Смерть бен Ладена

Ирина Пуля
БЕН ЛАДЕН – УБИТ – МОРОЗОВКА КИРОВСКОЙ ОБЛАСТИ
СРОЧНО
 В Селе Морозовка Кировской области убит «террорист N 1» Усама бен Ладен.
Морозовка Кировской области. /Корр. ИТАР-ТАСС Игорь Смоляненко/. В селе Морозовка Кировской области в ходе  операции «Перехват» убит «террорист N 1» Усама бен Ладен. Как сообщила пресс-служба Кировского УВД,  Усама бен Ладен появился в Морозовке три недели тому назад под видом беженца из Чечни. С ним приехала женщина и ребенок 5-6 лет. Семью так называемых беженцев приютил директор дома-интерната для людей с ослабленными интеллектуальными возможностями. Местные органы правопорядка проявили бдительность, и после соответствующей проверки, в ходе которой и была установлена личность террориста,  разработали операцию «Перехват». Сегодня утром ее осуществили местные милиционеры. При захвате Усама бен Ладен оказал вооруженное сопротивления и был убит ответным огнем.   

ИГОРЬ
За окном – непроглядный мрак. Холодный ветер все дальше и дальше разгоняет друг от друга онемевшие деревья и дома, а души спящих людей направляет по ложному пути. Ни крика, ни взгляда, только ледяная рябь бежит по студеной земле, только река  выкатит на берег пустой и темный язык и медленно проглотит его.
Игорь Тимофеевич, усмехнувшись, прислушается к чему-то, мельком глянет сквозь черное стекло и вновь обратится к своим травам: любимому калгану-могущнику, энергичному зверобою, умягчающей ромашке, душице-ладанке, материнке… Яркая лампочка запустила золотых мальков в колбочки с травяными настоями, армией выставленных на  стеллажах, плюнула острой искрой на маятник старинных часов, с вежливым поклоном отрезающим скоропортящиеся секунды, и облила маслом высоковатый лоб Игоря Тимофеевича. На электрической плитке трудятся две кастрюли. В одной под крышкой  припухла шапка из пузырьков и красноватой трухи,  бурый чай сосредоточился, перекатил раз-другой мускул - вот-вот забурлит, и по комнате растекается  аромат малины, только что вспотевшей детской головки и нагретого можжевельника. Во второй кастрюльке парится эмалированная кружка, в которую Игорь Тимофеевич  ссыпает  с  длиннопалой ладони зеленые шарики – с виду махровые, но хрупкие внутри, они тут же умоляюще подпрыгнули вверх, как только на них набросился кипяток.  Игорь Тимофеевич невольно  сгримасничал: из черно-крылатых бровей, рыжих усов и почти белой бороды (разноцветный окрас придавал ему некоторую схожесть с необязательно породистым, но умным и внимательным псом) образовалась сочувствующая физиономия. И тут же усмехнулся над собой и вспомнил, как в четыре года, стоя возле кастрюли, в которой варилась белая с редкой бусинкой картошка, он горячо вышептывал прощение у немых корнеплодов за причиняемую боль. Игорь Тимофеевич  всегда слышал, как всхлипывает разбитый кувшин,  видел, как охнув, вытягивается  доска, когда в нее наотмашь вкалывают гвоздь… Он до сих пор умеет находить  жизнь там, где ее, вроде бы, и может не быть. С помощью своих целебных чаев ему удалось помочь многим.   Лет двадцать, если не больше, он служит директором районного сумасшедшего интерната, и пациентов у него не становится меньше.
Каждый вечер  в своей лаборатории  он раскладывает на деревянном подносе  скелетики трав, и с этой минуты теряет вес своего тела, и касается словно и не рукой, а мыслью не стеблей или соцветий, а их глубокого сна. Он читает молитву, не замечая слов, всматривается в зеленые, седые, карие стебли, пропуская их неровности, бугорки и жилки.  И вдруг какой-нибудь вздохнет легким огнем, обнаружив потаенную силу – у каждой травины она своего цвета. Игорь Тимофеевич приложит один стебель к другому, без вздоха отступит, приглядываясь, вновь наклонится, и, если заметит (по каким приметам – стал бы объяснять смешными, полудетскими словами), что молодожены понравились друг другу, и союз их обещает здоровый приплод, а чуткий его нос поймает будущий запах, он с вожделенным лицом удачливого коллекционера запрет чернильным «Паркером» штук пять латинских слов в загодя расчерченные графы толстой тетради. Бойкие мурашки скатятся по плечам Игоря Тимофеевича, грудь вместе с сердцем исчезнет –  это душа неловко высунется из обжитой квартиры, стряхивая только что списанный вчистую грех. В такие минуты он счастлив. Когда чай получался, когда всем двадцати составляющим: корешкам, стеблям, листочкам и ягодам отыскивались верные пропорции и были обнаружены наилучшие способы извлечения из них, полусонных, бодрых сил, Игорь Тимофеевич твердо знал, что в эти минуты с ним ничего плохого не случится. Воздух словно менял свой состав, становился рыхлым, вкусным, пах  весенними, с улыбкой, лужами – и тут же спаленные неприятности отпадали, а тяжелые, крупномасштабные беды закладывали крутой обходной вираж, вынужденные ждать другого урочного часа.
