Монастырская исповедь конец

Ли Че
Часть вторая

Глава первая

I
Пять лет не трогал эти записи и вот вспомнил про них, придя в свой старый дом, возле которого уже вовсю грохочут ломальные машины, принявшиеся наконец за наш старый квартал. Кроме мышей, в доме теперь никто не живет. Везде одна пыльная, никому не нужная рухлядь. Самое нетронутое здесь место — наш чулан, столько лет хранивший хлам, брошенный одним днем. Удивительно, но чемоданчик со сто долларовыми купюрами под шкафом так и лежит, но еще удивительней то, что шкаф сдвигали, он к  стене недопридвинут, рядом валяется лом, и чемоданчик явно открывали, он тоже немного со своего места сдвинут, замок хоть и был мною поломан, но его доломали еще, чемоданчик даже не закрыт.  И купюры на месте! Кто ж это сделал? И сдвигали-то шкаф недавно: на всем с палец пыль, а на ломе ее нет. Никому о чемоданчике с долларами я не рассказывал; о том, где его спрятал, знает один лишь винчестер моего компьютера. Впрочем, весь он переписан с винчестера моего старого системного блока, который я отдал Алешке. В городе его давно нет,  да и, чтобы прочесть тексты файлов,  ему бы понадобилось разгадать их шифры. То исключается.
Но кому могло придти в голову сдвигать шкаф? Кому? Матушке? Нет. Она суеверно боится теперь старого дома. И даже все вещи и мебель вывозил отсюда я. Баб' Дуся с баб' Нюрой — те уж больно теперь для сдвижения шкафов слабы, да и здесь едва ли бывают. Евгений тоже вряд ли сюда захаживает, когда приезжает из своего Петербурга кое-что из своих книг у меня подзабрать. Внешне за эти годы изменился он мало: разве что поступился отчасти своею кокетливой жеманностью да малость еще подплешивел со лба.
Писательством, как хотел, он так и не занялся: писать теперь не о чем — все уже думано-передумано, выдумать что-то новое не возможно. Да объявись сейчас хоть Лев Толстой — шляющийся по редакциям с рукописями бородатый старикан своею харизмой сейчас едва ли кого потрясет, а уж высоконравственные его догматы те и вовсе ничего ни на кого, кроме тоски, не навеют. Эпохе словесных романтических глупостей наступает конец; грядет двадцать первый век — век информатики. Преподавать, как планировал накануне отъезда, Евгений так же не начал,  зато с головой ушел в археографию и, кроме собственных описей древностей, сетовал мне, мало что успевает прочесть. Очень загружен. Макс все  эти годы в тюрьме, и ему еще сидеть и сидеть. Марина в своей деревне безвыездно. Про новую  жизнь знать ничего не желает, доит козу и упивается чтеньем литературы ушедших эпох. Катя ее, после того, как победила на  компьютерной олимпиаде, уезжала учиться в  Америку, с тех пор ее не видал.  Людмила с Алешкой третий год живут под Парижем. Микки? Микки, кажется, единственный, кто старый дом посещает. Но чтоб он что-то стал в нем передвигать... Работать он, вроде бы, не работает, а так: идет, как проспится, на площадь, он там у ларечников теперь на подхвате, глядишь, к вечеру — есть, на что выпить-поесть. Он уже не столь чистюльно-элегантен в одежде. Дважды после подпития побывал на реанимационном столе (отказывала поджелудочная железа), после чего до неприличия исхудал. Всякий раз он удивлял врачей своей живучестью, хотя и сам понимает, что третьего раза не переживет. Однако на высотах пьяной эйфории планы у него грандиозные: влиться в ряды новых деляг, разбогатеть, жениться. Иногда он живет все у той же “своей”, но до женитьбы едва ли дело дойдет. О существовании Мини, коего он сызмальства единолично воспитывал, он, случается, забывает надолго, так что бывшей жене его приходится обращаться в инстанции, напоминающие ему об алиментах. Эйфория его при подпитии легко сменяется мрачностью, он начинает хулить новый порядок  (старый, как помнится, он тоже не жаловал). Все нынешние лидеры — деляги, рвачи, трепачи, главное для них — красиво трепать, а на самом деле им на все наплевать. Расплодившуюся под их покровительством мафиозную сволочь он бы вообще не прочь пострелять, но, кажется, бережет патроны для Макса, которому бы лучше скрываться от него в тюрьме.
Видел не так давно сон. Наш пыльный летом заброшенный парк. Я и Микки сидим на скамейке у обрыва реки. Он вдруг ни с того ни с сего, растопырив руки-ноги, как кукла, начинает со скамейки к обрыву сползать. Я пытаюсь его удержать.
— Микки, ты что? Больно тебе? — шепчу я ему.
— Ничего, Никол, я терплю, я терплю, — шепчет он мне, явно терпя невыносимую муку.
После этого сна пить с ним мне совсем не хочется.
Посетив старый дом, перечитал тексты своих старых файлов (что писал их когда-то, после трепанации черепа просто забыл),  многое вспомнил и решил кое-что дописать. Да, я такой же зануда, как моя матушка. Направление занудства только другое. Возможно, правда, что генетическое занудство еще усугубила болезнь. Ведь теперь бить клавиши компьютера, то бишь скрипеть пером, мне будет сложней. Болезнь моя добралась до суставов кистей. Каждое утро я просыпаюсь с такою в них скованностью, что уж и не знаю — доскриплю ли? Черт, может, ни одного сустава, который бы меня не терзал, скоро не останется.
Чем я там кончил пять лет назад? Я ведь был тогда каким-то председателем правления банка. Того банка давно уже нет. Об этом без усмешки и вспомнить теперь не  могу. И с того самого дня, когда я с банком покончил, началось  все случившееся после.
Из банка я отправился к Роме-Бане в больницу, его должны были перевести из реанимации в палату, жизнь его была в безопасности, он мог уже садиться и собирался начинать ходить.
Двое мужчин, в накинутых поверх костюмов халатах и явно не врачей, преградили мне дорогу в двери реанимации.
— Вы? — появилась как раз из тех дверей та самая медсестра, которой я аккуратно приносил соки и деньги. — Туда нельзя. Там милиция.
— Зачем она?
— Утром его задушили.
— Кто!?
— Не  знаю. Какой-то мужчина в маске на лице.
— Какой в маске? не такой? —  вобрав в себя плечи, набычился я.
— Да, похоже, но я не знаю. Он так меня напугал.
Выйдя из здания больницы, я опустился на скамейку в аллее. Запах распустившихся лип был уже не так силен, как тогда, когда я сидел здесь с братом.  Закатное солнце в окружении рваных серых тряпок облаков уже не грело, и от дувшего беспорывно, почти непрерывно холоднейшего ветра мне в моем теплом пальто было довольно прохладно, но все равно казалось, что дышать мне нечем. Какая-то старая и странная машина пикап, я заметил, стала задом подкатывать к дверям больницы, из открывшихся дверей вывезли каталку с телом  укрытым целиком простыней и, спустя минуту, пустая каталка скрылась в дверях больницы. Я услышал рыдания женщины.
— В судебный морг... извините, но нельзя, — проговорил один из милиционеров, перетащивших тело с каталки в пикап. Когда наконец дверцы пикапа захлопнулись, и он, проехав мимо меня, выехал из больничных ворот, я увидел женщину, ту самую, роскошный вид которой поразил меня в ресторане, давясь рыданиями, она стояла со спутанными падавшими ей на лицо волосами в распахнутом длинном пальто. Перестав рыдать, она, тяжело дыша, постояла, потом, проведя по лицу  унизанной перстнями рукой, убрала с него волосы и с отрешенным видом побрела по аллее к выходу. Я поднялся и пошел за ней. Возле  ворот больницы стоял бордовый “мерседес”. Открыв незапертую дверцу, она села за руль, я, открыв дверцу напротив, сел рядом с ней.
— Вы  кто? — хлюпнув, спросила она безразлично.
Я не ответил. Она тронула машину, как показалось мне, тут же про меня позабыв. Доехав до середины Большого проспекта, она свернула и подъехала к одному из подъездов “царского терема” — дома, выложенного художественной кирпичной кладкой, крыша которого была увенчана башенками. Выйдя из машины, я закрыл ее (чего она, продолжая пребывать все в той же отрешенности, скорей всего, не сделала бы). Квартира, в которую я вошел вслед за ней, была обставлена дорогостоящей мебелью, наполнена недешевыми безделушками и напоена дорогим парфюмерным духом. Не сняв отливавшего бордовыми тонами бархатного пальто, она опустилась в кресло и, взяв со столика сигареты, потянулась к зажигалке. Я первым дотянулся до той и помог ей закурить. Затянувшись раза два, она отложила сигарету и, поднявшись, шагнула к шкафу, оказавшемуся по открытии зеркальным баром со множеством множащихся в его зеркалах бутылок и бокалов. Взяв бутылку и бокал, она попробовала на весу налить, но все потекло на пол. Отобрав у нее  бутылку, я налил ей в бокал что-то бесцветное, судя по запаху, крепкое. Выпив все ей налитое, она от отвращения передернулась, взяв дымившуюся сигарету, затянулась еще раза три и с выражением на лице ужасной гадливости ее загасила. По-видимому, ни к питью, ни к куреву пристрастия она  не имела, к тому же явно была не в себе. Застыв в кресле с невидящим взором, она все так же не догадывалась обратить на меня, незнакомого ей человека, внимание или хотя бы снять с себя пальто. В распахе пальто виднелось платье с глубоким вырезом и несколько золотивших  ее красивую шею цепей;  также обильно золотились  и ее запястья, уши, пальцы. Да она и была той самой роскошно смотревшейся  женщиной, которой вся эта золотая мишура придавала тот самый шарм, которому множество нанизывавших на себя все эти колечко-сережко-браслето-цепочки женщин силились подражать. Даже сидя с невидящим взором, с потрепанной прической и растекшейся под глазами косметикой, она не могла не излучать этот свой шарм. И именно она была той женщиной, которую я видел  тогда в машине с Баней и потом одну в ресторане.
— Еще мне налейте, — глухо попросила она, обнаружив наконец, что все ж меня замечает.
Я налил треть бокала и подал ей. Она с все с тем же отвращением выпила половину налитого и, тяжело задышав, отставила подальше бокал, явно поняв, что второй половины ей уже не допить. Я отыскал ванну, смочил конец полотенца и, вернувшись к ней, протер ей лицо и стер под глазами разводы.
— Вы будете меня еще о чем-то спрашивать? Вы мент?
— Нет, — покачал я головой. — Мне нужен Песа.
—  Зачем?
— Убить, — ответил я спокойно.
— Он сам кого хочешь... А-ах! — не досказав, зарыдала она. — Рома, Ромка... Зачем?
Я снял пальто и лег на тахту. От ее рыданий на меня навалилась тяжесть такой сжимавшей грудь тошнотворной тоски, что я все бы отдал, чтоб меня ею вырвало.
— Они вас сами убьют, — услышал я возле самого уха. Она лежала рядом со мной уже без пальто.
— Нет, — возразил я.
— Ты их не знаешь, — выдыхая на меня запах виски, перемешивавшийся с  ароматом ее духов, перешла она на “ты”. — За деньги что хочешь, кого хочешь... Ромка был не ангел, но он таким зверем не был. Он их всех ненавидел.
— Где Песа? — погладил я ее волосы и потрогал мочку уха.
— Ты мент?
— Я же сказал, что — нет, — снова отказался я от предлагаемой ею чести.
— А-ах, — снова зарыдала она и, упершись в мою грудь головой, принялась ею вертеть. — Как плохо, как плохо. Кто б знал.
— Ну, пожалуйста, скажи, — снова погладил я ее волосы.
— Они ж и меня убьют, если узнают, что я...
— Ну, пожалуйста, ведь он удирает.
— Да, удирает, — внезапно озарившись сказанным мною, уселась она на тахте, оборвав разом стенанья и плач. — Пистолет есть у тебя?
Я покачал головой. Она, упав на тахту, подсунула под нее руку и вытащила оттуда небольшой пистолетик.
— Газовый, правда, но плевать. В подъезде рядом  семидесятая квартира на тринадцатом этаже.
— Как тебя звать? — спросил я в двери.
— Ника.
— Я Николай, — выходя, представился я.
На тринадцатом этаже семидесятая квартира была обита листом черной брони, в который был вделан глазок. Позвонив раза три, я прислушался, было тихо, глазок двери не светился. Выйдя из подъезда, я посмотрел наверх. Во многих окнах дома уже горел свет. Однако три подряд окна на последнем этаже, тринадцатом, не светилось. Одно окно и балконная дверь рядом с ним выходили на полукруглый  балкон, над которым возвышалась на крыше башенка, выложенная художественной кирпичною кладкой так, что, казалось, приглашала спуститься по ней и спрыгнуть на балкон. Стоило ли бронировать дверь, если... Я снова поднялся на тринадцатый этаж и, не звоня в дверь, глянул в глазок: там мелькнул свет и тут же погас. Значит, он там и прячется без света.
Люк на чердак мне открывать не пришлось, он оказался распахнутым. Выйдя из дверцы башенки на крышу, я легко по кирпичным уступам взобрался на нее и, подойдя к краю, глянул вниз: подо мной был нужный мне балкон. Спуститься на два-три уступа по кирпичной кладке и спрыгнуть на балкон — всего-то. Даже если не выбью дверь ногой, в таком толстом пальто я просто могу швырнуть себя в оконное стекло. Я надел перчатки и застегнул пальто на все пуговицы. Едва успев поставить ногу на первый кирпичный выступ, я замер — дверь на балконе подо мной открылась.
— Фигли, хватит. С утра его ждем, — услышал я незнакомый мне голос.
Неразбираемый мной голос другого, стоявшего дальше от двери в квартире, что-то стал ему отвечать.
— Ага, еще чего придумал: сказать, что не нашли... чего ты дрейфишь?... Откуда я знаю, чего этот придурок из банка к нему приходил, — негромко, но раздраженно проговорил он тому, голос которого разобрать я не мог. —  Да, б... сказал тебе, ничего не бери. Больше получим... Еще в два места надо смотаться и к “Лосю” потом... Гаси фонарь.
Я прокрался по крыше башенки, стараясь не издать ни звука, слез с нее и, прижавшись к ней, замер, сжав в руке пистолет. Наконец, я услышал, как пробравшись по верху башенки, двое по очереди тяжело с нее спрыгнули, и стало тихо. Снова взобравшись на башенку и спрыгнув с нее на балкон, я увидел свежевыломанную дверь и валявшиеся тут же отлетевшие от нее щепки. В комнате было темно, прикинув, где выключатель, я направился к нему, раза два обо что-то споткнувшись. Наконец я нащупал выключатель и зажег свет. Все в комнате было перевернуто вверх дном. Все ящики из шкафов были вытряхнуты, и на полу, на креслах, столике, диване лежали-валялись видаки, магнитофоны, кассеты, груды одежды, в основном новой, в целлофановой упаковке. Развесить все это по стенам — получилась бы обычная барахляная лавка. Я прошел на кухню, в ней беспорядок был много меньше: на столе лежали два кусанные колбасные шматка, разломанный хлеб и валялось несколько банок из-под пива  и колы. Выключив везде свет, я спокойно покинул квартиру уже через дверь, открыв штук пять на ней запоров.
В квартиру Ники я вошел без звонка, так как, выходя от нее, замок не защелкнул.
— Ника... Ника, — в темноте уселся я на тахту рядом с лежащей на ней. — Ника, — потряс я ее за плечо.
— Что? — шевельнулась она.
Я  уловил от нее усилившийся запах виски с ослабевшим парфюмным.
— Поехали, Ника, — стал я стаскивать с нее одеяло.
Садясь, она щелкнула выключателем ослепившего меня ночника.
— Ты, — качнувшись ко мне, уронила она на плечо мое голову. Я провел рукой по ее спине. Она была совсем голой.
— Оденься, — попросил я ее. В полутьме я стал разыскивать ее белье, помог ей надеть рубашку, трусы. Она сама подсказала мне, где найти свитер и джинсы. Присев перед нею на корточки, я зашнуровал ей ботинки. — Пальто, — подсказал я ей в прихожей.
— Нет, жарко, — в пьяноватой истоме взглянула она на меня. — Выйдя на кухню, я тут же вернулся к ней с найденной там бутылкой боржоми.
Усевшись за руль, она, запрокинув голову, обливаясь, принялась жадно пить из бутылки, совсем немного не допила, не допролила и отдала  ее мне. Пока я допивал, она открыла в машине окно, глубоко подышав, посидела и тронула машину.
