Маги тьмы. глава 2

Cyberbond
ГЛАВА ВТОРАЯ

— Бом-м!.. Бо-омм!!..
В розоватом утреннем воздухе колокол  церкви  в Троице-Лыкове за рекой гудит уютно, патриархально. В окне широкого «форда» текут сплошные зеленые заборы Серебряного. Тонкие стволы сосен над ними загораются тепло, телесно в лучах солнца, и Жене кажется, что это сон из детства, что все осталось по-прежнему и что сейчас maman обратится к нему по-французски или по-английски (если вторник или четверг), чтобы спину держал, и что сейчас появятся навстречу высокие ландо и  тарахтящие открытые авто, и придется раскланиваться, вместо того, чтобы по сторонам глазеть.
Почему мысли о  детстве так часто приходят к нему в эти последние месяца два? Воспоминания кажутся ведь ненужными, несущественными сейчас, — а они как бы угрожают своей назойливостью. Дарталес говорил, что воспоминания иногда — как помехи, их можно провоцировать в другом, чтобы замутить ту картину, которая может предстать его внутреннему взору. И кто тогда так кружит вокруг? Глоссер? Ринальдо? Брей?..
Женя представил себе наивные глаза седого Глоссера, совершенно бесцветные и размытые, размазанные мощными линзами очков. Конечно, Абрам Наумыч хронически перепуган и, вероятно, сделает все, что ему прикажут. Он  исполнителен, этот старик счетовод. Но действовать на расстоянии вряд ли сможет. Нет, отпадает Глоссер… Брея внедрили в Германии в окружении фюрера.. Остается самый мощный, самый опасный, — конечно же, он, Ринальдо.
И все равно не факт...
Машина сворачивает в проулок, едет медленно, осторожно. Палая хвоя пружинит.
— «Ринальдо, Рнальдо, Ринальдо-Суслов…» — крутится в мозгу словесно, не воплощаясь в образ...
— Если ты, Victor, полагаешь, что  все в моих руках и я верчу этим всем, как хочу, то ты жестоко ошибаешься! — сказал Евгений. Однако, увидев испуганное лицо брата, осекся. Опять жалоба сорвалась внезапно, да при шофере, да ни к селу — ни к городу! А говорили, кажется, о каких-то дежурных перестановках в НКВД… Женя отвлекся, потому что отлично понял из всего, сказанного Виктором, что брата нужно спасать, спасать немедленно и что Лару ему спасти уже не удастся….
— «Почему мне теперь все равно, что  с ней будет?» — грустно подумал он.
Он представил себе узенькое полукружие балконных перил и теплую темную ночь за ними.
Путинцеву стало совестно, хотя он преотлично знал за собой это жестокое свойство: да и его ли это личное свойство? Это свойство жизни: каждый идет своим раз предначертанным, непреложным путем. Еще Дарталес говорил ему об этом, — настойчиво, жестко внушал, — и ведь сам же знал, что его расстреляют!
— Что ты на это скажешь?— спросил Виктор и покосился на красно-бритый затылок шофера. Путинцев-старший настойчиво лез со своим разговором о перестановках, ожидая услышать слова утешения и надежды, а Женя только видел перед собой мощный письменный стол из дуба, крытый красным сукном, казенную лампу под белым матовым абажуром и две руки на тугом сукне, — дряблая кожа; веснушки; суставы, темные, узловатые от подагры. Но это были не руки Сталина, — их он отлично знал. Чьи-то другие руки. Именно в них сосредоточилась сейчас угроза для Виктора и — он чувствовал — для него самого отчасти.
— Что ж и сказать-то? — вздохнул Евгений. — Тебе нужно запастись мужеством, о, Победитель, и твердо помнить имя свое…
— Ну, ты — Сивилла Кумская!.. — хохотнул Виктор. Однако же темные слова брата успокоили его. И впрямь Виктор — «победитель»!
— А все же нехорошо мне как-то… — вдруг грустно добавил он.