Он давно заметил, что после таких праздничных минут судьба посылает ему встречи с людьми, у которых потом меняется жизнь. Однажды  после ночи «с мурашками»  он должен был ехать и на вокзале  разговорился с пожилой женщиной. Она  сдвинула бесформенную шапку-самовязку на опухшую щеку, грея ноющий зуб, и Игорь Тимофеевич протянул ей пучок обезболивающих травок. Забалтывая бабушку, он  рассмешил ее сказкой о знахарке, которая  по своему разумению опаивала людей снадобьями - и затем у кого дети рождались, у кого третья рука отрастала, или что другое отсыхало, потом, правда, бедная старушка превратилась в речушку-вертушку, и на той за ее бойкую успешь построили видимо-невидимо мельниц – вот уж они ее покрутили... А через год попутчица прислала ему письмо. Написала, что наутро после встречи ее разбудил будто бы его голос,  и в голове сами собой «затенькали» - дай вылупиться! - стихотворные строчки, так и стала  писать детские стихи, и вот уже книжка готова, о ней сняли передачу,  такого-то числа включайте телевизор…
Пожалуй, так же счастлив Игорь Тимофеевич бывал только в лесу. И хотя он проводил в нем много времени, никто из местных жителей никогда его там  не видел. Высокий, ловкий, наделенный  неправдоподобной для его худобы силой, он бесшумно передвигался по хвойному насту, по мху – будто шел на пять сантиметров над землей. Деревья принимали его за своего, скрывали от других людей, давая возможность полной, сугубой сосредоточенности.  Он мало придерживался известных сведений о сроках сбора трав, и снимал урожай только после того, как слизнет с лепестка горький избыток силы Земли и Солнца, завязавшейся в зеленый узел. Заприметив нужную травку еще молочной, он, бывало, не один раз наведывался к ней, стоя на коленях, растирал влажные комья возле побега, принюхивался, тихонько разговаривал с неокрепшим подростком, пестуя характер. Лес и поля, оценив нежадного охотника, старались для него, принося урожаи растений, превышающих по своей целебности травы из других мест. Глядя на двухгранные, ветвистые наверху стебли зверобоя, листочки с точками-железками, хранящими эфирные масла, или нянча мизинцем мелкие цветки душицы с фиолетово-розовым венчиком  и вдыхая ее пряный запах, он узнавал, что происходит с его Татьяной, видел, чем она занимается в эту минуту. Трава никогда не подводила его, и первой честно сказала  о болезни жены –  разминая  розовато-зеленую, чешуйчатую снаружи и ватно-волокнистую внутри головку  репейника, догадался о страшном диагнозе. И сейчас, когда столько лет прошло после ее гибели, в лесу он вновь обретал свою женщину. Он запрокидывал голову к небу, вольно разложившему широкие прохладные лучи между мягко-шершавых деревьев и с плотно закрытыми глазами – черно-золотое сияние величественно переливалось – слушал бескорыстный обмен чистых земельно-небесных энергий, становясь чутким участником общей открытости. И когда Игорь Тимофеевич разжмуривал глаза, то из-за фарфоровых стволов берез – зимой, сквозь их зеленое дрожание – летом, на него шел длинный, блестящий взгляд Татьяны. И казалось, если выдержать ослепительное сияние и не сморгнуть, то он увидит  ее увеличенные голубовато-серые, бесконечно родные глаза. Он тут же  изнутри окидывал себя взглядом, молниеносно и цепко проверяя все темные  уголки, где могло заваляться то, чего никогда не принимала Татьяна, и с облегчением или горечью вступал с ней в своеобразный разговор, где вместо слов были разные воспоминания их общей жизни. Не беспокоясь, что промокнет, он вытягивался на траве, чувствуя худым животом укромные впадинки, отчего земля под ним казалась подвижной, и слышал кисловато-древесный запах, но вдыхал совершенно иной, но столь же естественный, откровенный и притягивающий, который не забывался уже столько лет. Широкие листики заячьей капусты доверчиво залезали к нему в ухо или подхватывали со лба капельки пота, и он долго катал твердые комочки незрелой земляники, выпитывая языком совсем не ягодный вкус. От наплыва густой, не излитой любви Игорь Тимофеевич приходил в себя, опустив лицо в колкую воду Ледянки - тихо позвякивая, она текла из его счастливого-пресчастливого прошлого, а вперед уносила только мятный запах растущей по обоим берегам травы. Иногда ему мнилось, что когда-нибудь река по-особому изогнется там, за крутым поворотом, раскусит окаменелую землю и войдет мятной водой в свое истончившеся русло.
«…при лечении первой из названных болезней следует учитывать то, что все перечисленные симптомы могут появляться и при других заболеваниях, осложнения после которых практически не встречаются, - круглым почерком писал Игорь Тимофеевич. - Если же больному будет поставлен однозначный диагноз и назначен массированный курс лечения по жесткой схеме, то это чревато для него тяжелейшими последствиями: медикаменты станут убивать не собственно вирусы, но нанесут вред самим органам больного. Во избежание…»
Широкий, с раскатом  бой старинных напольных часов утопил половину ночи. Ровно в двенадцать часов Игорь Тимофеевич всегда обходил палаты. Огромный, еще позапрошлого века двухэтажный дом, вдохновенно возведенный помещиком-архитектором перед долгожданной и выстраданной свадьбой, признавал в нем полноправного хозяина. Перестроенный под медицинское учреждение, потраченный пожарами и витающим в нем бедным сумасшествием, он изо всех сил соблюдал  былую стать. Как верный слуга, дом пытался не докучать ему своими проблемами, тая, пока были силы, подгнивающий подвал, отвлекая взгляд блеском мраморных колонн перед широкой лестницей от пестрого, хлипкого потолка.
Из лаборатории Игорь Тимофеевич спустился на первый этаж, где были расположены палаты. Десять дверей по коридору, скудная лампочка. В туалетной комнате горел свет, были слышны шаги, нервные, будто кто-то учился отбивать чечетку. «Геннадий не спит, - понял Игорь Тимофеевич. – Опять большие слезы его затопили. Где же он мясо увидел? Ведь предупреждал же, чтобы следили за ним».
Крепкий мужик с мокрыми перьями на желтой голове огорченно расхаживал на голых ногах, обутых в офицерские сапоги перед уставших от него умывальников. Рот и нос его то и дело разъезжались в стороны, а сердитые глаза беспорядочно мигали. Женский чулок был тщательно, в три обхвата намотан на покрасневшую шею, свисая рваным носком  на  майку, а  в левой руке дядьки умирала красноперка.
- Не спишь? – строго спросил Игорь Тимофеевич.
- Беда, кругом беда, на! – истово гаркнул Геннадий и швырнул рыбу на кафельную плитку под ноги. И заговорил отрывисто, делая глубокий, тяжелый  вдох перед каждой фразой. – Беда кругом! В воздухе беда – не продохнуть, на-на. Хр-рр! Хрры-ы! - захрипел он и, облапив шею, постарался выдернуть ее из плеч.
ГЕННАДИЙ И ЛЕНОЧКА
Вырвал бы это горло – пусть не глотает мертвый воздух беды, выломал бы из костяных гнезд ноги, сбросил бы  руки – страшно ходить по земле, где вместо грязи чавкает горе, вместо озер лежат выбитые глаза, распустил бы себя по красной жилочке – пусть не останется меня. Страш-шно. Красное мясо в моих глазницах. Жду, когда придет злой чечен, которого я убил, за своим ухом – много у меня  чеченских ушей на мокрой веревочке - голову мою запрокинет, по глазам поплывут облака, и я совсем забуду страх, когда  юрким ножом он нарисует на моем горле кривую волну.