— На загородное шоссе, — подсказал я ей.


II
— Все, забудь обо мне, — попросила она и, как только я вылез из машины, отъехала. До “Лося” в сторону от шоссе идти было не больше ста метров. Самой избы “Лося” я сначала не видел, лишь угадывал ее за кустами орешника по горевшему там фонарю. Пройдя по дороге, я, наконец, увидел украшенную резьбой избу с пошатывавшимся над ней от ветра фонарем. То, что ресторан закрыт и пуст, я понял сразу, все окна избы были темны и закрыты массивными ставни. Но, подойдя к дверям, на которых висела табличка “закрыто, ремонт”, я все же подергал их за ручки. Обходя избу, я пошел вдоль  бревенчатых стен. От заднего торца избы отходила деревянная пристройка, не отделанная резьбой, но окна ее также были наглухо закрыты ставнями. По-видимому, это было служебное помещение ресторана. В щелях ставен последних окон этой довольно длинной пристройки я заметил свет и услышал негромкую музыку. В торце пристройки я увидел окованную железом дверь, с вырезанным в ней, как в тюремных камерах, окошечком. Я поколотил по двери ногой и подождал. Неприятный красный  свет вдруг зажегся над моей головой от висевшей над дверью лампы.
— Чего надо? — услышал я голос Песы и увидел за решеткой четверть его с одним глазом лица.
— Открой.
— Зачем?
Я не ответил.
— Ночь уже. Чего тебе надо? Ты один? Чего тебе?
— Я один.
— Чего тебе?
Я снова смолчал. Дверь вдруг резко открылась, и едва я вошел, он тут же закрыл дверь на засов и опасливо всмотрелся в окошечко, через которое, кроме росших вокруг кустов орешника, едва ли что можно было увидеть.
— Один, — констатировал он и кивком головы предложил мне первому войти в комнату, где горел свет и играла музыка.
— Кто там? —  поинтересовался я перед тем, как последовать  его кивку.
— Никого. Телевизор, — объяснил  он.
В комнате, куда я вошел, действительно, никого не оказалось. В ней горела без абажура лампа, стояли казенного вида шкафы, кресла, столики. Вдоль одной из стен стояли штабеля прозрачных упаковок с пивом, водкой, фруктовой водой, какими-то продуктами еще. В углу на столике работал телевизор, на экране которого в лохмотьеобразной одежде под барабанный рок корячилась кордебалетная группа. Перед телевизором на полу стояла размером чуть ли не с человека открытая сумка, в которую, по-видимому, делалась попытка утолкать множество пакетов с самой разнообразной одеждой: джинсами, свитерами, рубашками, бельем. На другом столике стояла початая наполовину бутылка водки, банки пива, куски колбас и нарезанный  хлеб. Осмотрев все это, я глянул на Песу — это был не он. Однако облик, голос, ужимки — все было от Песы. Но этот, похожий, был повыше, поуже и повеселее того.
— Что, спутал с братаном? — улыбнулся он мне прехитро.
— А где он? Мне нужен он, — посмотрев на валявшиеся банки пива и два пустые возле бутылки стакана, понял я, что опоздал.
— Тебе кто сказал, что он здесь?
— Какая разница, если его здесь нет? Так, где он?
— Ха! “Где?” — усмехнулся он криво. — Ты, я слышал, клево в карты играешь. Обыграешь — скажу, — протянул он мне для снятия колоду карт. — И бабки клади еще, кстати.
— Долго играть, — достал я из кармана бумажник, — так лучше дам, —  положил я перед ним на стол три зеленоватые купюры.
— Ну, нет, — достав из кармана куртки, положил он поверх моих зеленых новеньких комок грязноватых купюр. —  Ты проиграешь — скажешь, кто тебя сюда припереть надоумил. А хочешь знать, где братан, еще столько заплатишь, — указал он на все, лежавшее на столе,  и поднес к моему носу колоду.
Я нехотя снял.
— Во что играем? — удивился я шести сданным картам.
— В дурака.
В дурака на деньги я отродясь не играл. Карта, которая мне пришла, была отборною швалью, но едва ли он мне ее отобрал, я снял ее себе сам. За всю игру мне не пришло ни козыря, я не смог ни разу отбиться. Мне даже нечем было блефануть-смухлевать.
— Ничего, тебя теперь бабы будут любить, —  утешил он меня, оставив с полною колодой карт на руках.
— Ладно. Где твой братан? — достав из бумажника еще три купюры, швырнул я их ему.
— Давай сыграем еще, — проводил он глазами до моего кармана бумажник. — Сколько там еще у тебя?
— Ладно, кончай, — услышал я за спиной голос Песы. — Зачем пришел? — с мрачной миной уселся он в кресло напротив меня.
— За что ты Баню?..
— Тебе что? Откуда ты знаешь? Менты прислали сюда?
—  Давай: я отвечаю — ты отвечаешь, по очереди.
Переглянувшись, братан  и Песа посмотрели на меня с молчаливым согласием.
— Нет, менты меня сюда не посылали. За что ты Баню задушил?
— Много начал шалить.
— Не за тот на дубе чемоданчик?
— А ты  много знаешь, — внимательно посмотрел он на меня. — Чемоданчик... Он и побольше начал шалить.
— Ты мало шалишь, — ухмыльнулся Песе братан.
— Я — это я, — зло глянул Песа на братана. — Так чего ты приперся? И кто тебе сказал, что я здесь?
— Сперва на один вопрос, — осадил я его. — Дружки твои. Два жирных друга.
— Черт! Где они!? — вскочил он и затравленно огляделся, точно кто-то еще мог быть здесь.
— Черт!... — матерясь, заорал он на братана. — Говорил тебе — сегодня надо ноги делать. И этот заткни! — кивнул он на захлебывавшийся роком телевизор, на экран которого выбегали все новые и новые кордебалетные группы, за беснованием коих уже невозможно было уследить.
— Пусть орет. Не черта, завтра утром...
— Не утром! А сейчас. И этого еще... — перебив братана, Песа зло кивнул на меня.
Расстегнувшись и высвободив руки из своего неуклюже-большого пальто, я сунул руку в его карман с пистолетом и с силой сжал его рукоять.
— Чтоб он всю ночь тут вонял! — заразился злостью Песы братан.
— Говорю тебе, сейчас надо!! — заорал Песа.
— Не фига, они уже спят. Ночь, — кивнул он на закрытое ставней окно. — Из-за тебя ноги делать приходится. Что мне тут, плохо жилось? Жадина ты!
— Заткнись!! — взревел Песа, замахнувшись на братана... — Так где ты видел этих жирдяев, — обратился он ко мне, тяжело задышав.
— Хоть мой черед задавать, отвечу, но после ты мне ответишь на сложный вопрос. Минут сорок назад они в одной квартире сидели. Так тихо-тихо  сидели, без света, и квартира та на тринадцатом.
— О!... Суки! — задохнулся матершиною Песа. — А ты чего сюда?..
— Подожди, теперь ты отвечаешь, — перебил я его. — Каржитский ко мне и к моему брату что-нибудь имеет?
— Брат твой — такая ж сука, как и ты, ни себе, ни людям, — заторопился Песа с ответом. — Если б не он, Каржит уже бы весь город скупил задарма. А теперь его дело дерьмо и банк твой дерьмо. Каржит прищучит его, ты зря из банка ушел. Он мне сам говорил, что уж больно хорошо ты банки шерстишь, и в компьютерах дока, и в банковских кодах сечешь, но все равно он тебя и твой банк... —  сжав кулак, сделал ко мне шаг Песа.
Сжимавшая рукоятку рука моя начинала неметь.
— Так зачем ты пришел?
— Тебя убить.
— Ха, — попробовал он усмехнуться. — Ты, сука, даешь. Ну, дурак, что пришел, мог бы при Каржите остаться, он бы трахал твой банк, а заодно и теб... Эх... — задохнулся он, не докончив, — я стрельнул ему в рот.
Братан его в ужасе пятился. Я направил пистолет на него и снова нажал на курок. Выстрела не было. Я нажал на него еще несколько раз. Пистолет был заряжен одним лишь патроном. Песа, с воловьим взглядом, шел на меня, прижимая одну руку ко рту. Не дойдя до меня, он отнял ее ото рта —  над верхней губой его зияла с опаленными краями кровящая рана —  и  тяжело, точно после бега, начал дышать. От мерзкого запаха, который дошел до меня, я тоже стал задыхаться, мне вдруг показалось, что  сейчас задохнусь, не сумев больше вдохнуть. Бросившись за дверь, я очутился в полумраке перед огромной с наставленными на нею кастрюлями плитой (это была ресторанная кухня). Постояв немного, я перевел слегка дух, но в горле запершило, засвербело так, что я начал кашлять. Кто-то, задыхаясь, кашляя, как я, вцепился в лацкан моего пиджака. Я повернул голову и, увидев Песу, рванулся от него, попытавшись освободить свой лацкан. Но он крепко держал меня за него, продолжая тяжело дышать и кашлять, по-видимому, надышавшись газом больше, чем я. Не зная, как быть, я сунул ему в нос зажатым в руке пистолетом. Он, отшатнувшись назад, меня отпустил. Схватив с плиты большущую кастрюлю, я накинул ее ему на голову и что было сил оттолкнул. Судя по раздавшемуся грохоту, он завалился. В полумраке я разглядел еще одну дверь и, вбежав в нее, очутился в таком же точно полумраке, в котором различил в слабом из щелей ставен колеблющемся свете покачивавшегося на улице фонаря в беспорядке расставленные стулья и столики; это был зал ресторана. Я плюхнулся на какой-то подвернувшийся стул, но не успел перевести даже дух, как стул подо мною шатнулся, и, валясь на бок, увидел ярко вспыхивающие на потолке светильники. Едва я шлепнулся на пол, как на меня с “От, сука, падла!” — посыпались пинки подлетевшего братана. Несколько раз я попытался подняться, но подоспел и Песа. Крутясь под их пинками и защищаясь от них руками, ногами, я заполз, наконец, под стол и не без труда, хватаясь за стул, стал подниматься.
— Ладно, ты пока его... пойду, окно открою, а то провоняет все, — зло поглядев на меня, выбежал из зала братан.
— Не открывай! Не открывай! — тревожно прохрипел ему вдогонку Песа. Кажется, от пистолетного газа он осип, и от пистолетного удара из одной  ноздри его стекала кровавая сопля, под другой ноздрей красовалась опаленная рана. Тяжело дыша, он двинулся на меня. Когда он очутился в метре от меня, я,  резко отпрянув, кинул ему под ноги стул, он, запнувшись, повалился вперед, я что было сил зафутболил ему носком ботинка в рожу. Свалившись грудью на стул, он приподнял голову и посмотрел на меня налитым мутью взглядом, из приоткрытого рта его тоже вытекла кровь.
— От, сука! — услышал я за спиной вернувшегося братца. Тот, не испытав удушающего воздействия газа, был совсем свеж.
 Когда он рванулся ко мне, я опрокинул к ногам его стул. Но братан оказался Песы ловчее, он лишь притормозил, отшвыривая стул ногою. — Су-ка! — двинулся он на меня.
— Годи, я его сам, — выхрипел с очухивавшимся видом поднимавшийся на ноги Песа. — Сука! — отер он рукой кровавую под носом соплю и двинулся на меня. С другой стороны (я был зажат между столами) на меня надвигался братан. Не зная, как быть, я огляделся: голова лося с направленными на него с двух сторон арбалетами зачем-то попалась мне на глаза. Я скакнул к братану и исхитрился ударить его в лоб кулаком с зажатым в нем пистолетом. Тот, отпрянув, завопил матершинно, и оба разом рванулись ко мне. Как очутился на полу, не помню, помню только перед глазами вспышку — и все.
— За что ты меня? — открыв глаза, увидел я приближавшееся ко мне лицо Песы. Оба глаза его были припухло-красны, по лицу была размазана кровь и на губе зияла опаленная рана. Он  шмыгнул носом и потрогал нежно свою рану.
— За то, что Баню задушил.
— И тебя задушу, — улыбнулся он мерзкой улыбкой. — Так, как ты, меня еще никто, никогда... — с потрясенным видом покачал он головою медленно. — Я сам многих, вот этими руками, но чтоб меня... Жалко, спешу, а то поигрался б с тобою подольше.
— Нет, ты отыгрался, — попытался я усмехнуться, причинив даже этим слабым движеньем ушибленному затылку боль, почему-то в самом деле веря, что он уже отыгрался.
— Поглядим, — вышипел Песа.
Откуда-то вдруг послышались шум и торопливые шаги. Песа затравленно вздрогнул.
— Ты, сука, — лицо его исказилось тревогой. Он поднялся. — И ты сука, — в ужасе посмотрел он на братана, — окно... ты ставню открыл...
Быть может, он пнул меня или ударил, но этого я не вспомню уже никогда. Я впал в забытье. Временами я слышал в нем голоса, звучала музыка, потом все стихало и снова слышались голоса и музыка. Краем включавшегося иногда сознанья я вспоминал и довольно спокойно, что сейчас придут и убьют. Перед глазами все время стоял свет, приоткрывая их иногда, я видел всегда одно и то же: горевшие на потолке светильники и рогатую рожу лося, но, даже прикрывая глаза, я как будто продолжал разглядывать направленные на него арбалеты и пробитый дробью лоб. Сознание возвращалось ко мне, как сон наяву: что-то я видел и понимал, а что-то совсем не понимал и не видел. Шелохнувшись, я почувствовал в затылке боль и, приподняв руку, потрогал на нем здоровенную мягкую шишку. Я попробовал приподняться и сесть, отчего все вокруг меня закружилось. Стараясь не делать резких движений, я все ж приподнялся и, прислонясь к ножке стола, посидел, пережидая, когда закружившая меня карусель остановится. Во рту было сухо и пахло кислятиной, в той же рвотной кислятине были пиджак и рубашка. Меня рвало. Липки и мокры были брюки. Да, я был в отключке, капитальной и долгой. Чтоб подняться встать, мне пришлось опереться на сидение стула. Хватаясь за стулья, столы, чтоб не упасть (пол ходил подо мной ходуном), я двинулся на кухню. В ней я наткнулся на мойку, облокотился на нее, и, открыв кран, напился. В кармане пиджака я нащупал таблетки, без особого счета их поглотал, и напился еще. Здесь на кухне было слышно, как работал телевизор, кто-то орал, играл в нем что-то барабанно-победное. Хватаясь за все, что попадалось на пути, я двинулся дальше и, открыв дверь, вошел, шатаясь, в подсобную комнату. Оба брата, сидя в креслах в профиль ко мне, смотрели телевизор. Я свалился в кресло рядом с ними и, кажется, отключился. Включившись, я снова увидел братьев, прилежно смотревших телевизор, с экрана которого диктор что-то очень громко вещал. Плохо понимая, отчего они так недвижны, тем более, что глаза их были широко открыты, я стал разглядывать братьев: у них зачем-то приоткрыты были и рты, на груди обоих на рубахах были рваные дырочки, окруженные кровавыми кляксами.
Все, что я делал потом, было чем-то сомнамбулическим. Голова постоянно кружилась, руки тряслись, и временами накатывала резкая, осаждавшая меня на пол слабость. Но я что-то пил, жевал, открывая какие-то банки фруктовой воды и консервов. Я даже мылся под каким-то шлангом, под которым, наверное, отмывали кастрюли, потом напяливал на себя совершенно новые белье, джинсы, рубаху, которые валялись прямо на полу у телевизора. Иногда я подсаживался к братьям смотреть телевизор, не без труда вспоминая, отчего они так пучеглазо-недвижны.
Из моего на мне, когда я выходил из дома со множеством ставен, были только пальто и ботинки. Сильный порывный ветер, развевая полы пальто, шатал меня, как хотел, эти порывы то несли меня быстрее вперед, то тормозили мое продвиженье, однако, как я проделал весь путь, я не вспомню уже никогда, едва ли меня донес туда ветер. Перелезал ли я через забор или ворота были открыты — тоже не помню. Помню, что иду к дому и от террасы, на меня несется “собачка”.  Куда я ей ботинком влепил — запамятовал напрочь. Торопясь, я не стал смотреть, куда она, скуля, уползла. От грохота моего в дверь террасы в доме ни одно окно не зажглось. Схватив стоявшее на террасе плетеное кресло, я долбанул им по широкому, здесь же на террасе, окну и под звон осыпавшихся стекол полез в него. В комнате, куда я попал, от вечернего из окон света все казалось черно-белым. Я зажег свет и увидел знакомый бордово-красный интерьер. Так, зажигая во всех комнатах свет, я прошел сначала первый этаж, потом — второй; по уже знакомым и незнакомым мне комнатам, спустившись на кухню, я увидел на плите пистолет-зажигалку, взял ее и, не поджигая их, включил все конфорки. Начав со второго этажа, я, держа раскалывавшуюся голову, как хрупкую вазу, осторожно приседал на корточки и поджигал ковры, стараясь не пропускать ни комнаты. От множества приседаний меня буквально кружило, временами я просто не понимал: лежал ли зажигающийся ковер на полу или висел на стене. Выбираясь из разбитого окна на террасу, я обернулся: дым валил за мною вовсю, даже пластиковый мрамор в холле начинал дымиться.
