я улыбаюсь. (Мир похож на большую и скользкую рыбину, безнадёжно живое и бьющееся в руках скользкое тело.) Я смеюсь. (Мёртвая темно-зелёная железная змея несёт меня в своём чреве на встречу со смертью). Я начинаю смеяться и одновременно грущу. (Мир похож на ребёнка, на непослушного маленького мальчика со светлыми волосами, который сбегает от тебя, как только ты от него отворачиваешься, он сходит на чужой станции.) И ничего уже нельзя сделать, ничего, кроме как продолжать двигаться дальше, или возвратиться, всегда пытаться искать его, звать в ночи. Ничего нельзя сделать. (По стенкам вагона мечутся тени). Я смеюсь, мне лёгко думать обо всём этом. Я чувствую, как нос и рот наполняются теплой кислой кровью, поезд прерывает свой бег, с лязгом распахиваются двери, я спрыгиваю в темноту, в ночь, ничего не видно, на ощупь я добираюсь до развалившейся будки некогда рабочей билетной кассы. Сажусь, приваливаясь к стене, пытаюсь уснуть. Сон нет, я до рассвета слушаю песни ветров, иногда грею пальцы горящими спичками. Первая электричка появляется из тьмы ещё до восхода, я покидаю строение кассы, выхожу на перрон и жду её. Она проносится мимо, даже не притормаживая. Я начинаю ходить по платформе, вслушиваюсь в песни ветров. Странно, но ветер вдруг становится тёплым, его порывы согревают моё тело, и я начинаю петь. Ветры бессмертны и неутомимы, электрички гремят мимо платформы, ни одна из них не останавливается, я начинаю понимать, для чего я здесь, успокаиваюсь и жду, холод не чувствуется, я слышу рвущийся ко мне из темноты грохот последнего поезда, последняя спичка в пальцах гаснет, мотылёк бьётся в моей голове, бьёт меня по глазам, подталкивает меня к краю платформы, ветры поют всё громче и громче, я пою вместе с ними, каждая клетка моего тела поёт, я, уже готовый войти во чрево моей единственной матери, стою у самого края платформы, ветры вливаются в меня, и я лечу к ним навстречу, навсегда покидаю эту бетонную лодку, в которую вместо меня большим чёрным зверем укладывается спать ночь.