- Какая беда, расскажи мне, - Игорь Тимофеевич говорит спокойно, его голос пеленает мой страх.
- Вылечиться не могу – горло болит, - отвечаю. -  Ваши микстуры – почти барахло какое-то, на. У Ленки, на,  чулок спер – он поможет, одна надежда. Все по закону: шерстяной, с правой лапы, на.
- А рыба зачем?
- А как же, - мне обидно, что он принимает меня за окончательно повернутого. – Раньше у кого желтуха случалась, завсегда живой щуке в глаза смотрели. Мне бабка рассказывала, когда я еще дураком не был. Щуку не нашел, так хоть пескарю в рыло посмотреть, на. У рыбака Сеньки едва выпросил.
- Ты глупости говоришь, - Игорь Тимофеевич взял меня за плечо. – И у тебя никакой желтухи нет.
- Еще бы у меня желтуха была – и так насквозь больной. Вот и лечусь, чтобы  зараза не пристала.
- А еще что плохо?
- Все! – кричу. Тело у меня – колокол медный, звенит. Доктор меня за плечо берет, а я не чувствую. Когда страх совсем зажует,  рука дернется, пальцы креветкой свернуться, нога вдруг вверх выстрелит, упаду, лбом втемяшусь во что-нибудь острое – только искры прыскают. – Бен Ладен Америку бомбит. У нас в столовке вместо соли – белый порошок, на. Мне о нем рыбак Сенька рассказал. Говорит, по всему миру шлют террористы. И нам  прислали, на. Его все в карманы к себе ссыпают - с заразой рядом кто есть станет? Небо прохудилось, в нем теперь много дырок, оттого что души людей постоянно в небо уходят, самолеты не держит: все падают, падают. А ведь мы рядом с аэродромом – того и гляди, на голову лайнер свалится. Народ жалость потерял, на. Помнишь, доктор, нищему Васильку мужики шею лопатой перерубили, когда его с мешком картохи в сарае застукали? Когда человечики друг друга жрать не будут? Нате вам, человечики, нате! Чечены – везде, и к нам в интернат пробрались. Целая вражья семья приперлась, на. А мужик-то с бородой – вылитый бен Ладен. Точно! А вы что думали? Бен Ладен и есть, на. У него мешок, а там  - белый порошок. Всех изведет.  Надо в милицию сообщить. Обязательно. Убьют его. Как бы только не ушел! Воздух тяжелый! Не могу дышать – беда кругом, на-а!
- Прекрати. Успокойся, – Игорь Тимофеевич вновь меня за плечо ловит, у него самого разноцветные усы и борода ходуном ходят. – Я тебя вылечу. Ты мне верь, и никакой бен Ладен тебе не страшен будет.
Что он может, этот Игорь Тимофеевич? Он еще опаснее, потому что с виду – нормальный мужик, даже как будто ласковый, люблю я его. Но и он опасен, ой как опасен. Я ведь его убить могу – когда страшно мне становится. Ну, я подожду. Присмотрюсь к нему пока. Если соврет мне, если и он – враг – час выберу и убью, я давно самострел наладил и сховал надежно - никто не найдет. У каждого человека свой предел смотреть на мясо кровавое и зло черное, что в утробе у человечика  булькает. А я захмелел от крови. А ведь раньше добрым был. И никакой  я не больной, просто чужой крови во мне - по маковку булькает после года военных действий в Чеченской республике, где я по контракту убивал. Боюсь я жить после того, как увидел, до какого коварного зверства подлый человечик дойти может, как утроба человеческая дымится, когда ее наизнанку белому свету выворачивают. Всех ненавижу. И себя. Вот и борюсь со злом, даже с микробом, зверем таким. И боюсь.
- Сейчас выпей моего чаю. Налью стакан, выпей весь. И спи. Бен Ладен до Морозовки не доберется, его скоро поймают. А чеченцы приехали – они хорошие. Чулок Лене отдай  – ей теплее будет, сам посуди: как же она в одном чулке?
- Да вон она,  явилась, - я давно ее услышал, колеса у нее поскрипывают. Распахнул дверь – и  моя дурочка,  улыбаясь широким ртом, въехала в туалет. Пухленькая такая, глазки блескучие, как маленькие рыбки, щечки молочные, а на лобике черные спиральки перекатываются. Красивенькая, только ноги у нее из-под ситцевого халатика не высовываются, так только, колбасками скручены, топырят материю.  – Укараулила меня, шилохвостка, на.
- Ай-ай-ай, Леночка, - Игорь Тимофеевич покачал головой и нарочито посмотрел на часы. – Все спят. Время – спать. Свидания надо днем устраивать.