Очнулся я от жара и то и дело налетавшего на меня с ветром дыма. Что-то совсем рядом со стреляющим то и дело треском горело и временами с грохотом рушилось. Дышать было нечем. Я пополз в темноту и, наткнувшись на ствол дуба, сел, прислонившись к нему спиной. То ли оттого, что поменявший направление ветер разогнал вокруг меня дым, то ли оттого, что в окнах дома огонь запылал сильней, я увидел очертанья дубов, машину и две фигуры, худую мужскую и полную женскую. Я их узнал: это был Каржитский и сестра его, Ирена. Она, склонившись над открытым багажником машины, что-то в него укладывала. Каржитский, странно обмякнув, рухнул вдруг на колени и сложил пред собою ладонями руки.
— О, Боже! — простонал он и перешел на громогласно молящие рыданья не на русском.
— Пэрэстань! Пэрэстань! — властно прикрикнула на него сестра и с выкрикиванием не на русском пошла на него, подойдя, она принялась энергично поднимать его на ноги и, едва подняв, подтолкнула к горевшему дому в то и дело налетавшие от него клубы дыма.
В разошедшемся на несколько секунд дыму я разглядел его, заползавшего на руках-ногах по-собачьи в конуру под террасой. Из нее вскоре вылетел какой-то предмет. С неестественной для ее тучности быстротой Ирена бросилась к нему ухватила его, подбежала к багажнику и уложила предмет в него. Не в силах перевести дух после своего броска, она так и осталась стоять над багажником, жадно ловя воздух ртом. Каржитский из-за дымовой завесы все не показывался.
— Лео! Лео! — закричав зычно, бросилась она к террасе.
Со взлетом вылетевшие из окон дома головешки посыпались, как показалось мне, как раз на нее. Раздался крик. Я поднялся и, оттолкнувшись от ствола, шатко двинулся к Ирене. Столкнувшись с нею в дыму, я потянул ее за плечи от дома. На ней горела кофта. Сняв пальто, я накинул его на Ирену. Когда я, потолкав ее до машины, стянул с нее пальто, кофта еще чуть дымилась, Арена сама стала стаскивать ее  с себя.
Возле террасы снова стали сыпаться головешки. Я переждал и ринулся туда, где, подозревал, находилась собачья нора, развевая перед собой дым своим пальто. Верно выйдя в дыму на собачью нору, я, пригнувшись, шагнул в нее, и чуть не наступил на голову Каржитского. Расстелив пальто, я вытянул на него Каржитского из конуры за подмышки, и, стараясь не наглотаться дыма, потянул его на дымящемся пальто волоком. Куда я волоку его, сообразить в дыму и жару было не просто. Ветер раздувал дым во все стороны. Наконец я отволок его подальше от дома и, отдышавшись немного, доволок Каржитского до машины, оставив на полпути загоравшееся пальто. Ирена, склонившись над братом с “Лео! Лео!”, принялась хлестать его по щекам. Я, поставив на грудь ему ногу, несколько раз поднажал. Он приоткрыл глаза и сонно на нас посмотрел. Ирена принялась его зачем-то сажать, что-то страстно говоря ему не по-русски. Возле нас стали появляться еще какие-то люди, что-то кричавшие. Усевшись на землю, Ирена положила голову брата себе на колени и принялась ее странно баюкать, временами поглядывая на пламя в окнах дома, то разгоравшееся сильней, то как будто стихавшее. Каржитский полоумным взглядом водил по всему, что было над ним, явно не в силах на чем-то его зафиксировать.
“И эту мразь я боялся”, — как-то очень безразлично подумалось мне. От вида подползшей с жалобным визгом “собачки” меня передернуло. Мне показалось, что от слабости я вот-вот упаду. Переждав, я шатко двинулся  к машине и сел за руль. Ключи  были на месте.
— Нет! Нет! — включив мотор,  услышал я. — Нет!!! — повернувшись, увидел я подбежавшую ко мне сбоку Ирену. Двумя руками неловко она держала направленный на меня пистолет. От напавшего на  меня внезапно мрачного хохота я затрясся, откинул голову на спинку сиденья и тут же уронил ее на руль. Шевеленье на макушке волос я почувствовал одновременно с грохотом выстрела; быстро сунув руку в открытое окно машины, я выхватил у нее пистолет и, усмехнувшись появившейся в ветровом стекле дырке, тронул машину.
В предрассветном сумраке я медленно выкатил на шоссе. Хоть я и старался ехать по самой середине пустого шоссе, но машину то и дело сносило к обочине. Меня сильно мутило, и дорога подо мной шаталась, как будто я ехал по большущим качелям.
Заметив на дороге человека с жезлом, я, чуть переехав аквариум ГАИ, остановил машину.
— Далеко едем? — с хищноватой задумчивостью осведомился представший предо мною с жезлом человек.
Я потянул руку за бумажником, но вся на мне одежда была от Песы. Гаишник терпеливо ждал, неспешно переводя взгляд с дыры в ветровом стекле на меня и от меня еще куда-то позади меня. Я, ткнувшись лбом в руль, не без труда припомнил, что бумажник из облеванного своего костюм, оставленного в “Лосе”, сунул-таки в карман надетых мною джинсов, найденных в сумке, в подсобке. Достав из кармана бумажник, я извлек из него несколько не проигранных мною серо-зеленых купюр и, раздвинув их веером, протянул гаишнику. Тот, точно я сунул ему гранату, с испугом от меня отступил, огляделся (вокруг не было ни души) и, протянув руку, принял веер.
— Это... — все еще в смущеньи от пережитого только что испуга, проговорил он, — багажничек хорошо бы закрыть.
Я обернулся: багажник “ауди” был широко распахнут.  Гаишник, еще раз оглядевшись, отошел от меня к своему аквариуму и, усевшись в нем, уставился на дорогу.
Я вылез из машины и подошел к багажнику. В нем лежали три большие дипломата с привязанными к их ручкам ключами. Первый открытый мной дипломат оказался набитым пачками долларов, второй — немецкими марками и французскими франками. Третий дипломат с прилично обгоревшим боком, который был еще даже теплым, показался мне тяжелее двух первых, вместе взятых. Я открыл его и, сдвинув поролоновую прокладку, увидел навалом лежавшие золотые цепи, броши, браслеты, кольца, кое-что из этого было в футлярах, несколько из них я открыл: даже в слабом предрассветном свечении неба камни в них ярко играли алмазными бликами. Все, что я видел, я только видел, но что вижу — не понимал. Захлопнув багажник, я взглянул на все так же сидевшего, нахохлившись, за стеклом гаишника; тот, заметив мой взгляд, вмиг от меня отвернулся и снова стал зорко следить за пустынным шоссе. По-видимому, он продолжал принимать меня за выбирающегося из передряги, перепившего мафиози.
Сойдя с шоссе, я огляделся: солнце еще не показалось, но часть неба над редко росшим сосняком уже подсветилась, и можно было видеть вдали. Ветер стих, и все вокруг казалось застывшим. После угарного дыма холодный воздух рассвета казался мне очень прозрачным и чистым, мне захотелось им надышаться — я стал глубже дышать. Распиравшая голову боль меня отпустила, и земля подо мной уже не качалась, а как будто слегка приседала там, куда я ступал. Мягкий мох под ногами меня изумил. Я присел и увидел выползавшую из норы земляную крысу. Мне захотелось погладить ее, но, едва я коснулся ее, она улизнула. Встав на колени, я стал зачарованно гладить стелящийся по земле и поднимавшийся по коре сосен бархатистый мшистый покров. Мхи, травинки, кору сосен, иглы их веток, ползущих букашек и даже рассвечивавшееся над головою небо — я  видел удивительно красочно, ясно. Так же ясно я ощущал и дух прохладного утра, напоенного запахом сосен и трав. Все вокруг изумляло меня своею знакомостью, я знал все это всегда. Так покойно и так все понятно мне не было никогда. Я шел, разглядывая все, все видя, трогал пальцами кору сосен их колючие ветки, присаживался к лохматым кочкам жесткой травы, к каким-то кучками росшим гибким травинкам и вдруг отчетливо понял, что так хорошо и покойно мне не будет уже никогда. Остановившись, я посмотрел на проявившийся передо мной на небе солнечный диск и пошел быстро к машине.
Когда я подъехал к дому, все было кончено. Брата уже увезли. Из двора выезжала последняя пожарная  машина, оставались только милицейские. В подъезде стоял запах гари, выбитая взрывом дверь, слетевшая со второго этажа, валялась внизу. Перила на лестнице были погнуты. Повсюду бродили в форме и без формы менты. Вся прихожая была черна и завалена мокрыми головешками. Часть большой комнаты тоже была обгоревшей, и окна в ней были пусты. Когда я спустился с лестницы, один из ментов приподнял валявшуюся дверь, другой, присев на корточки, извлек из-под нее высовывавшуюся из обугленного рукава пиджака, местами почерневшую, руку, на запястье которой я разглядел два перекрещенных шрама. Присев на корточки, я провел рукой по нему и тут же поднялся на ноги.
— Макс у себя? — спросил я, проходя мимо Микки, сидевшего посередине кухни на табурете с брошенной вниз головой и затухшей в руке сигаретой.
Он, подняв голову, лишь посмотрел на меня, но не понял, что я спросил. Дверь Макса я открыл пинком, мгновенно его пробудив.
— Кто!? — спросил я, сев к нему на постель, и, вытащив из валявшейся на полу рядом куртки знакомый пистолет с глушителем, с силой сжал его рукоять.
— Не я... не-не я... — тяжело задышал понявший все Макс. От него разило водкой.
— Адреса и фамилии? — подсказал я ему.
— Не я... не я... — заклинило Макса, не спускавшего с пистолета расширенных ужасом глаз. — Я только дверь показал... только дверь, где...
Если б не влетевшие на крик его менты, Микки, прислушивавшийся к нам через открытую дверь сначала довольно безучастно, его бы убил.
Согласно пожарным сводкам оба пожара, там, на даче Каржитского, и здесь, начались и были погашены одновременно.


Глава вторая

I
Все, что было потом, я наблюдал как бы со стороны и только фрагментами. Помню последний день мая, не столько теплый, сколько душный и серый. Метлы кладбищенских тополей хоть и в первой листве, но вроде бы серой; от толпы людей вдоль оград тоже серо. Рыдающая громко матушка, баб' Дуся, баб' Нюра, ее утешая, поддерживают. Микки, пьяно-торжественно озирающийся, впервые небритый. Алешка, опухший от слез. Крышку гроба во время похорон не поднимали. Все, что осталось от брата, видела только Людмила и никому на то посмотреть не дала.
Еще припоминаю матушку с лицом ослепшего младенца, мечущуюся между гробом и Людмилой: “Людочка, как же так? Как так?” Людмила не плачет, но очень бледна, и ей как будто не хватает воздуха.
Мне тоже совсем нечем дышать: сладковато-печальный цветочный дух (повсюду навалы цветов) буквально меня удушает, и еще, временами какая-то  непонятная отчужденность, с которой наблюдаю за всем, меня изумляет, но начинаю вдруг видеть, совсем не понимая, что свалился на землю, только небо и серые тучи. Свет надо мною стал угасать.
Очнулся я через двое суток на уже знакомой мне реанимационной кровати под простыней и совершенно голый. Хотя, голый не совсем, на голове накручено много бинтов. Еще через пару дней Людмиле удалось мне объяснить, что мне трепанировали череп. После избиения братьями в моих мозгах образовалась большая гематома, с которой я все эти дни умудрялся, пьяно шатаясь, ходить и что-то делать. Я впадал в забытье, приходил в себя, мне под ключицу все что-то из прозрачной трубки прокапывало. Являлись зачем-то люди в белых халатах, потом стала появляться матушка, силившаяся мне улыбаться и не плакать. Людмила приходила ко мне каждый день; ни тоски, ни печали, ни наигранной бодрости матушки я в ней не приметил ни разу. Только однажды, когда я из своего еще замутненного сильно сознанья спросил: “А Сережа... он?...” (О том, что стало с братом, я совершенно забыл), она поменялась в лице.
— Никола, — пригнувшись ко мне, прошептала она, — ты разве забыл?
— Я  вспомнил, — прошептал я,  все вспомнив.
Впрочем, все, что я тогда вспоминал, уходя в забытье, забывал совершенно.
— Никол, голова не болит? — часто пытала она меня, обрабатывая на голове моей послеоперационную рану.
— Нет, — отвечал я.
— А кружится?
— Немного, — сознавался я  без особой охоты.
Голова у меня не болела и впрямь, но головокружения, сопровождавшиеся обморочной слабостью, изнуряли ужасно. В голове стоял какой-то туман, застилавший все мысли и даже тревоги, что Людмила видит меня всего, без одежды и даже, быть может, все мои отправления. Но, уходя в забытье, я забывал абсолютно про все.
— Никол, котлетку сжуешь? —  едва приходил я в себя, принималась она меня теребить.
Но если и от трети котлетки я начинал задыхаться, она преспокойно ее, как за младенцем, за мной доедала.
— Сока чашку слабо?
— Запросто, — вышептывал я ей из своей беспомощной слабости.
Но частенько всего доесть, допить из ее рук я не успевал: в реанимации то и дело что-то случалось, поступал тяжелый больной, и она тут же уходила ему что-то делать. Даже ночами вокруг меня все что-то возилось: внезапно раздавались торопливые шаги, вспыхивал ярче свет, кого-то на каталках привозили, кого-то отвозили, иногда и накрыв простыней с головою;  кто-то рядом то стонал,  то кричал, то хрипел, то храпел.
— Что Никола не спишь? Мешает тебе зверье? — как-то с улыбкой кивнула она на заходившегося храпом невдалеке от меня на кровати больного. — Кипяточку бы сейчас, —  прибавила она мечтательно.
— Чаю хочешь? — умильно посмотрел я на нее, ужасно сожалея, что не могу ей сейчас напоить ее чаем.
— Да нет, я  к чему, сейчас бы вон ту глотку залить — тихо бы стало, — опять кивнув на храпуна, сменила она мечтанье в глазах на лукавство.
Я улыбнулся, смеяться у меня еще не было сил.
— А вообще люди это такое зверье, — внезапно довольно невесело проговорила она. —  Иногда мне кажется, что я какая-то безродная волчица, живущая среди одних умеющих лишь хрипеть и лаять собак.  Да и сама как будто гавкать уже научилась. Но...
— Но?... — смотрел я на, казалось, ушедшую в раздумье Людмилу. — Но?...— повторил я. —  Блеск глаз выдает?
Она взглянула мне прямо в глаза, такого отчужденно-холодно взгляда не видел ни у нее, ни у кого никогда. Ничего не ответив,  она отошла от меня. 
Все время, что лежал в больнице, я ждал только ее; и даже, когда она перевела меня из реанимационной в обычную палату, я непрерывно рассчитывал, когда она, выкроив минуту, ко мне подойдет.
Однажды она пришла ко мне под утро после ночного дежурства очень усталая, бледная.
— Что не дали поспать, много больных поступило? — сочувственно поглядел я на нее.