«Форд» остановился у стандартного щитового забора, крашеного, как и все заборы вокруг, темно-зеленой казенной краской. Братья вошли в калитку. Участок был засажен тонкими сосенками. Среди кустов орешника желтел дом в ложноклассическом стиле, с полукруглыми окнами и гипсовыми львами по сторонам выбеленного крыльца. Маленькие львы чем-то походили на лохматых изголодавшихся медвежат.
— Бывшая дача Руднева, — сказал Виктор.
И добавил:
— Вывели в расход на прошлой неделе. Я специально распорядился подобрать, чтобы было тебе поуютнее. Помнишь именье папенькино?
— Угу, угу, — Женя оглядел людей у крыльца. И дворник с метлой, и кухарка в фартуке, и рослая горничная, и четверо молодых людей в пиджаках, — все были чем-то похожи между собой, как табуретки.
— Хоть бы бабочку подобрал мне plus belle, — усмехнулся Женя.
Виктор молча показал оттопыренный палец.
— Большевик! — возразил со смешком Эжен. — А вот я, наверное, не смогу с ТАЧАНКОЙ…
Они вошли в дом.
— Ого! — Женя обрадовался. — Ты меня любишь, брат!
Комнаты застыли в четко вызолоченных формах ампира. Лишь неизбежный портрет Сталина в кабинете да портрет комкора Руднева на лошади в гостиной покоробили его:
— Что за дикий стилец выдумали у нас! Будто и не было ничего… Один какой-то Репин на казенных харчах везде на картинах!..
— Бра-ат, — тихо остановил его Виктор.
— А это кто? — Женя взял с этажерки фото.
— Рудневская сестрица.
— И даже не арестована? — Евгений внимательно разглядывал лицо задорной блондинки в простой темной кофточке. Воротничок белый, аскетический. Что-то есть, — независимое. Свежесть утра, — росистого, холодного, розового. Мокрая солоноватая щека, бледная. Сейчас плачет. А проживет долго. ОЧЕНЬ долго.
— «И зачем люди так долго живут?..» — уныло подумал Женя.
— Пока не велели брать.
— Угу, угу… В общем, так, Victor: ты езжай по своим делам, я к вам вечером загляну. А пока освоюсь в этом, как Ларочка говорит, вигваме…
— Да. Два дня тебе выходных, а там…
— А там видно будет, — вдруг властно оборвал брата Женя. И тотчас поторопился смягчить свой взрыв. — Утро вечера мудренее, о, мой Victor!

В спальне Женя переоделся. Посмотрелся в зеркало от пола до потолка. Кремовый шелк рубашки, полотняные легонькие штаны. Женя остался доволен собой: прост, но хорош, хорош.
Принюхался. Наносило «Тройным» из коридора, — грубый, мешающий сейчас страшно запах. Открыл дверь. Курносый парень в пиджаке вытянулся:
— Старший сержант ГБ Балаганов! — сипло пролаял он.
— А имя как?
— Саш… Александр Иваныч, товарищ старший лейтенант ГБ!
— Саша… Шура… У меня к вам большая просьба, Шура. Душитесь, пожалуйста, «Лореган-Коти», но только с синею этикеткой!
— До-орого!.. — выдохнул Балаганов.
— А я вас ОЧЕНЬ попрошу! Мне это для работы нужно.
Балаганов вытянулся:
— Так точно! Лореган, Коти.
— Но — СИНЯЯ  этикетка! А пока ступайте куда-нибудь… Погуляйте, что ль…
ИЗ ДОСЬЕ.
«Балаганов Александр Иванович, 1918 г.р. (предположительно), бывший беспризорник. Учился в ФЗУ, секретарь комсомольской ячейки училища. В 1936 г. призван на военную службу. С марта 1937 г. — на службе в органах ГБ. Окончил школу НКВД. Звание — ст. сержант ГБ. Исполнителен, инициативен. Принимал участие в ликвидации по приговорам «тройки» участников троцкистско-зиновьевской оппозиции.  В порочащих связях и нездоровых настроениях не уличен. Предан делу Ленина — Сталина. Член ВКП(б) с 1937 г. Спортсмен (бокс, борьба, стрельба, лыжи). Холост, любит футбол».