Леночка всплеснула ручками,  ладошками поймала серебристых рыбок, и  засмеялась, на губках  прозрачные пузырьки выступили. Дура. Ну как не дура?  Чего за мной  на своей инвалидной коляске скрипит – неотступно, как снайпер? Стыдно мне на дурочку смотреть. Когда она родилась, ее ангел забыл поцеловать, спохватился, послал воздушный - он до нее лет пять летел, только после этого жизнь почти человеческая и началась. Я еще пацаном был, когда эту историю по телевизору показывали. Разве догадаешься, что и тебя мразь коснуться может? Иногда так получается: чем дальше зло, тем ближе к тебе. Зло – оно, как таракан, всегда заведется,  не сейчас, так потом. Каким дустом его засыпать?  Матери ее какой-то неправильный бог в голову вступил. А потом то ли сама согрешила, то ли в кустах ее кто-то оприходовал  - в общем, таила она, ущербная,  от людей свою беременность. Затягивалась, уродуя дитя, никто в деревне даже не догадывался, что  Бог такую негожую бабу пытается ребеночком вразумить.  Произвела она из себя девочку, как потом врачи установили, крепенькую и разумную, прямо в своей избе. Младенца в сундук скинула. Так в этом сундуке под замком девочка пять лет и проворочалась. Как животине ей подстилку меняли,  куски кидали. Одно дал Бог этой нелюди – терпение. Ни разу Леночке человеческого слова не сказала, тряпочкой с вином ее детский крик затыкала. Если бы та хоть одно слово запомнила, хоть на две буквы научилась откликаться, ее душа, как за ниточку, ухватилась бы, потянулась,  догадалась бы, что и по другому все может быть, что мир другой существует – и страдала бы еще более жестоко. Та ни слова с ней не говорила – боялась, что девочка позовет – ее ли, постороннего.  Пять лет девочка через  просверленные дырки дышала, головкой в крышку стукала и через щелочку  на пустые стены глядела. Как,  должно быть, она радовалась, потому как не может чему-нибудь да не радоваться человеческое сердце, когда замок скрежетал, крышка приоткрывалась, и в ее тюрьму  кусочек хлеба бросали. Пять лет для нее зло добром было. Ножки у нее так и не выросли, так и остались калачиками, потолстели только. Пять лет душа матери в судороге билась – а иначе как? – от страха, что про ее грех люди увидят, от страха, что  ее бог покарает. А потом, наконец, и  ее дикое сердечное мясо не выдержало – говорят, от  приступа померла. Спохватились соседи: чего тетка из дома не выходит. Зашли, а она на полу валяется, потом  услышали, что  на чердаке кто-то скулит. Пошли щенка от голодной смерти спасать, а в сундуке –  душа человеческая. Стонет девочка,  бьется, коготками царапает – проголодалась очень, губки сухие облизывает. Так и не смогли ее, дурочку, научить разговаривать, по голосу мысль чуть-чуть различает. Она сейчас все радуется, всему радуется. Видно, ее ангел совсем из объятий не выпускает. Да еще чаи Игоря Тимофеевича помогают. И чего она ко мне приклеилась? Как силенок хватило у затерзанной  прицепиться ко мне? Даже стыдно от ее любви. Куски хлеба мне  сует, для нее хлеб по-прежнему –  лакомство. Стыдно мне, и зло бурлить начинает, как увижу ее. Ну вот что сейчас мычит и головой трясет, будто слово сказать хочет и так долго-долго языком ямку в воздухе нащупывает, куда его положить, не найдет ведь все равно никогда.
Отругал, напоил сулемой своей Игорь Тимофеевич, помог дурочке на кровать забраться, вежливо ее так подсадил, будто даму в карету – я все видел, смешно мне.  Устал я. Глаза закрою – и безухий чечен потеряет меня, самолет пролетит мимо в черном небе, будь-ты-не-Ладен   промахнется, я отдохну.

ВОЛЬТЕР
Под утро нагрянул морозец и застал улицу врасплох, как была. Поджал ее ледком, вкусно облизал железные крыши, поставил янтарные соты полениц на белое, обжег холодом глиняную лепнину, в другой день вальяжно развалившуюся вдоль дороги, проветрил каждый двор, каждого пса хватанул за нос. Игорь Тимофеевич, шевеля крылатыми бровями – сейчас улетят, шел по сиреневому – земля перемешалась с солнцем и снегом – и видел, что дома обшиты темным серебром, а деревья протягивают к небу разнопалые руки и просят взять их в полет. Он пожалел, что некому похвалить разрумянившийся день. Только через десять домов  увидел примерзшего к завалинке серого, невнятного мужичка. Скрючившись  над ушанкой, истерзанным нутром наружу лежавшей на его коленях, он что-то ей сокрушенно рассказывал. Очумело мотал головой, сжимал кулаки, тер и тер с  щетины длинную слезу. Не нашлось ему собеседника в это утро, но двинуться на его поиски он  не осмеливался, боясь, что ветошное, изжитое тело невосстановимо потратит ветер. Это был убийца бомжа Василька. Двое его родственников, замешанных в деле, уже сидели, а его выпустили: судья, не вняв скороговорке признания, сделанного в надежде получить срок поменьше,  решил, что такое неуверенное  тело не может быть способным на убийственную силу. Когда нары неожиданно отъехали от него на безопасное расстояние, утащив в тень двух озверевших племянников, растерянный Василек появился на завалинке с чекушкой. Он первым коротко всаживал в себя блеснувшую, как нож, бутылку, а остальное шло на гонорар слушателям, которым раз за разом больше движениями, чем словами, объяснял, как испугался, услышав шум на дворе, как горохом покатились по лестнице племянники, у которых головы и кулаки одного размера, а проклятая лопата сама всучилась в его руки с прихлынувшей непонятно откуда едкой обидой и  всадилась будто в картонное горло непонятно кого…  Мужики, ерзая возле остатков водки, обильно вздыхали: «Обоим не повезло, и что характерно: он – Василек, и ты – Василек. Одного поля цветочки». Он заглядывал к ним в глаза с робкой нежностью – в надежде услышать что-то важное для себя, но во весь свой немалый рост в нем стогом сидел, тяжело упираясь в мокрое  горло,  убитый Василек и путал  слова в огромном мешке из-под картошки.
Игорь Тимофеевич свернул в переулок и оказался перед местным супермаркетом – от подгузников до экзотических яйцеварок весь товар помещался на двух длинных полках. А ему были нужны черные чернила и хлеб. Вначале он не заметил Вольтера, но ощущение новизны в нем поселило белое пятно, которое зафиксировал краем глаза, когда на прилавке выискивал флакончик «Радуги». Отыскав, заплатив и приняв чернила из рук раскрашенной продавщицы – девушки «блестящей во всех отношениях» (люрекс на кофточке, люрекс на юбочке), он вспомнил о смутившей его белизне и нашел ее. Небольшой, для письменного стола, гипсовый Вольтер иронично улыбался, отделяя черного «Азазеля» от голубого томика пока незнакомых «Кругов на воде» Вадима Назарова. Однажды изумив  юную  душу Игоря Тимофеевича раскритикованной на лекции профессором мыслью: тело должно мыслить, очаровав его тем, что пока мы находимся на берегу огромного океана: сколько еще надо сделать открытий, пробудив, как выясняется, на всю жизнь вкус к добродетели, свойственный философам – самым порядочным людям, и инстинкт деятельности, который (и в этом Игорь Тимофеевич убедился,  потеряв Татьяну) гораздо больше есть орудие нашего счастья, чем озлобление против нашего жалкого состояния, Вольтер стал для него тем, кого следовало бы выдумать, если бы его не было на самом деле. 