— Да нет, всего старушка одна поступила, да и та потихоньку померла,— улыбнулась она мне какой-то тоже ни разу не виданной мною на ее лице умильной, тихой улыбкой. — Я ее было пытать: что, бабушка, болит, а она мне: Да ничего, дочка, говорит, у меня не болит, и не болело никогда, не знаю чего уж меня в девяносто-то лет лечить сюда привезли. Господь вон меня дожидается. — Заключила она все с той же смотрящим в себя умиленьем. Эх, Никола, — вдруг обратилась она вся ко мне, став необычно серьезной. — Эта болячка твоя заживет,  дырка в башке зарастет и кудри твои отрастут, но вот это, — быстро схватила она мои, начинавшие тогда еще только корежится артритом, пальцы и поднесла их к моим глазам, — это ты должен вылечить сам. И я не знаю, как ты это сделаешь. Быть может, для этого тебе надо будет все бросить, сменить среду обитания, не есть — голодать или есть не то, что ты ешь, быть может, переломить себя тысячу раз, — продолжала она серьезно, отчетливо, страстно, — этого я не знаю. Любой болезни, как привязавшейся злобной собаке, надо что-то отдать. Иначе, поверь, она не отвяжется. Жить, как все, ты не должен. Сколько я ни бьюсь с этими дураками-людьми — я не в силах понять их инертного жития, живут как бессмертные, только тем и гордятся, что живут не хуже других, упиваясь своими болячками, слабостью. Ведь столько всего сейчас напридумано, можно же жить здорово, долго и счастливо; к тому же есть йоги, которые и в самом деле не болеют. Подумаешь об этом? Да? — совсем тихо, но все так же страстно вопросила она.
Я кивнул.
Целых три недели перед выпиской из больницы Людмила меня учила  ходить. Если б не она, как объяснили мне люди в белом позднее, я бы не выжил.
Теперь я инвалид, мне положена какая-то инвалидская пенсия, которую мне все эти годы получить не досуг.
После убийства брата судебные разбирательства шли больше года. Приговоры (в том числе и расстрельные) получили все непосредственно причастные к убийствам, кроме Каржитского и Ирены. Да и наш милицейский начальник, которому самому осточертели все безнаказанные разборки в городе, повел дело круче крутого. Брату он был хорошим приятелем, а задушенному Роману Банникову, как узнал я позже, родным дядей. Никого из тех, кого наперечисляли ему все посаженные, он из-под стражи ни за какие посулы не выпустил. Мафиозная строительная группировка, опекавшая брата, оказалась посильней многопрофильной (одним из профилей ее был сбыт наркотиков) Каржитского и  Ирены. Однако против Ирены показаний не оказалось, против Каржитского же их было предостаточно, но подвести под суд его не удалось. Его брали под стражу, но после медицинской экспертизы он был отпущен. Угорев в дыму во время пожара, он пострадал головою и теперь дурак дураком. Его, разжиревшего и, кажется, всем довольного, я иногда вижу на заднем сидении машины Ирены. Он все так же осанисто важен, может солидно кивать. Говорить, вроде бы, может, но по всему видно, что дурачок. И подумать только, что этот  маленький, никчемный дурачок ограбил весь город. После того, как грабанул его я, Ирене, то проследил, пришлось начинать почти что с нуля. В ее темных бараньих глазах томятся теперь грусть и страданье. Что их, не знаю, больше томит: вырванное ли мною драгоценно-денежное жало, подуревший ли брат, или померший Валентин, обожаемый друг-любовник. Валентин, недавно случайно узнал, был когда-то у нас довольно важной персоной — следователем по особо важным делам и вальяжным, громоздким мужчиной, пользовавшимся большим успехом у дам. Желая его у всех  тех дам  заполучить, Ирена приучила его к наркоте, в результате чего получила громоздкую, требующую обихода, и все же обожаемую, развалину. За рулем в машине Ирены теперь восседает Аркадий. Быть может, он наконец променял череду своих молоденьких, стройненьких дамочек на одну крупную немолодую даму. И могу себе только представить, сколько пакостей в себе таит этот новый альянс Аркадий-Ирена. От самой Ирены мне не угрожает ничто. В ту ночь, в дыму и тьме, она меня не разглядела, встречая меня в ресторане, не узнает совсем. Впрочем, после всего случившегося, мне на это плевать. Мне на всех на них теперь наплевать.
Вот уже больше трех лет, как Людмила живет под Парижем у своего родного брата. Семьи у него нет, но есть большой дом, окруженный живописнейшими лесо-садо-полями. Сбежав в свое время от нас, он пристроился там превесьма неплохо, что-то все эти годы изобретал, приобретал. Теперь очень болен. Кажется, умирает. Один раз я наезжал к нему под Париж, один раз он приезжал к нам. Я возил его в деревню к Марине. В этот свой первый на родину приезд он был удивлен, как все у нас изменилось, и тем, что про его диссидентство ему никто не припомнил. Я, по возможности, попытался ему объяснить, что про это уже никто не припомнит ему никогда. Множество наших доперестроечных энтузиазмов и, в том числе, энтузиазм, с которым мы карали по указанию номенклатуры нелояльность к нашей нищающей романтизированной системе, мы устремили теперь на разбогатение любою ценой. Богатение это новая номенклатура разрешила лишь после того, как вдоволь иззавидовалась комфортножитию и сытости даже среднего американо-европейца. Да, в сущности, вся перестройка и была следствием одной этой зависти. Однако, что сулит эта новая постперестроечная жизнь с пробитым в мир окном, неизвестно. Тем, кто богатеет, она очень нравится, тем, кто нищает — очень не нравится. К тому же, прорубив окно, мы много чего нарубали, сделав нашу жизнь непредсказуемой. Никто не знает, что, где и когда у нас шандарахнет. Любой у нас от самого последнего бомжа до самого удачливого богатеющего высоконачальника и рад бы проследить, чтоб шандарахнуло не под ним. Но как!?
Алексей Алексеевич выслушал меня с миной печали и с такой же миной поведал мне, что превесьма удручен, что интеллигенцию новый порядок третирует пуще старого, заставляя ее либо удирать, либо зарабатывать на хлеб вульгарной работой. К тому ж еще он рассчитывал, что, порвав с коммунизмом, мы перестанем разбазаривать наши недродоллары (на которые — ох, как! — можно было б обустроить самих себя), но новые русские из личных корыстей взялись пускать их (доллары) по миру как коммунистам, тратившим их в основном на коммунистические игры с миром, даже в страшном сне не посмело б привидеться. “Да, над нами какой-то рок саморазрушения”, — с печалью констатировал Алексей Алексеевич. Вообще, он очень печален, не так уж и стар (нет и пятидесяти), но болезнь уже истощила его до шаткой немощи, он знает, что скоро умрет. В подпарижском доме у него висят иконки в уголках потемнее. В них он потихоньку и молится, готовясь туда. Выехав от нас с верой в научно-технический прогресс, он вернулся к нам с верой православной. Приехав к нам, он не преминул побывать в нашей при кладбище церкви, отстоял полслужбы, и Людмила вывела его с заплетающимися ногами. Я ждал их в машине.
Людмила, к которой Алексей Алексеевич привязан, как дитя, почти постоянно при нем,  следит, чтоб он вовремя принимал  таблетки и  делает ему уколы. Сама она наезжает к нам только раз в год, всегда  в конце мая, поселяется с матушкой в квартире, которую я им купил. Матушка с хлюпаньем “Людочка, Людочка...” ходит за ней и то и дело ее обнимает. Между ними теперь никаких теней, недомолвок и прочих глупостей нету. Приезжает с Людмилой и Алешка, всегда удивляя меня своим подрастанием и новоявленной французскою вежливостью. Обратиться к женщине без “мадам” ему теперь мудрено. На французском он чешет почти без акцента. Первое, чем он интересуется, поздоровавшись с бабушкой: где Катя? Я не знаю. После взрыва в доме был сильный пожар, весь дом был признан потом аварийным.  Марина, Катина мать, так и осталась жить в деревне. Баб' Дусю с баб' Нюрой переселили в другую коммуналку на окраине городе, но к матушке они частенько наезжают, наехав, долго-долго отдыхиваются, так как лифтам себя доверять не привыкли, да к тому ж и повыдохлись — стары. Матушка теперь с ними вовсе не столь высокомерно-строга и, если отчитывает их, то только за то, что лекарства, которые им прописали врачи, принимают неаккуратно. Случается, что захворавших баб' Дусю, баб' Нюру матушка навещает сама и подолгу смотрит с ними наш старый телевизор, который наконец  им отдала. Все с тем же негаснущим интересом они проглядывают все те же тянущиеся годами сериалы; все так же обсуждают, куда запропастился вечно таинственно исчезающий герой или когда же узнает наконец героиня от кого родила дитя; и все так же с трепетом следят они, как идет делать черное  дело злодей, но к спортивному на экране сексу привыкли, он им даже наскучил. Как можно столько лет созерцать одних и тех же ухоженно-сытых героев и печалиться по поводу их по-нарошке несчастий, болезней, даже смертей мне не очень понятно; но, как еще баб' Дусе с баб' Нюрой из их не переходящей ни во что жизнеубогости удается еще и сопереживать миллионо-долларовым прибыткам-убыткам  всей этой сытой ухоженности, для меня так просто загадка.
Если, приходя к матушке, я застаю ее за просмотром сериала, она как будто немного смущена: “Уж, знаешь, как-то так включила — немного отвлечься”. Да есть ли разница в ее созерцании на экране телевизора сериала и моем — на экране монитора  череды компьютерных программ?
Хуже всех дела у Микки, он живет где-то у “своей”. Как она его терпит? Трезвым я его давно не видел, к тому же, его буквально изводит навязчивая идея Макса убить. Все судебное разбирательство тот просидел со свежеподбитым на правом глазу фингалом, то и дело осторожненько промокая выступавшую на нем слезу. Как-то через конвой и решетки Микки все ж умудрялся бывшего пасынка доставать. Ко мне Микки приходит всегда с початой бутылкой ее допивать. “Эх, Никола, такая жизнь сволочная стала... Скорей бы... Ах, Серега... Зачем они Серегу?”
Для меня всегда дилемма: давать-не давать ему денег? Дай-не дай — все одно, он напьется, но хоть поесть. Исхудал он.
Кроме материального достатка, у меня самого ничего нет. Всего того, что мне перепало, мне никогда не прожить, и с большей частью того я б охотно расстался. Но как? И не то, чтоб я, как все бездари, жаден, но даже те деньги, что отдал больнице, в которой Людмила работала  и  в которой мне чинила мозги,  утекли большею частью в карман администратора из горздрава, коему тогда, давно, в ремонте обещал пособить. Раздай я деньги нуждающимся — через неделю, месяц, ну полгода они опять в них будут нуждаться. Нищета, доказано, идет от башки. Или, что не доказано, от кармы? По сути, то — все одно. Своего богатствования я немного стыжусь, блистание и шум преуспевания мне уже ни к чему. Что толку светиться? Когда-то я мечтал о лидерстве, теперь  хочу  друга, и не с любовью и восхищением или сочувственной доброжелательностью смотрящего мне в глаза дружка-приятеля,  а говорящего мне одну, пусть и нелицеприятную, правду. Правда, для этой правды обо мне надо хотя бы задуматься, а всем вокруг как будто не до меня, хотя многим и любопытно, отчего я столь вольготно-богато живу.  Но главней всего в друге мне разумение брата, единственного, кто все-все мог понять. Что б я за такого друга не дал? Хотя о чем это я? Что я сам-то могу дать другу? Бывают дни, что я не в силах себя обиходить. Хотя какая разница — как доживать?
 Я купил себе квартиру на бывшей Гарлемке, в том самом высотном доме, что строил брат и с которого чуть не свалился. Дом строился, как гостиница для иностранцев, но такого количества иностранцев у нас не объявилось, его распродали квартирами. Почти вся мебель в моей новой квартире офисная, из старой, кроме книг и заветной иконки, я ничего сюда не взял. Наезжающий ко мне Евгений неизменно дивится моим интерьерам.
— Ты теперь, Николай, совсем как Энди Уорхол живешь.
— А что искусство того вам претит? — полюбопытствую я, подав Евгению стакан чаю. Из-за проблем со здоровьем он (ему теперь досаждают сердечные боли) отказался от любимого кофе.
— Да то не искусство, штамповка промышленной дряни по сути. Хотя… — задумается ненадолго Евгений, чтоб сделать глоток, — хотя такие, как Уорхол, нужны — зарвавшихся эстетов иной раз остудить холодной водой кому же надо. Он — славянин, и то не случайно. Парадоксальные идеи осеняют чаще их, и еще чаще русских.
— И отчего же именно их? — улыбнусь ему я.
— Трудно сказать, русские маргиналы ужасные, каждый русский сам себе идеалист, и оттого редко когда с другим единится. 
— Так пока все эти тейпы, кланы с автоматами, взрывчатками на русских не попрут, те не съединятся и с места даже не сдвинутся? Или Чернобыль пока не рванет, телами все вместе реактор укрывать не бросятся?
— Ну почему только это, — бывает и бодро возразит мне Евгений, — космическое братство русских очень даже возможно. Там ведь тоже экстрима будь будь. Но вообще с возрастом мы все как-то дичаем, разбредаемся по углам, становимся одинокими до ужаса.
В последний приезд Евгения я подарил ему ноутбук, он был тем, кажется, тронут. Хотел дать ему денег, но он отказался, сказал, что не так уж и бедствует.
— А знаешь, Николай, тебе богатство идет, — шепнул он, пожимая мне на прощание руку.
— Я что, веду себя как идиот? — спросил я, припомнив, что идиотские поступки богатых принято теперь не осуждать, а расценивать как достойные умиленья причуды.
— Ну, нет, — отверг мое предположение Евгений. — Просто тем, что имеешь, ты не дорожишь. Совсем.
Умиротворенная печаль как будто победила в Евгении его былое кокетство эстетства.
С верхнего этажа дома, на котором я теперь обитаю, видно полгорода: мост, реку, Центральную площадь, Большой проспект, в конце которого в уже неразличимой от меня дали наше кладбище. Хотя для обозрения этого полгорода нужно хотя бы присесть, я же почти весь день лежу на тахте, так что созерцаю преимущественно в вечном шевелении небо. Этим шевелением (созерцая которое, легче представить себя песчинкой мироздания) я и утешаю ужасно порой досаждающие мне-песчинке нытье в суставах. Таблетки мне помогать не хотят. Болезнь моя прогрессирует; скоро, наверное, не останется ни сустава, который бы у меня не болел.
Очередное обострение болезни начинается всегда с дурного сна. Сон тот почти один и тот же.  Мне снятся среди руин какие-то усталые, замученные дети, которые не ждут ничего. Я судорожно ищу, чем бы всех их укрыть, отогреть (им так холодно, так бесприютно), но повсюду одни навалы мусора и битых кирпичей, и все бродящее вокруг ко всему безразличны. И хоть от таких снов я просыпаюсь среди ночи в температурном поту, но сразу протянуть руку к лежащим рядом таблеткам не в силах. И, странно, в этих снах я все осязаю и вижу отчетливей, чем наяву. Даже брат в других моих снах (он изредка снится) как-то расплывчат.
— Сережа, ты!? — изумляюсь я возникшему рядом довольно смутному образу брата. — Сереж, я сейчас, я сейчас... — бросаюсь я за Людмилой быстрее сказать ей, что брат жив  и  здесь. Куда-то бегу, бегу, ужасно досадуя на себя, что из-за болей в ногах не могу быстрее бежать, и вдруг вспоминаю, что она далеко, а брата, где оставил его, уже нет.
Все то — болезнь, и украдкие наблюдения за ее течением ведет теперь не матушка, а Ника. Та хоть днем, хоть ночью, ничуть не ленясь, подаст мне таблетку запить и разотрет с мазью любой указанный сустав. Такая ее обо мне забота мне не очень понятна.
Пришла она ко мне однажды среди ночи сама, то ли за тем, чтоб забрать свой пистолет, то ли выразить благодарность, что пришил Песу, то ли — удивление, что не пришили меня. То, что Песу я не убивал, мне доказать не удалось ей. Ну да ладно. У меня она живет три-пять дней в неделю, я столько же в месяц живу у нее, всегда досадуя, что, кроме детективов и журналов мод, читать у нее нечего. Все ее  детективы (редкой паршивости) я перечел и проникся к ним отвращением. Большую часть безделья я коротаю с книгами Евгения, вывезенными из нашего старого дома.
Впрочем, его проигрыватель, который Евгению все забрать недосуг, мне тоже сгодился. Среди джазовых его пластинок я обнаружил  записи Скрябина, Прокофьева, Чайковского. На первых двух я не позарился, а к третьему кое-что из оперного и симфонического еще и подкупил. Не знаю почему, но мне почему-то нравится, когда из его мелодического сумбура тревог, печалей, раздумий  вдруг прорывается такая светлая, ликующая надеждою, радость. Не ожидал, не ожидал, что стану когда-нибудь любителем  подобных музыкальных  озарений.