— «Пьяным попадет под поезд лет в шестьдесят», – машинально подумал Женя. — «Балбес: ржет визгливо, нервно, когда выстрелит. Шакал, — примитивный, дряблый… Но чьи же, но чьи же — все-таки! — руки?..»
Он пытался сосредоточиться. Конечно, естественно было б предположить, что всем верховодит сейчас Ринальдо. Он вместе с Дарталесом обучал Женю в начале 30-го года. И вот ведь судьба: до революции врач с хорошей практикой, Николай Петрович Суслов после 1920 года стал выступать в цирке с сеансами гипноза. Женя на сто процентов уверен был, что уже тогда Суслов просто  готовил себе вхождение в элиту нового государства, — но готовился он исподволь, начиная издалека. Бывший врач как бы внушал всем, что он, доктор Суслов, выступающий под безвкусным сценическим псевдонимом «профессор черной и белой магии доктор Ибрагим Ринальдо», – не какой-то случайный в мистике человек, а истинный  самородок, способности которого подтверждены оплаченной властью над массою дур и олухов. Власть над толпой — это всегда ведь так актуально для любого правительства!
Женя живо вдруг вспомнил барственного, с седою раздвоенною бородкой Ринальдо и строгого, мрачного Дарталеса, угловатый череп которого строго желтел над воротом черной, похожей на рясу, толстовки.
Они оба были такие разные, что вошедший случайный зритель просто бы удивился: что делают эти трое — Женя, помнится, ходил тогда в полувоенном френче — в этой комнате? Сидят по углам, пялятся друг на друга, произносят короткие, непонятные фразы по временам. Минут через пять случайно вошедший почувствовал бы озноб, дурноту или неслабое такое головокружение; через десять — мог бы и сознание потерять.
Жене казалось, что в воздухе между ними висит огромный прозрачный шар, тяжелый, с упругой поверхностью, которую они мысленно взглядами мяли, точно пальцами. Это был обычный их ежедневный начальный тренинг, но тогда уже Женя чувствовал тревогу и даже страх перед Сусловым. Тот как бы нехотя, вполсилы, надавливал на шар, и Жене с Дарталесом приходилось тужиться, чтобы шар оставался на месте. Суслов играл с ними, ровно с котятами.
Как-то под вечер Дарталес вошел в комнату Жени, — были синие снежные сумерки за окном — и сказал, волнуясь, а поэтому очень сухо:
— Евгений, помните: это не главное в жизни, наше ремесло. Есть вещи куда важнее.
Женя несколько растерялся: он понял, что Дарталес знает его мысли, чувствует его обиду за него, Дарталеса, — пошлый Суслов был куда как сильней их всех.
— В чем же смысл всего этого, Арнольд Матвеевич? — Женя смотрел на учителя со вниманием и сочувствием. И с сомнением он смотрел.
Дарталес так и остался стоять у двери.
— Мы ЗАСЛАНЫ, — голос учителя дрогнул вдруг.
Женя подумал, что Дарталес, наверное, сумасшедший.
— Кем же, Арнольд Матвеевич?
— Вы читали Ничче? — вместо ответа спросил учитель.
— Да, я читал.
— Так вот, это все — неправда. По ту сторону добра и зла находимся мы, но мы не сверхлюди. Сверхчеловек, гений, творит или, скорее, воображает, что он творит. А мы — мы живем в потоке жизни. Добро ли, зло, — для нас они инструменты воздействия, и более ничего. Мы агенты воздействия на мир, вот и все. Всегда помните это, Женя! Нас поместили сюда, как помещают в уксус губки, чтобы вынуть затем и выжать. Нужно быть скромным, — скромным из  суеверья, из страха. И всегда помните о расплате!
Дарталес, точно стирая что-то, провел ладонью по своему лицу.