Он испытал потребность, настоятельную, как предобеденный голод, перебрать известные мысли, вновь обернуть их, как драгоценные статуэтки фланелевой материей, своими молодыми и нынешними мыслями, и аккуратно заново разложить в сознании, чтобы всегда были под рукой, чтобы вспомнить прежнюю бойкую силу, когда после какой-нибудь неудачи он садился за стол еще без решения сложного вопроса и в мгновение ока все, все переписывал верно и блистательно… Когда Вольтер уже поместился в нагрудном кармане, насмешливо упираясь в пятое ребро, продавщица спросила:
- Тимофеич, зачем он вам? – полгода тому назад она окончила школу, покрасила волосы в цвет спелой вишни и стала скучать, глядя каждый день на беспощадно не покупаемую  никем яйцеварку.
- Видите ли, Людочка, каждый год Франсуа Мари Аруэ, известный под псевдонимом Вольтер, чувствовал себя больным в день Варфоломеевской ночи, а ведь их отделяло два столетия, - с улыбкой,  напомнившей бы профессионалу оскал невротика в состоянии эйфории, сказал Игорь Тимофеевич.
- А, - продавщица разглядывала его так, словно не совсем видела. – А что было в Варфоломеевскую ночь? Я забыла.
- Католики без всякого сожаления зарезали детей, женщин и стариков только потому, что они исповедовали протестантизм.
- Повезло ему, такая память: двести лет прошло, а он все помнил, - искренне сказала Людочка.
У погоды успело перемениться настроение. Солнце, недовольное малым количеством зрителей, скользнуло за тучу с  бледными скулами, дома пригорюнились, нахмурилась видная через поле бровка леса, протяжный ветер дул со стороны кладбища. Но в области сердца у Игоря Тимофеевича  терся носом  Вольтер  и потому он не замечал перемен.
В ветре соткался золотой крест, от которого нельзя было оторвать ни глаз, ни сердца. Игорь Тимофеевич сделал несколько шагов, взбираясь на холм, и на следующем ему открылась высокая колокольня – наверху вместо оконец с гроздью черного, чудесно говорливого  металла были сквозные глазницы, и только черствая студеность их промывала - а возле нее стояла белее дня церковь, родная и не от мира сего, как умершая мать, перед которой всегда виноват. Игорь Тимофеевич любил их поселковый храм. Внутри его не успели побелить, левая сторона была еще ярко-красной, кирпично-мясной, не залеченной русыми бородатыми мастерами с мальчишескими глазами и голосами, а на уже опрятной, правой стороне темные старинные, намоленные иконы и бумажные, чуть пресноватые, охотно принимали вечные просьбы, грехи и радости. Когда Игорь Тимофеевич заходил в храм, пахнувший свежей побелкой и горячим воском, у него  всегда появлялось кроткое и радостное настроение, обычно охватывающее несколько человек, которые делают одно дело, любят друг друга и знают, что оно может получиться лишь при общем добром настрое, и грех, такой же как самоубийство, - разрушить его. Молодой настоятель – отец Иоанн, недавний выпускник географического факультета пединститута, еще не достиг положенного ему роста и едва успел обрасти кудрявой бородкой. Он предупредительно взмахивал дымным, ароматным кадилом перед каждым человеком,  и его позолоченное бородкой лицо учтиво кланялось вместе с ним. А по праздникам, улыбаясь, цветя широкими голубыми глазами, он уверенно и аккуратно рисовал на подставленных лбах шелковый крестик, и Игорь Тимофеевич через незаметно родившуюся благодарность мальчику в солнечно сверкавшем облачении остро ощущал тоску по сыну и потом долго маялся одинокостью и своей случайностью на земле, которые пытался заглушить, почти исступленно вороша травы и замарывая листы в толстой тетради.
Он уже перекрестился на первой ступеньке, как входная дверь храма рывком отворилась и на крыльце оказалась Зара,  в спину ей полетел  комок проклятий. Увидев Игоря Тимофеевича, Зара потянула на щеки белый пуховый платок, и вначале он смог разобрать только слезы, в которых плыли черные глаза. Зара улыбнулась виновато, показав несколько золотых квадратиков.
- Я в храм пошла, думала на вашей земле ваш Бог мне поможет, - виновато сказала она. - Аллах не пустил, сама виновата.
Ему пришлось взять женщину под руку. Он досадливо обернулся и увидел, что на крылечке застыла, опершись на лыжную палку, низенькая бабка Маруська и смотрит на них,  лицо у нее, как пень без коры – рыжее и волокнистое, а вместо глаз - грязно-голубые камушки.  Зара все говорила и говорила, наверное, это была ее привычка успокаивать себя.
- Мухаз - это мой младший брат, но брат у нас всегда старше сестры. Муж в Ставрополе деньги зарабатывает.  Вы нам помогли – вам спасибо. Мы не знали, что Вопины уехали из Морозовки, а мы у них жить собирались.
Игорь Тимофеевич думал: ей еще больнее, мне сына не дано, а у нее забрали, судьба определила эту женщину в жертву, чтобы другие были благодарны ей – за многих отстрадала -  и учились понимать свое счастье. Несколько дней тому назад сказал: «Живите», когда она и Мухаз стояли у поселковой администрации, ежась в кожаных замызганных куртках под снегом, пожалел спящего на каком-то мешке ребенка. Только отсрочил их очередную беду, даже тогда у него было такое ощущение.