Думаю, что останься  все  оставленное Евгением там, в старом доме,  — на него никто бы не позарился;  книги его не больно красиво-нарядны,  многие из них и не книги, а утрепанные ротапринтные раритеты, самоизданные в святой уверенности, что у нас их не издадут никогда. Многое из того теперь можно отыскать даже в книжных ларьках. Все книги-некниги Евгения можно было бы поделить на три сорта: наши предреволюционной закваски философы, не наши древних философий интерпретаторы и современные западные писатели. Литературы советской, как я понял, Евгений не читал, русской же — избегал. Единственным нашим писателем в его библиотеке оказался Набоков. Хотя, какой он нам наш? Западные писатели с их копаниями в противоестестве чувств героев у меня чегой-то не пошли. Может, я простоват для осмысления всех этих эпатирующих чувственных вычурностей и подробнейших физиологических утонченностей, а, может, матушке удалось-таки развратить меня безликой моралью нашей целомудреннейшей литературы с одним-единственным кульминационным объяснением в любви. Наших философов, начавших осмысление происходящего до революции у нас и доосмысливших все это уже в забвении изгнаний, я иногда в купюрах и с некоторым напряжением почитать все же могу. Напряжение к ним едва ли, оттого что поднятая ими планка нравственности так высока, что мне ее из моих низин безнравственности приходится разглядывать почти в бинокль, в их нравоучениях мне почему-то мерещится фальшь. Да и к тому ж, чего их теперь читать? Чтоб воскликнуть: “Ох, как все они были правы!” Логические доводы бездеятельных мудрецов никогда не нарушали хода делаемой деятельными горлопанами истории.
Зато восточных мудрецов из библиотеки Евгения я читаю с охотой. Их простенькие, приложимые ко всем жизненным ситуациям хитромудрости меня очаровали. Все восточное до того у меня, как у всех обывателей, сводилось к коварствам косоглазой скученности, чаю-рису да шелку с компасом; я и не ведал, как много любопытного наразмышлял Восток. Хотя, наверное, идеи Востока с их отстраненностью от происходящего вокруг и регламентацией медитативно-успокоительных вдохо-выдыхов хорошо бы принимать на совсем пустую голову, а не после забивания мозгов раздумьями наших ортодоксальейших классиков-гуманистов, погрязших в сиюминутных страданьях.
Случается, что, оторвавшись от восточных премудростей, я ловлю на себе взгляд нерусских Никиных глаз и не гаснущее в них: кто ты? Иной раз и она, открыв заложенную мной страницу, скользнет глазами по ней. Такого выражения недоумения мне из своего лица не извлечь, подсунь  мне хоть первобытную на камне клинопись. Образование у нее десять прилежных, без малейшего  интереса к изучаемому классов, довершенное просмотрами каталогов барахла и журналов мод. Да большего ей и не было нужно. Ника — единственная и боготворимая внучка нашего городского головы. Сначала рано овдовевший голова боготворил свою единственную дочь и даже вторично из-за нее не женился. Та же, войдя в возраст невесты, увлеклась кавказцем, наезжавшим в город поторговать, и едва родила девочку, названную по обоюдному согласию  Никой, переувлеклась американцем, заехавшим к нам туристом. Удержать американца в наших тогда весьма нищеватых интерьеро-экстерьерах не было никакой возможности, и дочь головы укатила в Штаты, потом она там катала где-то еще, но внучку голова у нее вымолил оставить себе,  ведь, увези она ее в свои катанья, ни одной родной души возле него не осталось бы. Вымаливая внучку, голова дочке поклялся, что внучка его нуждаться не будет ни в чем. И клятву свою не нарушил. Все, что привлекало взор Ники хоть ненадолго, ей покупалось или позже покупалось ею самою. Расточительность Ники мою матушку буквально ужасает. Количество продуктов и вещей, которые можно было бы еще доедать, допивать, донашивать, и как-то еще доиспользовать, но которые тем не менее улетают в наш мусоропровод неисчислимо. Правда, не в меньшей степени матушку мою поражает и Никина красота. Интересно, что темноликую, диковатую красоту ее матушка разглядела вмиг, а сероглазую, русую красоту своей невестки, которую она теперь вроде бы полюбила, она не увидит уже никогда.
— Никола, — при первой встрече с Никой, — потрясенно прошептал мне матушка, оставшись со мной на кухне тет-а-тет, — какая же она красивая, просто... — дальше для восхищения слов у нее не нашлось.
Очень скоро матушка начала величать Нику Никочкой, и так же скоро я заметил, что они с Никой полюбили шептаться. О чем они шепчутся, я знаю прекрасно: о том, как у меня болят суставы и сколь аккуратно и какие мне надобно принимать таблетки.
— Никола, а ведь она тебя любит. Может, вам пожениться? — рассмешила меня как-то матушка.
Я не ответил. Причину Никиной ко мне “любви” я разгадывал довольно долго. Первые ее холодноватые ласки я расценивал, как незаслуженную благодарность за убийство ненавистных ей братьев Песковых. В то, что я всего-то их слегка помордовал, что послужило причиной того, что их порешили свои же, она не верит, сколько я ей ни втолковывал. Деньги мои ей не к чему, у нее своих предостаточно. Да о них она ни разу в жизни и не задумывалась. Созданная природой  как готовая фотомодель, она могла бы стать какой-нибудь высокооплачиваемой примой подиумов, но работать не способна совсем, ленива до абсолюта, не уверен даже, что согласилась бы работать под страхом смерти. Нет, деньги мои ее ко мне привести не могли. Правда, все мужчины, которые были у нее до меня, на нее не скупились. Первым ее мужчиной был, как и у ее матери, красавец-кавказец, приехавший в город наш наладить банановый сбыт. В первую же ночь любви он прокусил ей губу, над которой трудились потом столичные косметологи. С городским головой кавказец после имел крутой разговор, так что все последующие его любовные ласки с изныванием, как бы снова чего не прокусить, Нике приходилось просто вытерпливать, и когда он, расширив ассортимент фруктового сбыта, укатил осваивать рынки столицы, она быстро нашла другого полукавказца, осваивавшего у нас барахляный сбыт. Тот, слава богу, не кусался, но сопровождал  любовь, чуть ли не силовой, до синяков, борьбой, к тому ж обожал на щеках своих металлическую (по словам Ники) щетину, от которой раздражения на ее щеках не залечивались никакими мазями. Когда барахляный магнат после какой-то крупной проделки удрал из города, Ника облегченно вздохнула. Следующим ее увлечением был Роман Банников, красавец-блондин и русский. Он не кусался, не боролся, не щетинил ей щеки, он обходился вообще без всяких ласк, поцелуев, любовь его была примитивно-скоростна до скотства, от нее Ника испытывала лишь неприятные  ощущения, и только. Однако уж прям совсем безболезненным и  этот союз не был. Малейшее против Ники раздражение Баня срывал неспешным каратистским ударом, внезапной подножкой или пинком. Почему раздражился, он объяснять не любил, она должна была догадаться  сама. О том, чем промышлял ее Ромка-Баня, Ника знала не очень. Кажется,  карьеру свою он начал на дорожке рынка, где с каждого, торгующего хоть семечками, что-то отстегивал. Имея начальником милиции дядю, Баня очень скоро перестал бегать по дорожке сам, и пустил по всем дорожкам рынка пятнистую армию крутых сборщиков дани. Но когда все дорожки всех наших рынков стегали ему  уже вовсю (доходы в подобных наших системах, полагаю, не имеют мировых аналогов), он бросил рынко-дорожки и ушел на службу к Каржитскому. (Думаю, что того привлекло в Бане наличие дяди, большого мента).  Каржитский занимался скупкой-продажей всего-всего, что только можно было скупить в городе за бесценок, не брезгуя еще много чем, вплоть до сбыта наркоты. Разумеется, не гнушался ею и Баня, большой, кстати, гигиенист, не пивший, не куривший и очень за собой на свой манер следивший. В день он съедал чуть ли не килограмм  парного мяса, столько же фруктов, литрами пил минеральную воду и соки и делал ежедневно каратистскую зарядку. Однако драться без надобности он не любил и терпеть не мог мокрухи, на которую его иногда зазывал мрачный Песа со своим веселым братаном. Не знаю, что ему в мокрухе претило, вид ли вылезающих из организма органов, выливающейся  ли крови, при таком, как я понял из рассказов Ники, он, случалось, присутствовал, становясь после такого присутствия на пару дней вегетарианцем. Возможно, предчувствием, что будет сам замокрен, он и томился. Избивали его тогда очень долго, бросив в полной уверенности, что убили.
Кто был этот Роман Банников, я себе немного представил по тем его вещам, которые остались в Никиной квартире. Коллекция фашистских наград, ножи, кастеты, небольшая, в четверть полочки, библиотечка: все книги о способах укрепления сило-духа, злобо-свирепости и... Гитлеровская “Майн кампф”, причем, эту, последнюю, судя по разрезанной лишь первой сотне страниц, он не допрочел. Но больше всего меня поразила сделанная под эсэсовскую форма, совершенно новенькая с бриджами, с одним погоном, с черепами на высокой кокарде фуражки. Правда, сапог к форме не было. Напялив форму, я удивился, что она мне совершенно впору, Роман был крупнее меня. У меня создалось впечатление, что вся эта романтическая атрибутика относилась к еще не до конца подросшему Бане. Да и Ника не помнила, чтоб ее Ромка что-то из своей библиотеки читал или в форму ту облачался.
Развалясь  как-то  в этой форме в кресле перед Никиным трельяжем, я стал поочередно поглядывать на трех  насмешливо взиравших на меня эсэсовцев. Да, такая форма могла преобразить любого урода;  в человеке, надевшем  ее, появлялось что-то инфернально манящее. К этому манящему, невольно подумалось, еще бы без болящих суставов здоровье, накачанные мышцы и уверенность во вседозволенности. М-да, дьявол прекрасен, и зловещая, темнющая его красота не уступит божественной, светлейшей и добрейшей. Интересно, слить обладателей этих красот воедино — аннигиляция будет или так, золотенькая серединка получится?
— Ник, как я тебе в форме?
— Волшебно, — скосив на меня глаза, оценила она.
— Ты знаешь форму получше?
— Морская наша ничего.
— У офицеров-моряков до революции?
— Конечно, не совковая.
— Ну-да, та поблагороднее будет, пожалуй, — согласился я с ней. Единственное, в чем  Ника разбирается неплохо, это в барахле, может, ей помогают ее нерусские гены. Неинтерес ее ко всему прочему безмерен.
Однажды, когда я, усадив ее к себе на колени, стал объяснять, как играть  компьютером, она, вдруг непривычно трепетно прижавшись ко мне, прошептала: “Черт, как ты много всего знаешь.” Свалив на тахту, я принялся ее раздевать, и, когда дораздел, вся трепетность ее уже покинула.
— М-да, я явно не твой мужчина, — усевшись на тахте, отвернулся я от нее.
— Все мужчины козлы, — проговорила она весьма категорично.
— Но одного из этих козлов ты все же...
— Ромку что ли? — догадалась она, о ком я. — Да я его вообще еле терпела.
По-видимому, ее тогдашний плач по задушенному был всего лишь женской рефлексией жалости.
— Хочу от тебя ребенка, — уселась она  спиной к  моей спине.
— Козленка, что ль? Не выдумывай. И, кстати, повернись, посмотри, — вынув из тумбочки, швырнул я ей коробку с таблетками, вот это я проглочу за неделю. Так что, в лучшем случае, уродится зверушка неведомый, — решил я раз и навсегда закрыть эту тему.
— Как хочешь, — покладисто согласилась она.


II
Но вообще, жизнь моя с Никой скучна-прескучна. Случается, что за день ни она, ни я не обнаружим в себе желанья нарушить молчанья. Я лежу на тахте,  листая страницы, либо слежу, как она убирается (обе наши квартиры стерильны), когда она уходит на кухню готовить обед, я снова начинаю читать. И даже матушкиного: “Никола, обед готов,” — я от нее не услышу. Она молча подвезет его ко мне на тележке и уйдет в другую комнату обихаживать свое тело. До общения с Никой я совсем не представлял, как далеко шагнула технология телесного обихода и как много для  того придумано средств.
— Э, ты чего делаешь? — случается, попробую я уклониться от какой-нибудь косметической процедуры.
— Ну, Никол, потерпи — это крем, чтоб ресницы лучше росли.
— Угу, — проворчу я, — а потом буду, как Вий: “Подымите мне веки.”
Мечту Ники —  приобщить меня к посещению всевозможных ублажающих плоть салонов, в которых она нередко коротает дни, — я совсем разделять не желаю и нет-нет ей намекну, что погружение человечества в пучины самобихаживания есть ни что иное, как попытка забвения наличия в теле разуменья с душой, в обиходе как бы больше нуждающихся.
Читая от скуки некоторые аннотации, приложенные к Никиным кремам, мазям, гелям, эпиляторам, массажерам, тренажерам, тонизирующим средствам и омолаживающим витаминам, я проникся мыслью, что постареть ей не светит совсем и разве что накапливающаяся со временем от такого обихода в глазах усталость, будет предавать ее возраст. Каждый сантиметр ее кожи ухожен по своему и источает свой аромат. Впрочем, парфюмерными ароматами разит и от меня. Во что и как я одет  мне теперь безразлично, но за элегантной изысканностью моего гардероба, очень и очень, очень иногда меня раздражая, следит теперь Ника. Много занимаясь моим экстерьером   (Глянувшему на меня и в голову не придет, что я с рожденья кудряв, а не подвит под пуделя), замахивается Ника и на мой душевный интерьер: какие-то малопонятной национальности люди на малопонятном мне языке надо мною колдуют. Наш местный экстрасенсорный светила Эскин регулярно меня посещает, вытворяя над моими суставами хитроумные пассы руками; не то, что б от этого мне шибко легчает, — с моею болезнью (она добралась уже и до  сердца) мне больше десяти лет не прожить — но после его надо мною маханий я люблю с ним  поболтать о мантрах, о чакрах, о кармах. По примеченным Эскиным на моем теле знакам карма моя непроста. С этим мне согласиться нетрудно. В свои тридцать лет я дряхловатый старик, созерцающий, как дряхлеет тело, и ощущающий, как что-то неровно бьется в груди. Да я вообще уже “Дядюшкин сон”. На старости лет я даже полюбил старинные романсы. В  ресторане на площади есть одна пара, немолодые муж и жена, которая их мне поет, притом без особых нюансов и чувственностей, но с дивной и какой-то первозданной простотой. Правда, в отличие от дядюшки, я предпочитаю французским романсам — русские. К тому ж, и дамы стали меня невесть с чего обожать. Странно, когда я был молодым и здоровым, девчонки от меня буквально шарахались. А теперь... Ника ревнива. Улыбнись я случайной девчонке за соседним столиком в ресторане, что с Никой творится...
— Ты долго будешь пялиться на эту?.. — вскипит она на меня. —  Или тебе нравится, что от нее до дурноты паршивым дезодорантом разит?
— Да вовсе я не на эту, а во-он на ту, — примусь оправдываться я, отыскивая глазами “ту” “эту”. Эй, ты куда? — схвачу я за руку сорвавшуюся с места Нику. — Тебе что так  от нее плохо или ты хочешь с ней меня познакомить?
— Да и подарить нормальные духи.
— Не те ли, что тебе невзлюбились и ты собиралась подарить мусоропроводу?
— Именно, — вырвав свою руку, поспешит она от меня.
Торопиться за ней я не стану, прекрасно зная, что в машине она меня подождет. Моя романтическая тайна больше меня не томит: поинтересуйся Ника — люблю ли я кого? — отвечу, что Людмилу. Но, забавно, что именно к ней-то Ника и не ревнует совсем. Все мои ей советы — найти себе молодого, здорового  парня — только ее раздражают. Тщетно я пытаюсь ей доказать, что в том, что все ее первые трое мужчин оказались садистами, было что-то кармическое. Возможно, она боится, что эта карма пройдена ею до конца. А возможно, ей уже все равно, с кем коротать в квартире молчание. Тишину наших квартир нарушает лишь попискивание моего компьютера да гнусавые голоса переводчиков из ее видака. К компьютерным играм, к которым я попытался ее приохотить, она осталась равнодушна; к видаковым фильмам, к которым она пыталась пристрастить меня, остался равнодушен я. Фильмы, отбираемые Никой для просмотра, всегда одни и те же, новомодные, с претензиями на извращенческий психологизм. И добро б ее прельщал в них новомодный буйный секс (он ей безразличен); так ведь нет, именно психологию извращенческих странностей, коих в ней самой нет, ей (не понятно зачем) охота  постичь. Такие фильмы я до конца досмотреть не могу, но пару из них, чрезвычайно выдающихся и многонагражденных, разумеется, заокеанского производства, по настоятельному ее совету, таки-досмотрел.