— А справедливость? — тихо спросил Путинцев.
— Она вне нашей меры, вне нашей воли, Евгений. Рядом, но не с нами, не в нас самих. Понимаете? Нет, — НЕ В НАС!..
Дарталес покачал головой. Небо за окном почернело уже, засветился фонарь над входом в дом, обливши желтоватым светом заснеженные кусты, деревья. Сумятица их показалась вдруг выспренной и враждебной. Женя почувствовал зиявшую пустоту пространства, в которое был закинут, — закинут жестоко, бесповоротно.
— Только не уныние, — остановил его Дарталес. — Вас все равно возьмут. ОН (разумеется, Суслов) лучше всех знает правду. Мы питаемся испарениями Земли. Мы примитивней любой верующей старушки. И исправить в этом мы ничего не можем, мы в этом как раз не вольны… Мы — МАГИ ТЬМЫ.
Наступило молчание. Потом Дарталес — как-то и незаметно, боком — вышел.
Женя посидел в темноте один. Внизу, в гостиной, заиграла пластинка: веселый немодный матчиш. Суслов предался вечернему обжорству.
— «А я буду счастлив!» — вдруг упрямо подумал Женя. — «Даже здесь и сейчас,  mais je serai heureux! Sans fautе!»
Он бросился из комнаты, сбежал по лестнице, — в темную прихожую врубался широкий конус света из столовой, где гремели посудой и теперь хихикал, звякал бубенчиками итальянский фокстротец. Женя накинул пальто и, с шарфом в руке, выскочил на крыльцо. Ему казалось, что этой ночью с ним должно произойти что-то очень важное, — нечто такое, что объяснит ему все и успокоит его или же погубит, и это последнее будет, возможно, справедливей и милосерднее, наконец.
Это было бы возвращением из  мира, чрезмерного для него.
Часовой в буденновке и тулупе, похожий на белое жестяное чудище, двинулся, было, наперерез. Но Женя остался неумолим, и тулуп с ворчанием приоткрыл перед ним калитку.
…Он вывалился в почти полную тьму улицы, в глубокий, выше колен, мокрый, холодный снег.
— Ну, и куды ж ты, парень? Утопнешь ведь! — буркнул за его спиною тулуп.
Женя понял, что идти ему и впрямь ведь некуда, что есть один лишь путь — вернуться; что неизбежность — ЕСТЬ, ЕСТЬ, — что она сейчас возле бьется, вьется, трепещет, душит его, как черно-пернатая хищная птица.
Упрямо он сделал несколько шагов в глухую мокрую темноту.
— Эй! — совсем уже повелительно рыкнул тулуп. — Не балуй, слышь! Не велено…
— «Et c’est tout; c’est cela!..»
— Эй, стрельну!
Вдруг некая сила рванула Путинцева за плечо. Он обернулся и сказал с холодным, мучительным бешенством по-французски:
— Чего я желаю сейчас — так это смерти твоей, животное!
Судорога свела его левую щеку и подбородок. Все, что было тупого и дикого, и страшного в мире, воплотилось для него сейчас в этом белом колоколе тулупа, в его вонючей утробе, где трепетали молодые мясо, и жилы, и кровь человека, безнадежно тяжелые, темные и густые.
— Но я ХОЧУ, ХОЧУ, ХОЧУ ЭТОГО! — прошипел вдруг Эжен.
Тулуп замер, попятился:
— Да ты… Контра… ты…
Тулуп шевельнул плечом, на ремне приспускаючи карабин. Потные яйца, кровь бурлит в сердце, катится к голове. Какой-то черный человечек прыгает, дрыгает ножками-ручками перед его глазами, пялится, скалится, — он шипит.
Женя сжал челюсти. Стало невыносимо жарко.
— У-ух… — кто выдохнул это: тулуп ли, Женя ль? Как бы молния мелькнула во тьме и с сухим треском рассыпалась по кустам.
Густая кровь выплюнулась в тоненькие пересечения мозговых сосудов, взорвала перемычки, заполонила все.