-Мухаз  на все согласен, но работы нет. Билет отсюда не купишь – денег нет. А ведь сына кормить надо. Самим в рот что-то класть,  - она говорила с виноватой улыбкой, поглядывая на Игоря Тимофеевича из пухового облака. Такие женщины безгрешны, думал он, потому что не отпускают Бога из души. - У нас одно богатство – мешок с солью, из Чечни его и везем. Но сколько рублей за него дадут? По чужой земле дурная слава бежит впереди имени чеченца. От нас, как от евреев, все предательства ждут. Когда война кругом, люди друг у друга только повадки видят, как будто души под землю провалились, да? - ее лицо походило на большой камень, облепленный теплым тестом. Игорь Тимофеевич молча слушал, упершись подбородком в грудь. - Однажды Мухаз и мой сын Ибрагим вышли торговать мясом на проезжую дорогу. У нас в Пригородном по дороге в Грозный мясо хорошо покупали. Ибрагим пошел в подвал, он думал, может быть, там есть какие-нибудь вещи. И нашел русских. Ваня Вопин бежал из плена вместе с другом Сергеем. Ибрагиму столько же лет, как Ване. Я варила баранину. Мухаз ночью отнес Ване и Сергею мясо, хлеба и две пачки «Примы». А через два дня мы их взяли к себе, спрятали на чердаке. Я их лечила йодом. Пока мальчики втроем кушали с тарелок, казалось, что войны нет. Мы у нее мальчиков отобрали, думали, навсегда… Но нельзя впрок выспаться и счастья запасти. Если мужчины не умеют поделить женщину, женщины смеются. Если мужчины не умеют поделить место за столом, женщины смеются. Но если мужчины мстят за это сыновьям, мать не умеет поделить сынов на своих и чужих. Написали письмо в Морозовку и во Владимир. Первой приехала за Ваней Вера, увезла сына, говорила, в долгу у нас, адрес оставила. Приезжайте. Был потом Хасавъюрт. У нас было все хорошо. А потом опять война началась, и нам  негде стало жить. Ибрагим пропал. Сказали, видели моего сына мертвым. Одного судьба забрала. И на второго руку поднимет. А мать - жди? Раньше на зачистках мальчиков с двенадцати лет забирали, сейчас с десяти. Через четыре года вдруг у меня заберут второго сына. Приехали, и Вопиных нет.
- Они уехали отсюда, Иван не мог найти работу, - Игорь Тимофеевич сказал то, что Зара  уже знала. – Мы с тобой во Владимир напишем, Сергею. И в военкомат обратимся. На вот, возьми, - он достал несколько десяток из кармана и протянул их. – Малышу купи что-нибудь. Я сказал на кухне – суп и кашу давать будут, подходи.
- Нам везде беда, - покачала головой Зара и улыбнулась: - нам бежать надо. Когда бежим, то кажется: беда не догонит.
Так получилось, что Игорь Тимофеевич в тот день зачитался Вольтером,  всю ночь, а потом день, не сомкнув глаз, работал над книгой, давно заказанной издательством. Вольтер сподобил его почти на восемьдесят страниц добротного текста. Затем навалились врачебные дела, хозяйственные, и он очень удивился, когда к нему через неделю пришел в кабинет невысокий Мухаз и, кося в сторону большими глазами, застенчиво попросил бритву: «Первый раз бороду брею. Мы завтра уезжаем, - пояснил он, - не хочу, чтобы еще где-нибудь бен Ладеном называли, как будто кругом сумасшедший дом». Он напряженно выпрямил спину, пытаясь скрыть смущение, и прищурил глаза, словно стеснялся их.. Когда он ушел, Игорь Тимофеевич еще долго стоял, упершись взглядом в Вольтера. Вина (пообещал написать – и забыл), жалость и противное недоверие или даже что-то наподобие непонятно откуда взявшейся брезгливости сбились в душе комом, отбивая всякую охоту писать дальше.
 
 ПОЭТ
Я как будто засыпать стал. Обычно когда так засыпал, и мне казалось, что я умираю, я пугался очень, превозмогая сильную боль, крестился - и вплывал в живой день, протискивался в него.
Но теперь я умирал, а вначале казалось - засыпаю.
Моя душа через дырочку маленькую текла вон. Тело отчаянно напряглось, потянулось, прижимая ее тяжелыми плечами, пятками. Но смертная сила уже облила меня спеленала. Понесла пустой, неразборчивой волной и - ох - уронила в гладкую, как черный коровий глаз, яму без дна...
…И вдруг  стало светло, как серым днем, но огромное другое пространство не дотронулось до меня  живым ветром или теплом,  застыло.
 Далеко внизу лежал кусок серого хлеба, круто посоленный, а по нему бегали и кричали женщины в ночных рубашках, словно во сне. Геннадий, опустив неподвижные руки,  стоял над Леночкой, которая, выпав из коляски в борозду, как в могилу, цеплялась за его штанины,  и умоляюще кричала: «У-ю!» Три милиционера деловито вязали мертвого Мухаза.  А возле моего тела, приваленного к стогу, упал на колени Игорь Тимофеевич в белом халате. «Санечка, Санечка!» - кричал взахлеб. Я понял: это все уже не для меня, и стало жаль, что не могу сказать ему: мне  не больно. Я упал под его руки. Но вместо прикосновения  только вспомнил их сухой травяной запах.
 Вокруг  копился желтый свет, густой, как простокваша, обступил со всех сторон. Ласковое сияние – мне казалось, оно - женщина - раскачивало замороженную душу, будто оглаживало, я почувствовал облегчение. И понял: помилован. И  все стало ясно, понятно. Вся моя жизнь стала как только что рожденное стихотворение, когда оно еще совсем парное, когда ты сжат коконом этого сырого, молодого стиха, и любое слово в нем оживает – только коснись, и у каждого своя правда, которую и сам вначале не понял всю, которую, назвав, ты пробуждаешь навсегда. Даже то, что я не видел, но что имело ко мне какое-то отношение,  я вдруг  увидел, узнал. Одновременно я был оглушенным скользким младенцем, только что  выпавшим из окровавленной колыхающейся матери, и  визгливый крик косоглазого Петьки: «Урод!» длинной иглой вновь протыкал живот,  и  впервые дотрагивался до молоденькой медсестры Наташи  налитыми губами, необычно оживившимся телом, и я снова слышал невнятный цветной шум, из которого ко мне шли твердые красивые слова, которых я ждал, и я, испуганный и жадный, снова встречал свои стихи. Я мог войти в любой день своей жизни, в любой час. Возможность я понял как поощрение.
Мне хотелось знать, как убили меня.
Оказывается, во мне все-таки оставалась земное жаркое любопытство, хотелось узнать, как  убивали меня.