В одном из них некая наиобольстительнейшая женщина-писательница, обуреваемая инстинктом — после любовных утех своих мужчин прям тут же в постели и прирезать, — предварительно описав сие действо в книге, заводит с расследующим эти прирезания детективом страстный роман. И хоть инфернальное обаяние женщины проняло и меня, но вот как ей удалось обзавестись столь странным инстинктом, я, убей, понять не сумел и обратился за разъяснением к Нике.
— Ах, да спи ты спокойно — тебя я не трону, — зевнув, повернулась она ко мне в постели спиной.
— Ну, спасибо, — сделав то же, отзевнул ей я.
В другом фильме некий психиатр-людоед, мудрый как змий-искуситель, сидя уже за злодеянья в тюрьме за толстенной решеткой, все изнывает, кого бы искусать и напиться крови, но  при всем том он остается таким психологически умным, что не столь умные нелюдоеды ходят к нему за советами. В  конце концов, он дорывается до своих же охранников, которые до того из гуманнейших соображений все потчевали его деликатесными курочками. Содрав с охранников кожу и вдоволь напившись их крови, он удрал из-за своей толстенной решетки наинепонятнейшим образом. Для Ники в этом фильме заключен огромный психологический смысл. Я же заключил себе так, что попади этот людоед к нашим ментам и кусни кого из них, то курочкам он всю оставшуюся жизнь будет предпочитать манную кашу, а кровь сосать ему всего удобнее будет из соски. Где-то наши менты, все ж  их копов разумнее.
Из всего того я себе вывел, что хоть ничего запрещенного сейчас вроде б как и нет, но на здравое разумение запрет страшенный. И именно на него, а не на выдаваемое за него частенько из нафталина занудство.
Общих интересов у меня и Ники ни-ка-ких. Рассмотри она меня попристальней, она бы тоже могла разглядеть мой к ней вопрос: да на что тебе я? Скорей всего, ее ко мне привела бездельная одинокость, а удержало то, что я не садист.  Припоминаю ее первое по этому поводу удивление.
— Скажи, ты что, правда, никогда женщин не бил? — спросила она меня как-то после первого месяца наших тихих, без единого звука ласк.
— Да знаешь, как-то... не было необходимости, — чуть ли не в смущении прервал я безмолвное поглаживание ее нежнейшей кожи.
— Да, не бил, — точно самой себе заключила она и неожиданно поцеловала  меня в ключицу, в ту самую, над которой у меня остался после пребывания в реанимации шрам. На поцелуи она, вообще, довольно скупа, но на подарки мне щедрость ее не знает границ. И не редко дары, которые она мне преподносит, стоят целых годовых окладов бюджетных людей; мне волей-неволей приходится от них отдариваться.
Случается, Ника возит меня в столицу таскаться по магазинам да еще скучнейшим ночным ресторанам и клубам; но самое ее любимое занятие — таскание по дорогим магазинам, где все эти продающие девочки и мальчики, как-то сразу разгадав в нас при деньгах обалдуев, лебезят перед нами до победной покупки.
Не знаю: может, я из тех, зажившихся в бедности, про которых психологи так порешили, что и при деньгах им по-богатому не жить; не знаю и: сможет ли этот вещевой изыск поддержать мой сильно потрепанный болезнью и бездельем донхуановский тональ; но знаю совершенно точно, что Людмиле достаточно лишь на меня посмотреть и — что я есть? (то есть весь мой никакой нагуаль) — без всей той ерундени, увидеть.
— Слушай, Ника, — нет-нет да заворчу я ей, — на черта ты даришь мне все эти Армани, Картье?  В шкаф залезешь, уроешься, чтоб что-то найти. Столько барахла. Да на кой весь этот изыск в одеже, в жратве, в обиходе? Ну отмоюсь-размоюсь я, пропахну парфюмой, ну разоденусь во всю эту вычурь, намотаю себе напомаженный локон на нос... На черта вся эта дребедень? — распаляясь досадой, частенько пытаюсь так унять я свое бесконечное в суставах нытье. — И что с нее толку? Неужели не видно, кто я и что? 
— Дед во время культурной революции работал в Китае. Рассказывал, что тогда всем выдавали по одному хебатнику  что ли в год (типа телогрейки, точно не знаю) и по стакану в день риса. Все ходили с сияньем в глазах, от голода, но такие духовные-предуховные. Тебе бы это понравилось. К тому ж, ты сам говорил, что достаток кармичен.
— Да, но так испытывать карму...—  не знаю я, как объяснить ей, что совсем не к чему нам кичиться достатком, проживая в городе,  где каждый третий безработный, другой третий работает беззарплатно, да к тому ж еще третий бродит, готорвым на все, чтоб добыть себе водку, еду, наркоту. — А ты не думала, что все эти попрошайки, дедули, бабули, с протянутой рукой, изначально?... —  превозмогаю я переходящее в боль суставное нытье. — И с чего ты взяла, что ты и я значимей прочих? Никто не знает, кто чего нужней и важней. Может частичка того вон облака,—  укажу я на плывущий за окном  облачный дым, — на много порядков всех нас разумнее.
 — Не хочу думать об этом, — попытается Ника прервать мой заоблачный бред. — В конце концов, одевайся во что хочешь и можешь даже не мыться. И, ради бога, не  отдарирвайся.
— Вот этого как раз не могу, мужчина разрешающий женщине платить за себя... Мне бы не хотелось потом недоумевать, куда подевалось все мужское.
— Чего ты хочешь? — утомляют ее мои  малопонятные ей притязанья на жизнь поскромней.
— Комфорта... душевного, — уже не говорю, а вынываю я, от вымотавшей меня вконец боли в суставах. — Достигается, увы, исключительно в момент созиданья, созданья прекрасного... первозданного... невиданного.
— Достатка? — съязвит мне равнодушно Ника.
— Ну тебя, подай мне лучше таблетки, — решусь я наконец с болью разделаться.
Глядя на Нику, я нередко подумываю, что пребыванье в вечном достатке все же чревато, хотя в ней есть некий шарм непонимания происходящего, и она, случается, попросит меня  что-то ей разъяснить.
— Послушай, Никол, что эта женщина с ребенком так на меня смотрит? — скосит она на встретившуюся нам на пути нищенку свои преисполненные прелести непонимания глаза.
— Предполагаю, что она предполагает в тебе существо из другого мира, где есть достаток и... счастье, — лениво разъясню я. — К тому же она предполагает, что ты можешь ей что-то подать.
— Ну дай ей что-нибудь, — в некотором замешательстве попросит Ника, чувствуя неловкость под взглядом преисполненных каким-то собачьим страданием глаз. —  И ребенок, зачем же она его посадила на землю?
— Сиди они на стульях — им никто не подаст, — покорно извлекаю я из кармана пару десяток и, отдав их женщине, пересаживаю ребенка на подвернувшуюся рядом на земле картонку.
— Кошмар, везде так много нищих, — отходя от женщины, пытается Ника отделаться от напавших на нее сентиментов.
— Кошмар, говоришь? — задумываюсь я. — Ну мы с тобой в настоящий момент профессиональные бездельники, в свое время что-то урвавшие,  но если выбить из нас наш материальный достаток, то сообрази, кем мы станем тогда...
— Перестань! — нервозно попросила она.
Однажды, когда мы с ней подъехали к воротам нашего рынка, нас осадила ватага грязной ребятни, лет от семи до десяти.
— Дядь, дай денег хлеба купить. Теть, кушать хочется — дай нам денег, — заверещали они. Причем ребятня была отнюдь не цыганской.
— Дай еще — хлеба много надо купить, — с некоторой даже твердостью попросил меня один из этих Гаврошей.
— Ну дай им еще на мороженое, — испытывая явную неловкость, попросила Ника.
Как только я им добавил, ребята побежали к сигаретному ларьку и только один самый маленький и чумазый мальчишка остался стоять возле нас.
— Кошмар, — скосив глаза на его перевязанные грязными веревками кеды, явно просящие хлеба,  прошептала мне Ника. — Как ты думаешь: у него ботинок вообще больше нет?
—  Неужели ты думаешь, кабы имелись в наличии те и были получше, — он бы их не надел, — усмехнулся я ей. — И если тебя то смущает — возьми и купи ему башмаки. — Я усадил чумазого мальчишку ей на колени и повез в магазин. Мы купили ему кроссовки, рубашку, штаны и что-то еще. Даже изнанка его трусов, которые я в конце концов выкинул, оказалась страшно грязной, даже запыленной.
Отвезя малыша на площадь, где его подобрали, мы поинтересовались у старшего из ватаги ребят-попрошаек, отчего оставшийся вроде бы довольный обновами малыш не обронил нам ни звука.
— А у него был слуховой аппарат давно, но он его  разобрал. Мамка вообще у него только пьет; теперь все — слышать больше не будет.
Ника дала им денег еще.
— Вот это ты сделала зря, — упрекнул я ее, когда мы отъехали от рыночной площади. — Не исключаю, что они сегодня напьются.
— Кошмар, — прошептала она.
— Кошмар только в том, что на то, что мы с тобой проживаем вдвоем, можно было бы с десяток таких обуть, одеть воспитать, но...
— Перестань! Перестань! — оборвала меня Ника и отвернулась, не желая, чтоб я  разглядел в глазах ее растерянность и страх.
То, что нагреб ей при жизни ее Ромка, с тем, что сейчас подгребает к ней дед-голова, хватит ей до смерти, проживи она хоть несколько столетий. Махинаторские доходы новейших русских фантастичны. Получаемое каким-нибудь прозябающим на работе инженеро-учителем за год получается на спекулятивных махинациях этими новейшими буквально за часы.
Изредка я общаюсь с этими новорусскими  (не все они, правда,  русские), посещая Никиных подруг и приятелей или сталкиваясь с ними в ресторане. Облик их стандартен: светящийся в сытых глазах азарт  и  дорогой  широкий пиджак, распираемый непобедимой уверенностью, что представляют из себя нечто, отличное от всех, свободное от всеобщего глуповатого  рабства нужды. Иллюзия могущества пьянит их до такой вседозволенности, которая предшествующим поколениям откровенных бандитов даже не снилась. Прибить, пристрелить помешавшего или просто задевшего для них пустяковина, главное на том не попасться. Отрезвить их не могут ни рядом льющаяся кровь, ни тюремные камеры. Подозреваю, правда, что камеры смертников все же трезвят, и  до таких глубин неведомых миру раскаяний. Подозреваю.
Гуманизируются ли когда их  доходные, азартные игры? Не ясно. Культуры в них особенной нет или нет никакой; даже те, что учились и получили образование, быстро стирают ее о бизнес. Головы их полностью забиты мыслями о доходо-приходах и собственной необычайности,  другим там уже не поместиться. Но при всем своем к себе преуважении бизнесмены наши  довольно трусоваты, ходят с телохранителями, начиненными пистолетами, и, странно, многие из них откровенно меня побаиваются. Среди них обо мне бытует слух, что я страшно богат и убийца страшенный. С меня начинают всегда угощенья, со мной никто не собьется на “ты”. Хотя чего им мне тыкать, с ними я молчалив.
Единственный, с кем я еще могу поболтать, так это с наезжающим ко мне иногда со своего хутора Василием, которого уж не знаю за что и не нарочно, сбил с панталыку. Как-то, наехав, он попросил чего-нибудь дать ему на сон грядущий почитать. Я указал ему на свой книжный шкаф и, проснувшись наутро, застал его за затянувшимся на всю ночь чтением философского словаря. Теперь он весь в философии и книгах по ней. Как оказалось, он и в юности был охоч до чтения подобных книг, но, как припоминает, толкование всех философских учений сводилось тогда почти к одной стандартной  их крамоле, что де мол и реакционные они, и буржуазные, и субъективные, и негативные и т.п., так что добраться до сути было просто невозможно. “Но знаешь, Василий, ушлых, что до нее добирались, было не мало”, —  со смехом как-то возразил ему я.
— Вся моя ушлость там, где я рос, тратилась совсем на другое, чтоб не помереть с голоду, — глянул он на меня без веселья.
Кроме меня, философствовать ему не с кем, и он что ни месяц заезжает за мной на своем экзотическом  “козлике”, благодаря которому мы иногда попадем почти в иные миры — в какие-то далекие заброшенные деревеньки, где доживают свой век беззубые, никому не нужные бабки, с которыми Василий да и я не прочь о житье-бытье поболтать. Если среди них окажется вдруг еще и какой завалящий старик, разумеется, тоже беззубый, единственное о чем тот нам может поведать, так это о том, как жизнь на его веку становилась все хуже и хуже, но беда его в том, что теперь худ он сам.
Несмотря на несомненное вырождение деревенского люда, встречаются здесь и совершенно нормальные семьи, где мужчины не пьют и даже не курят, у них нормальные жены и совершенно изумительные дети. Как и все деревенские люди, мужчины в этих семьях, да и многие женщины работают на коллективные хозяйства практически задарма и живут только тем, что дают их личные подсобные хозяйства.
На мой вопрос: отчего они не бросают работу на коллективных хозяйствах, они разве что с улыбкой ответят: “Земля ни в чем не виновата. Ну как ее бросишь?”
Свою землю, свой край они любят так, что никогда, как бы ни было плохо, его не покинут и даже на заработки никуда не поедут. Их личные да и коллективные хозяйства тоже держатся на их изобретательности. И какой! Они оживят хоть металлический лом, если им покажется, что сделанная когда-то из него машина нужна их хозяйству, и любую, казалось бы, бросовую вещь в нем как-то используют. Правда очень много энергии уходит на латание дыр, и все то, что творится вокруг, их удручает, и сильно. Таких крепких хозяйств, как у Василия еще единицы.
Василий мне тоже часто вздыхает:
— Эх, жалко, столько всего здесь погублено. И деды, бабки помрут, но эти-то ладно. Молодых жаль — может, половина их тоже помрет, не на что не годны.
— И отчего ж не годны?
— Отцы и деды их были сволочи, только водку жрать и умели, а детей, как скотину, пасли, — злобновато сквозь зубы выцедил он. — Да и сам я сволочь, старшего своего, считай, пропас. Неучем вырастил.
— Брось, обычный он у тебя. И вообще тяга к наукам, к познанью — иного  учи не учи, — не  возникнет. Никто не знает, отчего она вдруг  возникает. Хотя учить детей — имеет, думаю, смысл.
Старший, теперь подросший сын Василия к учебе рвения особого не проявляет, но деловит, так и норовит принять от отца бразды правленья всем большим его парниковым хозяйством.
— Ну его, мне бы младших не проворонить, — махнул он на мое утешенье рукой.
Младший сын Василия еще совсем карапуз несмышленый, зато средний — до книг большой охотник. Книги по биологии, селекции, биотехнологиях и клонированию он, в свои одиннадцать лет, вообще читает запоем, но отнюдь не во имя выращивания  высокоурожайных огурцов в отцовых парниках. Его мечта — восстановить на земле флору и фауну древности. Реликтовые леса, динозавры, саблезубые тигры не выходят из его головы, и он уже придумывает, как геномы тех разгадает. То ли от чтения книг, даже и по ночам, то ли от занятий на компьютере, на котором я иногда учу его составленью несложные программы, зрение его что-то рано стало садиться, и ему прописали недавно очки.
— Да плевать, — ничуть не огорчился тому Василий, — что толку, что старший мой видит как ястреб — не черта он не увидит, кроме своих огурцов. А глаза я умнику своему починю, мозги вот что уже никогда не починишь. Мы ведь детям своими проблемами так мозги засорим, задурим — и учить их не учим, — учим их не жить, а крутиться. А если вот просто сразу учить, без всех этих хитростей. Выучить бы мне среднего и младшего, — сделал он два энергичный жеста кулаком. — И кроме тебя мне в этом никто не помощник, — почему-то серьезно глянул он мне в глаза.
 Париться  в его бане мне теперь из-за болезни нельзя, но зато Василий пристрастил  меня к гуляньям по лесу на лошади. Для того он обкладывает седло на самой смирной из своих кляч подушками и подсаживает  на них меня. Сам он взбирается на свою, переставшую быть мечтой, в белых яблоках лошадь, которую очень любит и от всех работ бережет. Обошлась она ему в половину его состояния. Даже затраты на путешествия по заграницам оказались перед потратами на лошадь просто ничто. О чем он вовсе не тужит. Языка английского он, как следует, не разучил, но решил, что тот ему не к чему: особого любопытства к живущим по заграницам у него не возникло. “Да так же, как и мы, зачем живут не знают, — махнул он на них. — Пусть и понарядней нашего живут, но без простора”.