В темя ввинтилась пылающим стержнем боль.
Хрипение.
Чернота…
Женя едва успел отскочить: тулуп повалился на него и обрушился в снег. Из-под него чернели огромные валенки.
Женя перелез через труп и по тропинке вернулся в дом. Он двигался машинально. Единственным желанием его было рухнуть самому куда-то, — он был весь мокрый от ледяного пота, от открывшейся опять пустоты.
Только потом, переживая все вновь и вновь, он понял, что совершенно не помнит, был ли в столовой свет, веселился ль еще Суслов-Ринальдо, —  или дом почивал уже.
Он упал на койку и погрузился туда, в только что пережитую черноту, в которой не было форм и жизни.
Среди ночи Женя очнулся. Он тотчас вспомнил, что в открытой калитке лежит труп часового, что завтра начнется следствие. Но он понимал также и то, что серьезная опасность ВНЕШНЕ ему не грозит, что все это важно теперь только по внутренним его ощущениям, очень, признаться, горьким. Потому что он чувствовал — душу ль, призрак ли — этого часового, или как еще можно было назвать сего тихого стервеца, который мутно маячил, удивленно и с укором пялясь на него прямо из темноты. И Женя с тонкой иронией понимал, что укор вызван вовсе не убийством, а тем сейчас, что бродячая собака, огромная, точно волк, и узкая, как селедка, подошла к трупу, обнюхала его, разрыла передними лапами снег и впилась клыками в холодную и мясную щеку. С урчанием она грызла и кости, и мягонькие места.
Женя ясно как бы видел все это, и тихо, ласково улыбался.  Он чувствовал себя полным сил и достойным своей судьбы. То решительное, что должно было отделить его от прочего мира, свершилось. Он почувствовал, наконец, свою силу, и — больше того — он испытал власть над ней. Он понял, что  прежняя жизнь кончилась для него, — и теперь, теперь…
— «А если я пойду сейчас и отрежу ему яйца? И заспиртую на память их, — ну просто так?.. Пускай это будет прихоть; пускай как бы и  талисман…» — лукаво подумал Женя. — «Нет, раз уж собака жрет… Если у нее нет хлеба, то пусть ест пирожные», — вспомнил он тотчас французскую поговорку.
Женя рассмеялся, встал с кровати и вышел из комнаты.
Настроение было теперь превосходным, свежо на душе, и только плоть сладко, требовательно томила
Предмет его блужданий по дому была горничная Ариша, — молодая уютная девка. Плотское желание изводило его. Он не раз пожимал сквозь штаны свой возбужденный «источник жизни». «Если она не откроет мне, изнасилую мертвяка! Может, и сразу ТУДА пойти?..»
Но тогда он все-таки постучал к Арише.
…Ее сонный шепот. Его ласковый. Ее неуверенные отнекиванья. Его ласковая настойчивость, поцелуй аж в дверь. Неуверенный скрежет ключа. Неуверенные, испуганные глаза. Ласковые, настойчивые поползновенья. Сопротивление.
Он обнял; не слушая более, повалил. Треск рубашки, ее слабый протест, его  мужское тяжелое вдруг сопенье. Ворвался без подготовки и как-то — краеугольно. Она закричала — он  машинально, в горячке, сунул край одеяла ей в зубы… Чавканье (бегут по раскисшей улице в слепой ярости толпы, листья и табуны). Стоны, глухие взвизги; жестко, грубо, как зверь, — до сжавшейся от испуга матки…
…Синие сумерки за окном, снег там падает тихо-тихо, неслышно, — только в чаще, в замершем буреломе, этот шорох услышишь.
— Ты плачешь, милая?
— Боюсь я вас! Ох, боюся…
— «Нужно было все же яйца ему отрезать», — с улыбкой, в бессильной уж полудреме, посожалел Евгений. Впервые в жизни он захрапел, и тем изумил заплаканную Аришу.