 Геннадий вновь попятился по заснеженному полю, истово кричал: «За мной! Только за мной, на!». А за ним,  бесчувственно  шлепая босыми ногами по окостеневшим жгучим комьям, шагали наши больные женщины, весело и невпопад размахивая руками. Ветер делал их беременными, надувая подолы, поднимал волосы, как темный дым. На обнаженные руки, на их счастливые сумасшедшие лица падал снег, они даже не смаргивали, когда белая крупка гибла в расширенных восторгом зрачках. Я вижу Дуняшкуку-пожарницу, у которой душа только тогда веселится, когда пляшет огонь, потому  она и поджигает сараи и даже палаты, где ее лечат. За ней спотыкается писательница Катя Нафанина, которая исписывает все бумажки и даже простыни добрыми сказками,  и советуется с Игорем Тимофеевичем, как оформлять документы на Нобелевскую премию. За ней ступает, ойкая и почти изящно приподняв руки,  бывшая учительница начальных классов Красавина. Она сошла с ума на второй день после выхода на пенсию: мужчинам и женщинам признается в любви и предлагает сожительство, на самом деле ей нужно одно – чтобы ее похвалили за что-нибудь и приласкали…
-За мной! - кричит Геннадий. – Мы спасемся! Мы спасем всю Морозовку! Окружим Морозовку, на! Один круг - и зараза не пройдет! Мы одолеем чуму ХХI века, на!  У нас не будет эпидемии гриппа! И холеры не будет! Нам не введут карантин! Маша, ты слышишь? К тебе пустят сына, он привезет тебе яблочки! Никакого карантина не будет, на-на! Эгей! Леночка! Леночка! Вперед, моя дурочка, на!
 Попав в блестящий взгляд тихой Маши, обычно уверенной, что в нее вселилась душа Богоматери,  я увидел белобрысого солдатика, евшего холодную кашу, он думал: мать клала больше масла, а когда стелила постель, то простыни и одеяло были особенно теплыми, легкими, из простых вещей делались волшебными, с которыми ничего не страшно.  «Подожди, милый,  укажу дорогу, - задев за меня, озабоченно сказала бабушка Геннадия, проплывая мимо. – Вот только моему помогу. Если сподобят. Подожди». Летящая к Геннадию тень   сокрушенно раскачивалась.
А Геннадий вцепился в коляску со смеющейся Леночкой,  изо всех сил двигал ее по мерзлым комьям вперед и вперед. Барахтаясь в подпрыгивающем сиденье, она сжимала в руках  длинную и кривую корягу крепко и бережно. Ее конец  бороздил по полю, оставляя за собой короткие, плохо видимые метки на разбитой морозом земле.
-Леночка, не подведи, любить тебя буду, на! Постарайся для всех! За всех холод терпим! –  орал Геннадий, мигая. – Ни одна зараза не пройдет! Эгей! Ну-ну, тетеньки, в атаку! На!
 Со страшной силой вбивались в землю его офицерские сапоги. Вот тут, наконец, до него и добежал Мухаз. И словно бы медленно и будто ласково накинулся на больного солдата, как большое одеяло. Геннадий повалился вместе с Леночкой, все  покатились  к ощетинившемуся  стогу.
- Стоять! –  нечеловечески громкий голос  накрыл поле – в тот момент я вначале услышал его, испугался, и только потом увидел: с другого от меня конца поля прыгают неровно, как вороны, милиционеры в черных полушубках, а один орет в мегафон: – Стоять! Я предлагаю сдаться террористу номер один Усаме бен Ладену! Сопротивление бесполезно!   
Голос лейтенанта Стремоухова  искрился восторгом. Милиционеры остановились, наблюдая за перепутавшимися друг в друге людьми. Между ними было, наверное, метров пятьсот. Женщины сбились в кучку, растерянные, и стали как будто бы тихонечко петь – так заплакали.  И в этот момент гаркнул выстрел,  разгоняя звуки под место для смерти. Игорь Тимофеевич, который бежал  впереди меня,  инстинктивно пригнулся. Я не успевал за ним на своих костылях, хотя, привыкнув к ним с детства, по ровному месту научился передвигаться  быстро. Теперь я отчетливо вижу, как Мухаз пытается вырвать из рук Геннадия какую-то винтовку или большой пистолет, я вижу, как он разжимает его бешеные белые пальцы и кричит в его глотку: «Гена, да? Дурак, да? Всех убьешь! Да!» Леночка тянет руки к Мухазу, отталкивает его от Геннадия, шипит по-звериному.
-Я сказал: «Стоять»! – заорал торжественный  Стремоухов. Он упал на землю, вслед за ним плюхнулись милиционеры и поползли к стогу.  И вновь палец Геннадия налез на спусковой крючок - одинокий, как вскрик, выстрел полетел в меня, и сейчас он пролился  сквозь, но уже ничем не потревожив. Стремоухов привстал на колено,  чуть неуверенно вытянулся, прицеливаясь, дуло автомата качнулось пару раз перед тем, как его обжег залп.  Мухаз  повалился на Геннадия, и они  затихли.
А вторая пуля вновь долго-долго летит  в меня. Она не страшна сейчас, я знаю, что уже все случилось, я теперь знаю: своя смерть не страшна.
-Здравствуй, - говорит мне Мухаз.
-Здравствуй, - отвечаю ему.
-Мы теперь вместе ?- спрашивает бесплотный бледный Мухаз. На его лице чуть вьется маленькая бородка, которую он вчера сбрил, почему-то она вновь отросла у него.
-Не знаю.
-Тебя кто-нибудь встретил?
Я не знаю, что ответить, ведь и в жизни меня вроде бы никто не ждал.
-Я жду бабушку и дедушек, жду отца,  двух братьев, друга, своего племянника Ибрагима. Они не должны оставить меня, ведь я помогал им и любил. Ты как думаешь?
-Я думаю, не оставят. Я думаю, здесь нам разрешат быть с теми, с кем мы хотим быть. Если грехов немного. Душа может быть с тем, кто ее позовет, – мне очень хочется его успокоить, все-таки неизвестно, что  ждет его и меня.
-А с кем хочешь быть ты? 
Хотя я жил вместе с больными, Игорь Тимофеевич разрешил мне самому выбирать, что я хочу делать, а что нет. Он предлагал мне с первого же дня, когда понял, что я попал в это заведение по ошибке, переехать  в обычный дом для инвалидов, ведь я, переболев полиомиелитом в детстве, урод со стажем - Костлявый Саша меня зовут, на костылях только и передвигаюсь. Но я остался.Если сказать почему, никто не поверит. Здесь жил Бусыгин - серый пират с огромными желтыми глазами, обведенными черным - такие редко бывают у северных котов. Стоило взять его на руки, он припадал к рубахе, как дитя малое к груди матери, и сосал, жадно, с чмоканьем, готовый бороться за счастье, как за жизнь. Я специально каждый день футболку носил, чтобы ему удобнее сосалось. После Бусыгина я всегда был мокрый, жеванный и довольный, ну очень довольный. Он мать искал - и я всю жизнь ищу ее, зову во снах. Где она, голубушка? Ведь где-то же есть., может быть, тоже ищет меня. Может, вместо меня другого держит за сына. И пусть путаемся, как Бусыгин, и пусть ищем и ждем, лишь бы искали... А потом я не захотел расставаться с Игорем Тимофеевичем, он стал для меня любимым человеком, безкоторого и не знал бы, как жил, без которого скучно было бы, как ночью одному, когда везде - тени.Если есть такой человек, то кажется, что  твоя жизнь оправдана. Я думаю, нам дано полюбить, чтобы потом мы знали, как Бога любить.