— А, скажи, простор много стоит, — притормозив как-то на вершине холма мою клячу, указал он мне на открывшуюся нам под необозримым голубовато-дымчатым простором небес лесную даль.
По сути своей Василий — романтик-пантеист. “Знаешь, бывает, идешь по лесу, идешь, идешь, устанешь как черт, а все идешь, как будто сейчас что-то будет, как будто что-то здесь такое живет“, — очарованно озираясь, не может он выразить мне до конца свои лесные откровения.
В лесу мы нет-нет да повстречаем то кабана, то лося; чаще нам, правда, попадаются зайцы. Совсем недавно о существовании где-то зверья я даже не подозревал. Однажды мы натолкнулись в лесной глуши на медведя. Первым заметил его неуклюже-жирную, переваливающуюся нам навстречу тушу Василий, он, прижав палец к губам, предложил мне замереть, но его любимая в яблоках, почуяв медвежий дух, понеслась с громким ржаньем прочь. Моя смирнейшая доселе кляча (откуда взялось что?) рванулась за нею. Все под собою подушки в той скачке я растерял, едва не сломав себе шею. После мы долго отдыхивались и вспоминали, смеясь, подробности нежданной встречи, и в ту же ночь мне приснился,  кажется, единственный за эти  годы счастливый сон. Лес, играющий яркими бликами солнца. Я мчусь по нему, упиваясь пробуждающимся во мне могуществом зверя; ни пни, ни деревья, ни кочки не преграждают мне путь, так я ловок, здоров и силен, и мне так хочется все нестись и нестись сломя голову: все печали, тревоги они далеко позади, я в изумлении: отчего я не знал, не замечал великолепия, что открывается мне, куда бы я ни бежал.
Проснувшись в предрассветный час, я долго лежал в постели, вдыхая запах какой-то сушеной, развешенной на бревенчатых стенах травы, и раздумывал, что не лучше ли, в самом деле, чем  вести свою никчемную, тусклую жизнь, разглядывая дряхлеющие руки-ноги, быстрей умереть, слиться с природой, обратившись во что-то перегнойно-полезное  для новой ликующей жизни, пусть хоть деревьев и трав, поджидающих своих косарей-дровосеков. Душа моя, что с ней будет по смерти, того я осмыслить не в силах. В утешающую идею реинкарнации душ или душевную утилизация по христиански (О, как разнятся в своих божественных выдумках Запад, Восток!) я не верю совсем.
О том мы, случается, болтаем с Василием. Кажется, поощряющимся сейчас православием он не прельстился ничуть: “Что толку от того, что они все теперь поверили и молятся? И молятся, оттого что грешат, да еще и сволочи многие. Не греши — не об чем будет молить.”
Однако три года назад заповедь он свою нарушал и, сидя полгода в камере предварительного заключения, после того как стрельнул из обреза в кого-то из напавшей на его хутор банды, страстно молил кого-то там наверху, чтоб стрельнутый им (его Василий сам и притащил в больницу) выжил. Мне же тогда с начальником нашей милиции, с которым приятельствовал когда-то брат, пришлось повозиться.
— Слушай, Алекс, — уламывал я его, — ну сам подумай, ну неужто нормальный парень должен за такую мразь гнить в тюрьме?
За бандой, напавшей на хутор Василия, подозревалось чуть ли не людоедство.
— Ну вот если б не его был обрез... —  вздыхал Алекс, не зная, как мне возразить.
Пока шло следствие, стрельнутого и поправившегося бандита его сокамерники по-тихому и придушили, не стерпев, по-видимому, источаемого им мерзкого запаха людоедства.
За то, чтоб обрез Василия оказался не его, мне пришлось раскошелиться.
— Н-да, жизнь непредсказуема, — решил пофилософствовать мне после Василий, —  как захочет сыграет с тобой. Я там, в камере, пока сидел, нагляделся на рожи. Ну, рожи. Столько рож. А все нас, помнишь, дурили, какой мы великий и гордый народ. Ты моложе меня, и не видел все эти наши парады, не слыхал про могучие поступи строек, досрочные пятилетки. Все нам талдычили про нового советского человека. А где он сейчас? Одно мразье, опущенное дальше некуда,  — в голосе его таилась печаль.
Василий (меня он на десять лет старше), он, из тех, кто от идей всеобщего благоденствия наконец очухался, и теперь... теперь он, кажется, планирует, от всех дел отойдя, передать их старшему сыну и заняться разгадкою тайн бытия, его они манят, и, кажется, очень. 
 — А быстро, скажи, всех новый строй рассортировал. Всю эту нашу хваленую гордость прищучил, одним наживой, другим нищетой. По-дикому теперь, как зверье в дебрях, живем. Ничего не осталось, ни государства, ни совести.
— Брось, — решил отрезвить я его, — государство с совестью существуют только для маленьких  законопослушных мальчико-девочек, у настоящих взрослых людей...
— И то верно, — горячо согласился он, не дослушав. — Чего тужу? Жив, здоров остался.  А ты вот, не нравится мне,  совсем изболелся чего-то. Подлечиться б тебе. Может, лекарств каких дорогих? Не бедствуешь ты вроде,  да и я бы мог, если надо тебе... Продать что имею.
— Спасибо, — проговорил я тронуто, поняв, что продавать он собрался любимую в яблоках лошадь. — Только лекарства мне не помогут.
— А что же? Бабку тебе подыскать, колдунью какую? Говорят, хитрые, черти, встречаются бабки, любую хворь тебе...
— Нет, — отверг я и хитрую бабку-колдунью. Болезнь моя — то лень моя. В ногах уже не суставы — труха, их оперировать надо.
— И чего тормозишь? — удивился Василий, совсем меня не поняв.
— Болезнь моя — панцирь, оправданье безделья, защита. Каков-то голый я буду? — с затаенным лукавством глянул я на него.
Он тоже взглянул мне в глаза, и, что слукавил, увидел я, понял.
Да, внешне я, наверное, жалковат и беззащитен, хотя при мне теперь вроде как телохранитель имеется, и не то чтоб я его нанимал, а так получилось. Совершенно случайно встретил Барабаша на улице в сопровождении двух оперативников; подумал, что те просто ведут его попинать для острастки ногами, но дело оказалось серьезней.  Застуканный на сбыте наркоты, он (теперь уже совершеннолетний)  мог получить бы приличный срок, не выкупи я его у оперативников. С наркотой он теперь завязал, благо, сам ее ни разу не пробовал, я думаю, что он и сам, наконец, понял, что ничего, кроме срока, его в противном случае не ждет. Я научил его водить машину и очень неплохо, еще попробовал приучить его мыться и пользоваться носовыми платками, но...  Зато в выполнении моих и Никиных поручений он аккуратен (работа с наркотой приучила его к такой аккуратности). Сказать ему, что привезти, купить, отнести, можно всего один раз — он не забудет, все сделает точно, к тому ж он честен в сдаче, которую я разрешил ему себе оставлять. Деньги он тратит исключительно на конфеты, чипсы, сладкие безалкогольные напитки (терпеть не может ни питья, ни курева) и на видеокассеты с мультяшками. Даже красиво одеться он не стремится, девчонок, и тех ему с приплатой не надо, он их видел-перевидел (здесь он схож с Никой, считая, что представителей противоположного пола существует всего один сорт). То, что Барабаш при мне служка, я  понял сразу, но то, что он еще и мой телохранитель — несколько позже.
Однажды я сидел с Барабашем в баре нашего ресторана и какому-то бизнесменишке, затеявшему в полуметре от меня потасовку со своею девчонкой, положил на плечо руку, рассчитывая слегка его утихомирить. Тот мгновенно скинул ее и, развернувшись, замахнулся мне вдарить. Я, вроде б, смотрел, но так и не понял, как он очутился вдруг на полу да еще вкупе с двумя своими довольно-таки здоровенными собутыльниками. Барабаш стоял над ними спокойно, без всякой бравады, весь обращенный вопросом ко мне: “Что с ними сделать еще?” В баре стало тихо-претихо. На лицах стоявших вблизи застыл страх, на лицах поднимавшихся с пола к страху примешивалась еще и растерянность: “Что ж сделали такого не так?“  Выйдя из бара, я захромал к своей машине, опираясь на трость.  Трость для меня отнюдь не причуда разбогатевшего дурачка, чтоб начать с нею хромать, я иногда с минуту размышляю, в какую руку ее взять и на какую ногу сегодня лучше хромать. Когда я дохромал до машины, дверцу ее предо мною открыл только что на меня замахнувшийся.
— Простите... извините... не понял, — запинаясь, пробормотал он. За его спиной тряслись  двое его собутыльников.
Я усмехнулся.
— Все в порядке?.. Все в порядке? — осчастливлено осклабился он.
Когда Барабаш тронул машину, двое за осклабленным счастливились такими же улыбками.
Да, Барабаш при всей своей внешней, без особых бицепсов, субтильности и есть тот самый обладатель природной убойной силы, о которой я лишь когда-то читал. Мозги его, чистые от каких-либо учений и обучений всяким там ван-до, дзю-до, каратэ проводят импульсы мгновенно и четко, а уж покойной его уверенностью в своей правоте можно залюбоваться. Когда однажды я снял с него  грязную майку, чтобы переодеть в чистую, новую и случайно коснулся его, мне показалось, что он из железа. Я нарочно потрогал его еще — показалось ли?
— Барабаш, — решил попытать я его, когда мы отъехали от осчастливленной троицы, — сможешь сейчас троих порешить?
— Замочить? — уточнил он. — Далеко ехать? — взглянул он на меня спокойно, серьезно.
— Я пошутил, мокрить не будем, — дал я отбой.
В лице его ничто не изменилось.
Юмор и тем паче ирония ему недоступны совсем. Да и откуда им взяться после того, что с ним вытворяли в детдоме, куда он попал в пять лет после смерти родителей.
Из его неохотных припоминаний про тогдашнее житие я сам припомнил про его печально-известный детдом; задуман тот был, как семейно-образцовый и даже музыкальный одним нашим энтузиастом, который, околдовывая общественность, прессу и телевидение заверениями в свои необычайно эффективные методики воспитания, все выпрашивал для подопечных сирот то особнячок,  вместо казенного дома, то свежих фруктов, вместо сухих, то роялей вместо пианино. Сама святая церковь к нему благоволила, неустанно благословляя его самого, крестя его сирот и окропляя сиротский приют. Когда же все воспитанники-сироты были  переселены в прекрасно отделанный особнячок, накормлены ананасами и бананами и приучены к игре исключительно на фортепьянах, трое из воспитанников внезапно сбежали, а одна воспитанница повесилась. На теле ее обнаружили следы истязаний, обнаруженные после и у других воспитуемых.
Энтузиаст-воспитатель был взят под стражу и в начале следствия (видел  о нем нескольк по телевизору фрагментов) все бормотал о необычайности своих методик воспитания, притихнув лишь тогда, когда начали наконец колоться его запуганные с затушеванными на экране для неузнаваемости лицами воспитанники, признавшиеся, что регулярно по принуждению воспитателя истязали друг друга под страхом быть забитыми им до смерти. Только там на суде и разглядели, что интеллект воспитателя, несмотря на умение вызывать до слез сострадание, равен нулю, а воспитанники его воспитаны странно, те из них, кто был постарше, так и вовсе имели пристрастие к наркоте.
Матушка, смотря все это, доводила себя до сердечных приступов, но однако при помощи валокордина досмотрела-таки до конца и все общественные дебаты о том, с самого ли начала энтузиаст пекся лишь о собственном вальяжном при сиротах житии или идея растлевать, садировать  детей  пришла к нему с нововведением в нашем обществе  звериных капнравов.
Одним из сбежавших тогда из сиротского особнячка и был десятилетний Барабаш. Причем  все с ним сбежавшие и сам он, как  уверял,  умереть  уже не боялись, ужасали их только  предсмертные муки. Полагаю, что осуждению за свой суровый нрав после всего перенесенного в детстве он просто не подлежит.
 Теперь он живет в одной из четырех моих комнат, в свободное от моих заданий время он упивается мультяшками одного из двух моих видаков. Займись мы с Никой хоть в полуметре от него любовью, внимания на нас он не обратит.
Однажды я наблюдал, как он вошел к нам, оторвав меня от созерцания моих небес. Жевавшая пирожное Ника в рассеянности его отложила и нажала кнопку своего видака, на экране которого пошел наисерьезнейший, отнюдь не мультипликационный фильм и даже с грозноватомрачным началом, типа: “Начало конца двадцать первого века, на земле остались только чизбургеры и гамбургеры. Между ними война”. Когда из чего-то пещерообразного показалось что-то динозаврообразное, он, ухватив пирожное,  рухнул перед видаком на пол.
— Руки грязные, помой, — брезгливо глянула на пол Ника.
— В самом деле, помой, — перевел ему я. Чтоб он что-то сделал, сказать ему должен я.
Он не шелохнулся. Я взглянул на него: перед широко открытым ртом его застыло пирожное, широко раскрытые глаза его были устремлены на экран видака, на котором зияла во весь экран широко раздвинутая пасть. Меня он не слышал. По выраженью лица ему можно было дать лет шесть-семь от силы. И ведь что-то вложить в его мозги уже невозможно, им можно только управлять.
Мною же не управляет теперь никто. Живу я без всяких целей, ценностей, долгов, идей и даже страхов. Единственное, что у меня осталось от прежней жизни, это болезнь, скручивающая мои суставы. К тому ж, от таблеток я плохо стал видеть, читать могу только в сильных очках. Совсем не ослепнуть бы. Раза три я попытался подлечиться и развеяться, катаясь с Никой на Средиземноморские курорты. Взирая на плещущиеся в лазоревых сияньях волны, я ловил себя на том, что взираю на них как на экран телевизора, и вовсе не так, как баб' Дуся с баб' Нюрой, умудрявшиеся наслаждаться экранными красотами.
После смерти брата, жизнь, которую я веду, кажется мне ненастоящей. Когда-то я ох, как много чем мечтал насладиться, и в том числе в заграничьи житьем, с его утопаньем в комфорте, с его гасящимся лишь на ночь жгучим солнцем, с его безбрежьем теплых волн. Но обволакивание ими моим суставам совсем не по вкусу, всякий раз я с обострением болезни приезжаю оттуда домой. Да и какой там, к черту, для меня комфорт, когда душа моя где-то там, в старом доме,  и осталась. Никуда я больше не поеду.  Такое мое решение несказанно обрадовало деда Ники, он очень боится, что я и Ника, большая любительница заграниц, укатим с концами в какую-нибудь небольшую, игрушечную Евространу, живущую без глобальных проблем. Сперва дед Ники, встречая меня у нее, воспринимал и меня, как  очередную внучкину игрушку, потом догадался, что с ней она не скоро расстанется, и решил принять во мне живейшее участие.
— Молодой мужчина, здоровый, — всякий раз одинаково начинает он ко мне свои бодрящие речи (то, что я хромаю на обе ноги,  для него пустяковина), — как пенсионер, весь день дома сиднем (я по большей части вообще лежу) сидит. Мне вот семьдесят скоро, а целый город тяну. Тяжело, а надо — и работаю.
Он предложил мне несколько на выбор в городской администрации должностей, при том намекнув, что смогу и кое-что сверх оклада иметь. Я, озадачив его, отказался. Посвящать его в тяжесть моей болезни ни мне, ни Нике не к чему. Мне кажется, что болезнь моя утомляет и Нику. Иногда среди ночи я по-тихому ухожу в другую комнату растирать суставы и пить таблетки, если я ненароком ее разбужу, она обязательно придет подсобить. Всякий раз, когда она уходит жить к себе, мне как будто легче, но и, когда возвращается, легче опять же и не так тоскливо.  Возвращается она ко мне, как в первый раз, всегда среди ночи.
Однажды, открыв на ночной звонок дверь, я тут же захромал назад к постели. Ничего, кроме трусов и перевязок на суставах, на мне не было.
Не раздеваясь, она прошла за мной и встала  посредине комнаты.
— Ты что? — удивленно посмотрел я на  в метре от меня силуэт, который почему-то не пах парфюмой. —  Людмила? — растерявшись,  сел я на постель.
— Я не Людмила, — ответил совсем незнакомый  мне голос. — Вы мне нужны. Больше мне не к кому...
Я смотрел перед собой во все глаза.  Рост и фигура были явно Людмилины, она была в светлом, длинном плаще, в таком Людмила приезжала к нам в последним раз.
— Я звонила в милицию, сказали, что нужны понятые... дядя Микки повесился.