Как дедка старый…

В конце августа 31 года Дарталес, Суслов и Женя выехали на Соловки «для особого испытания».
Женя впервые так далеко был на Севере: он совершенно потерялся вначале среди синих пропастей холодных небес и ледяной воды, и беловатых, как кости исполинских страшил, выветренных камней. Как-то особенно просторно и хорошо на душе вдруг стало. Все тревоги, сомнения отступили; люди и обстоятельства земной жизни его показались несущественной, мелкой подробностью. Он понимал, что среди стольких уже убиенных здесь может питаться «воздухами». Все чудилась ему белая лестница в небеса, а он точно бегал по ней вверх-вниз, вверх-вниз, как расшалившийся, озорной и — возможно, недобрый — мальчишка
Лагерное начальство встретило всех троих испуганно и роскошно. Дарталес потребовал, чтобы их оставили, наконец, в покое.
Разговоры, которые Женя вел тогда с Дарталесом, Путинцев запомнил навсегда. Они были… А впрочем, чем, бишь, они были-то? Весь  конкретный смысл ускользнул из памяти тотчас же, и только по временам, в нужные лишь моменты, в памяти всплывали отдельные слова, предложения, наставления, черт  возьми!
Суслов все дни предавался разврату в борделе для офицеров и казался, по обыкновению своему, совершеннейшим дураком, говоря о женщинах как о дичи, о насекомых и о мышах.
Наконец, 30 августа им показали казнь. Их привели к обрыву с отвесною каменной лестницей, туда же пригнали и жертву – немолодого интеллигента с отрешенным взглядом в седой окладистой бороде. Женя отвел глаза. Куцые патлы смертника трепал синий ветер, и  все было вокруг сине и золотисто, кроме этой пегой щербатой лестницы, ее острого остова, усталого за века.
— «Господи, как хорошо, как славно!» — подумал Евгений. – «Сейчас все кончится для него, и он станет этим воздухом, таким свежим, таким колючим, в котором запах далеких далей морских… Кажется, даже рыбой пахнет?.. Et c’est bien, c’est tres bien…»
Он подумал еще, что обязательно нужно сохранить голову этого человека:
— «Надо все собирать на память, а то совершенная пустота!»
Когда смертника привязали к тачке, он стал тихо плакать. Его развязали, потому что нужно было снять казенную телогрейку, а потом вновь привязали к тачке в одной бурой истлевшей рубахе. Начальство суетилось и ошибалось, смущаясь перед столичными гостями своей мрачной убогости, но все-таки и гордясь.
Потом двое красноармейцев подкатили тачку к самому краю. Дарталес, Суслов и Женя заглянули в ощеренное, застывшее в немом вое лицо. В прозрачных глазах отражалось сияние неба, и более ничего.
— Ну, с богом! — махнул рукою Суслов.
— Хех! — крякнули дружно красноармейцы и с размаху, широко метнули тачку к обрыву.
Она подпрыгнула, вильнула боком. Раздался грохот. Мелькнули к небу две деревянные ручки на взгорке перед обрывом.
Женя закрыл глаза.
Треск и вопль, затихая, умчались вниз…
— Все? — спросил Суслов. Он подошел к краю лестницы, заглянул вниз.
— Можете убедиться, — ответил начальник лагеря с непонятной ему самому обидой.
Суслов, Женя и Дарталес быстро спустились по другой, новой, пологой и целой лестнице.
Здесь, внизу, было замечательно хорошо и тихо: пожелтели уже осинки, а трава между седых камней оставалась свежей, зеленой, очень густой.
Бесколесая тачка, разбитая надвое и соединенная только пришитым к ней телом, уткнулась в валун. Тело было все изодрано и залито кровью.
Суслов и Дарталес склонились над ним.
Женя сразу не подошел. Он постоял поодаль и, раскачиваясь с пятки на носок и обратно, с интересом, с суеверным восторгом разглядывал эти каменные ступени, громоздящиеся наверх, — остов только что случившейся довольно долгой и мучительной, верно, смерти…