 Однажды я плохо себя чувствовал, вместо твердых костей была горячая жидкая боль, и казалось, что меня навсегда оставили мои стихи. Я боялся: Игорь Тимофеевич даже может разлюбить меня.  Однажды мне показалось: из-за этого страха я начинаю его ненавидеть.  Час за часом, старательно пытаясь уничтожить тоску,  читал стихи, как молится верующий, который знает: надо молиться и желание сбудется, однако видел лишь: «Ащурбылторапул». Но я не бросал свое занятие.
И вдруг между строчек образовался  зазор, буквы вздрогнули, как будто бы чуть подтекли на странице. Между них вспыхнул негорячий огонек и скрылся.  В это не поверишь, если этого не было с тобой. Но это было. Я поднял глаза – нитка сияющего света обвела каждый предмет: полинялые одеяла, ссохшиеся стулья,  белые стены, рамы, стекло. Все было так и не так, и я был не-я, будто меня сразу всего умыли, свежей ладонью провели по лицу и телу…  Свет необычный, но почти невидимый разлился и по улице. Деревья, облака и дома вдруг посмотрели на меня, я чувствовал на себе взгляд - молодой, добрый, умный. В первый раз я почувствовал свою душу, словно посмотрел ей в лицо  Она словно очнулась, я узнал: у меня есть душа. «Ты должен любить», - услышал я внутри себя свой отчетливый и спокойный голос, как обычно проснувшись, мы говорим себе: «Сегодня понедельник». И чудо перестало быть чудом, влилось в нашу жизнь. В эту минуту никаких страданий не существовало в моей памяти, если бы мне сказали: страдание, то я бы спросил: что это. У меня было ощущение, что  я узнал о себе главное – главнее не бывает Я понял: теперь все, что будет происходить со мной, зависит от того, как я буду исполнять это знание. И я знал, что свет пролился, чтобы поддержать мою любовь к Игорю Тимофеевичу, чтобы наградить за нее.
Переживание прошедшего сейчас было даже острее, чем в тот - жизненный - день. Я только теперь осознал, что Игорь Тимофеевич остается жить один. Я почувствовал, что ему без меня будет хуже, потому что и я, может быть, заполняю собой возле него какую-то беду, отвожу ее, отваживаю, может быть, и я когда-нибудь пригожусь ему для жизни, как он для меня. Тоска и тревога за него причинила мне боль, сравнимую с той, которую я испытывал, расставаясь со своим телом. Я должен был увидеть его, и я  упал к нему в руки, стараясь их поцеловать.
   Он по-прежнему стоял на коленях надо мной и дрожащей рукой шарил по моему горлу, искал пульс. Я почувствовал его пальцы зовут.  Хлестнула наотмашь боль. Протиснуться в свои кости и волосы было особенно невыносимо...
-Живой! – услышал я крик. – Кто-нибудь, он живой!

Через полчаса они двинулись к интернату. Впереди медленно-медленно ехал газик, на кузове которого лежало связанное тело Мухаза, «сданного» милиции бдительным рыбаком Сенькой. Милиционеры, идя рядом, деловито переговаривались, прикидывая размер премии и удивляясь, что успели схватить преступника ну буквально за полчаса до бегства. Зара, не разбирая дороги, катила коляску с перемазанной землей Леночкой.  Та металась на сиденье и под черными спиральками на ее лице, видел Геннадий, бились серебряные рыбки. Вместе с Игорем Тимофеевичем он осторожно нес на носилках  Сашу, впавшего в беспамятство. Иногда Геннадий, поддавшись Леночкину взгляду,  торопливо кивал ей, и вновь цепко хватался взглядом за спину Игоря Тимофеевича, стараясь ступать с ним нога в ногу, шевелить рука в руку, чтобы не  трясти раненого.   Зара как всегда улыбалась, покачивала головой,  шептала: «Не успели». Игорь Тимофеевич ничего не видел и никакой мысли не было в его звонкой и легкой голове. Он чувствовал, что вместе с ним  движется  душа Саши, то приближаясь, то удаляясь.  Сзади семенили  женщины, они то и дело подбегали к раненому и поглаживали брезент на его носилках голубоватыми, неловко свернутыми ладошками.
На упругом, затасканном мешке, брошенном в сенцах старого дома, спал мальчик. Он ничего не видел во сне. Он впервые за последний месяц спал спокойно, к нему не бежал кто-то болшой и мглистый, как ночь, тот, который страшнее смерти. Под мальчиком не оживала земля и не набрасывалась на него сверху, не лезла, соленая, в рот, и не затыкала уши. Он ничего не видел. Длинные черный ресницы, растущие из молочного века с голубой веточкой, перепутались. Когда он проснется, одна гнутая ресничка залезет в глаз и станет колоть. Малыш вначале будет тереть кулачком к носу, потом во все стороны. Но к матери не пойдет. Он найдет главного доктора с разноцветными волосами, который угощал его супом и пюре. Доктор длинным и ловким пальцем поймает колючку, а потом возьмет его за руку и они пойдут к Костлявому Сашеньке и сядут у его постели. А Сашенька, белый, как месяц в голубом небе, прочитает им смешной стишок про цыпленка, который хотел научиться летать, как орел. А мальчик будет рассказывать про свою собаку, которая умела петь, и про мышек, которые любят водить хоровод. И хотя пестрый доктор и Сашенька будут тихонечко смеяться, светиться лицами в палате с синим ночником, как-то необыкновенно смотреть в его черные глаза, ласковые, как вода под заходящим солнцем. И мальчик всю свою жизнь будет вспоминать этот день как самый счастливый.