— Катя? Ты? — включив наконец торшер, увидел я ее.
До нашего старого дома мы доехали быстрее  милиции. Во  всем доме света не было. Возле двери в нашу кухню топталась со свечой перепуганная Марина. Катя, взяв у нее свечу, провела меня по скрипящим в тишине половицам до середины кухни и указала на пол, где рядом с табуретом лежал на полу Микки. Он был еще теплый, я положил на его шею руку и подержал — пульсации не было. В слабом свете свечки я разглядел на коже его шеи лиловую вдавленную полосу.  Первой обнаружила Микки Катя, зачем-то ночью гулявшая по дому. Она же одна его с потолка и сняла, перерезав проволоку, на которой он висел, Марина побоялась к нему подойти.
Как оказалось, Катя, вернувшись с учебы в Америке, проживала на своем  чердаке уже больше месяца. Марина же, приехав из деревни, жила с ней. Обе добивались получения хоть какого-нибудь в городе жилья. Так как с момента взрыва с пожаром прошло пять лет и они все это время где-то же жили, то городская, ведавшая жильем администрация советовала им продолжать жить там же, не тревожа ее.  Взбираться на их третий, чердачный, этаж по узкому фрагменту недообвалившейся после взрыва лестницы, быть может, не боялась лишь наша Мурка, которую баб  Дуся с баб' Нюрой забрали к себе, но Марина с дочкой все ж как-то туда забирались.
Микки хоть и получил в свое время комнату в общей квартире, но по пьянке частенько забредал в старый дом отсыпаться. Последнюю неделю он и вовсе прожил здесь безвылазно, без света, без газа, с отключенным водопроводом. После Марина  мне рассказала, что он все бродил по обгоревшей квартире брата со странной, застывшей улыбкой, и к тому ж она уверяла, что пьян он не был, хотя и выглядел ужасно истощенным. Из сострадания Марина подложила ему немного денег на кухонный стол.
Когда приехали менты и рассвело, я увидел, что деньги так и остались нетронутыми лежать на столе. Менты немного нас поспрошали, порыскали по кухне в поисках предсмертной записки. Но кому ее было ему оставлять?


III
Хоронили мы Микки на поле за церковью. На старом, перед церковью, кладбище, где похоронены брат и отец, мест давно нет, а поле за нею заполняется холмиками удивительно быстро. Хоронили его только я, Катя, Марина, бывшая его жена, да какие-то кладбищенские дядьки. После осуждения  Макса когда-то толстая, яркая  жена Микки похудела, поблекла так, что я едва признал в ней бывшую соседку, мать Макса.
Как только над землей дядьки сделали  холмик, она достала из большого пакета бутылку водки, пластиковые стаканчики и выложила на покрытый газетой ящик горку бутербродов. Помогавшие нам хоронить Микки дядьки тут же, закрякав, принялись за водку. Марина, пригубив стаканчик, закусила бутербродом, я выпил только водку. Жена  Микки с “Пусть земля  ему  будет пухом” выпила большими глотками весь стаканчик, сжевала бутерброд и тут же, поклонившись всем  “Спасибо вам, вам спасибо”,  ушла. Дядьки быстро докрякали водку и тоже ушли.
— Свечечку все ж надо бы в церкви... хоть он и сам... все-таки... а то как-то не по-русски, — не очень уверенно проговорила Марина. — Вы меня подождите, — попросила она и направилась по дорожке, ведущей к церкви, кажется, наконец, до конца отреставрированной.
Я остался вдвоем с Катей, державшей в руках невыпитый стаканчик, который, не поняв ее возраста, налила ей Миккина жена. В балахонистом модном плаще и обвивавшем шею большом шелковом шарфе она показалась мне девушкой. Катя пристально смотрела на свой стаканчик, внезапно, точно решившись, она вдохнула и залпом выпила его.
— Заешь, раз выпила, — подал я ей оставшийся на газете бутерброд.
Не приняв бутерброда, она отвернулась и быстро пошла от меня, но не к церкви, куда уже вошла Марина, а в обратную сторону, к лесу, обрамлявшему  полукругом поле.
— Кать, Кать, ты куда? — хроманул я за ней. — Катя! — прокричал я ей, все быстрей удалявшейся от меня по дороге, пересекавшей все поле и шедшей дальше в лес. Я обернулся к стоявшему невдалеке, ожидавшему меня  “Мерседесу” и не знаю — зачем — захромал, опираясь на палку, за Катей.
От попавшихся мне на пути свежевырытых вдоль дороги глинистых ям я поспешил отвернуться, в конце же поля, не ворошенном могильным рытьем, весело по-майски зеленела травка и желтели кучками смешные цветочки. Лес, в который я вошел, был, по большей части, осиновый. Из-за смыкавшихся наверху крон высоких, часто растущих осин, не дававших особенно солнцу пробиваться к земле, в лесу было сыро и сумеречно. Впрочем, день и сам по себе был бессолнечно-серым. Птицы, и те, робко пискнув, тут же смолкали.
С “Ка-а-тя! Ка-а-тя! Где ты!?” я похромал по лесным дорожкам и наткнулся на лесную поляну, на которой на сваленных бревнах спиной ко мне сидела Катя.
— Кать, ты чего? — подошел я к ней сзади.
Она не ответила. Я сел рядом.
— И зачем он только повесился? — проговорила она  наконец.
— Устал он, Кать. Очень устал.
— А  я не устала? — удивила она меня совсем не детской в голосе печалью.
— Ну, ты... Ты еще молода. У тебя полно друзей, мама, Америка.
— Ха, Америка, я больше туда не поеду.
— Тебе там плохо было? Ты там уже отучилась?
— Там еще скучнее, чем на этом кладбищенском поле.
— Чегой-то?
— Не знаю. Везде комфортно, зайдешь в супермаркет — все есть, все чисто, пусто и — такая скука, — все больше удивляла она меня своею печалью. — У них все там продумано, все известно, что будет, как. А у нас...
— Да, единственное, с чем у нас хорошо, так это с непредсказуемостью, — со вздохом согласился я. — Но ты же собираешься чем-то заняться у нас.
— Я не собираюсь, я просто учусь в нашем политехническом уже второй месяц и в школе еще преподаю.
 — Преподаешь? — не переставал я ей  удивляться. — Что?
— Программирование и математику. Преподают их у нас, кстати, ужасно, и вы бы, кстати, тоже могли преподавать бы.
— Я? — уставился я на нее. — Да я преподавать вообще не умею.
— Прекрасно умеете, — взглянула она на меня возмущенно. — Во всяком случае, вы бы не стали делать из детей компьютерных идиотов, играющих мышкой и не имеющих представления об элементарной математике, куда там, о высшей.
— Ты, Катя, так повзрослела там. И одеваешься, как взрослая дама, по-модному, — пощупал я кончик ее шелковистого поверх плаща шарфа.
— Как только заметили, — невесело усмехнулась она. — Думала, я к вам голой приду, вы ничего не заметите.
— Голой, — улыбнулся я, —  если голой — замечу.
— Угу, я знаю, — проворчала она, — скажите: тебе не холодно, Катя?  — Она резко вдруг поднялась, в глазах ее я разглядел влажный блеск и припомнил, что она только что, быть может, впервые в жизни выпила водки.
Она быстро пошла, я, захромав за ней, быстро отстал, однако на выходе из леса она остановилась и стала меня дожидаться.
 — Кать, ты не жди меня, иди, а то мама нас будет искать, — попросил я ее.
Она осталась стоять, странно блуждая вокруг себя взглядом, словно стараясь не смотреть, как я хромаю, опираясь на палку. Когда я к ней подошел, мне показалось, рука ее дернулась, чтоб я смог на нее опереться, но она постеснялась ее мне подать и тут же прижала к себе.
— Вон мама, — указал я ей на церковь, когда мы, миновав поле, стали к ней подходить.
Стоявшая на ступенях церкви Марина, то и дело кланяясь, осеняла себя крестами.
— Разве мама так верует?
— Угу, — рассеянно взглянув на мать, ответила Катя.
— А как же атеизм семнадцатого года? Портрет Ильича?
— Он давно выкинут, на его месте иконы. Там в деревне к ней ходят теперь всякие тетки, бабки. Они друг друга очень жалеют и молятся, — скучно пояснила она.
— Ну, будем думать, что это ее последняя вера. Большинство русских кончают почему-то чистым православием.
— Ну, нет, может, я недостаточно русская, но мне хотелось бы кончить чистым личным разумением.
— Черт, Катя, когда ты успела так поумнеть? — возмутился я. — Сколько тебе лет? — остановившись, взглянул я на тоже остановившуюся и, как показалось мне, совсем ушедшую в печаль Катю.
— Да, по-вашему, мне всегда годиков пять, больше никогда и не будет. Но это неважно, — не давая мне возразить, быстро, отрывисто продолжала она.  — Вы ведь на девять дней придете сюда. Ведь договаривались с теми же.. — кивнула она на рывшихся в ямах на поле дядек.
— Да, наверное, — припомнил я, что договаривался с ними, что они подправят,  если осядет, холмик над Микки.
— Так вот, к восьми часам приходите на ту поляну. Хочу о чем-то вас попросить.
— Попроси сейчас. Э, Кать, да я...  это которая в лесу  поляна, да я ее и не найду, — начал я было препираться с быстро пошедшей от меня к церкви Катей.
Дохромав до Марины и Кати, поджидавших меня у церковных дверей, я предложил им подвезти их к нашему старому дому, указав на стоявший на шоссе “Мерседес” со скучавшими в нем Барабашем и Никой.
— Ну, нет,  — поспешно отказалась Катя, странно на меня посмотрев. — Мы так, сами доедем, — без всяких прощаний пошла она от нас.
— Извините, ради бога, —  ужасно умоляюще  извинилась за дочку Марина. — Она иногда бывает такая... такая...
Я чмокнул ее в щеку, не в силах выносить взгляда ее молящих, все понимающих глаз и, молча откланявшись, вошел в распахнутые двери церкви.
Кроме торговавшей свечами, иконками, и церковными брошюрками женщины, у которой я купил свечечку, да снимавшего перед образами огарки маленького в черном платье служки, в сумрачных покоях церкви, никого не было. Пройдя мимо небезызвестного мне Николая-Чудотворца, я взглянул на маявшегося на кресте, над вратами Христа и подошел к тут же поймавшей мой взгляд Богородице.
— Приедешь скоро? Приезжай, — шепотом помолил я ее, зажегши от горевшей перед ней лампады свечечку.
— Пораньше бы вам придти, —  загасил мою свечечку служка, приподнявшись для того на цыпочки.
Как только я вышел из церкви, створки двери за мной тут же со скрежетом закрылись, и служка навесил на них большой, ржавый замок. Крестясь и кланяясь, он отпятился от церкви на приличное расстояние, развернулся и, ссутулившись при своем мизерном росте чуть не на четверть, направился к одноэтажному позади церкви строению.
Посмотрев на ожидавший меня на шоссе за полем “Мерседес”, я постоял и похромал к воротам старого кладбища, решив пройти через его аллею.  По сторонам от центральной аллеи зеленели майской листвой разросшиеся среди крестов и надгробий кусты и деревья. Быть может, оттого здесь и не было так тревожно-тоскливо, как на пустынном глинистом поле среди свежих могильных холмов. Час был дневной, но небо как будто еще подсерело. Было тихо, безветренно, никого поблизости не было, и все вокруг казалось умиротворенным навек. Я свернул на тропинку к могилам брата и отца. “Может, и впрямь души умерших потихоньку здесь упокоились и только безмолвно, безвидно блуждают. И душа брата, — оглядевшись,  отыскал я на гранитном камне фотографию брата... и отца, — повернул я голову к фотографии отца. — Сколько религий, и все они про умершие души чего-то вещают. Неужели, лишь для утешенья скорбящим по умершим или тем, кто боится умирать? Да и в самом ли деле те утешители вхожи в параллельные к тем душам миры? Но  если все это — бредовые выдумки, то, стало быть, все мы просто умрем, и смысл нашей жизни равен нулю. Обидно жить-жить, так со всем завязаться, столько надумать всего, настрадать, чтоб по смерти все обратилось в ничто. Эх, и чего про все это думать. Про это полагается думать вот-вот умирающим, скорбящим по вот-вот умершим да еще мудрецам. Всем остальным полагается жить по-собачьи, то есть, не ведая, что умрут. Но брат, самый умный вблизи меня человек, о том все же думал и знал, что скоро умрет, и тот парень, которого он отправил в психушку, тоже знал, они еще что-то знали, о чем сказали, лишь молча глядя друг другу в глаза. Быть может, это и есть  все то, чему словесного выражения нет.  Только и может быть одно описанье вокруг. И Илья тогда в наркотическом трансе что-то вокруг мне пытался вещать. Он не дурак и хорошо настрадался, но этот его в глазах фанатизм... Неужели, он из тех, кому бы только в веру упереться и, осчастливившись ею, навсегда  упокоиться в ней и больше никогда ни о чем не раздумывать? Даже Миккин вариант перед этим, пожалуй, честней.
Да и матушка моя, атеистка-оптимистка, на старости лет религию решилась сменить. Ходит с Баб' Дусей, баб' Нюрой в церковь и, ставя за Сереженьку свечечки, что-то ему шепчет при том. А ведь, когда умер отец, с ними туда не пошла, хоть они и тогда ее  звали. Конечно ей не просто так вот взять и уверовать во всемогущего, сотворившего нас по своему (по своему ли?) подобию, во всем сущего бога и начать, подобно баб' Дусе, баб' Нюре, умиляться прекрасно-светлым ликом его сынка Христа и матушки его Богородицы; но она старается и даже выпросила у меня нашу старую с лицом Людмилы иконку, которую ей без особой охоты отдал. Портретик Ильича, однако, на новой своей квартире она вешать не стала. Где-то вычитал, что ближе к старости многие охотно и с радостью меняют свои светские страсти на святое бесстрастие, этим многим хоть за что-то да надо цепляться. Доинволюционировать до того цеплянья мне не дано. Да и сама матушка еще, нет-нет,  да и впадет в какую-нибудь ересь.
— Вот раньше, Никола, только и разрешали  нам верить в коммунизм, в космос да в атом; мы только и ждали от одной науки чудес. Теперь правители новые нам все разрешили — и православие тебе и ислам, но ведь все для того, чтоб новый народ безобразил поменьше. Да есть ли у них самих  хоть какая идея, или им  все равно, чьим именем побольше налогов с богопослушных-то нас собирать? Нет, судя по тому, что творят — не верят они ни во что.
Я с понимающей невеселой миной ей только вздохну, добавлять к ее грустноватым  ересям свои злобноватые я уже давно не стремлюсь.
— Человечество, Никола, совсем не меняется, как все ничего — так и ничего, а как похуже — так в такое (прости меня) скотожитие впадет. Да и детей мы как-то странно учим — одному ремеслу. А что ремесло? Ну выучатся, будут побольше за то ремесло получать, ну будут жить покомфортней. А учить их духовности — ведь духовности не учит никто.
— Но ведь, чтоб учить их духовности, было б неплохо, чтоб тот дух сперва на учителя еще снизошел, — невольно захмыкаю я.
— Ах, да я не про то, — отмахнется от меня, смутившись наконец  странности своих раздумий, матушка.
Но все равно ей эта всеобщая смена религий нужна. Люди вообще, по большей части, верят в то, что преподносит судьба. Но я не из тех, кому дано осчастливиться верой и после того, упокоенным ею,  гордо по жизни ступать. Так и буду хромать. Хоть бы раз,  хоть бы знак оттуда какой получить”, — оглядел я замершее кладбище. По всем портретам на камнях и крестах текли тихо слезы. Стоя под кроной распускавшегося тополя, я не заметил, как начался дождик, своим еле слышным шуршаньем почти не потревожив застывшей здесь тишины.
“Но по какому ж закону умершие души не могут, не смеют нам проявиться? Да и, может, им не до нас. Если они на нас и взирают, то лишь с райской умильно-безликой улыбкой на все и вся. Ну нет, такая душа брата мне не нужна. Он нужен мне со всей своей страстною плотью, пусть хоть кипяще-горящим в аду. Мне нужен брат — мой единственный друг. Все остальные, с кем я живу, с кем еще встречусь, — для меня только невнятные тени. Фантомы. Сколько же я без брата живу?  Целых  пять лет. Один, с куклой Никой. Зачем живу? Ничего не хочу.  Ведь я хотел только того, что хотел он.  Что он думал, то и я думать силился. А теперь его нет.  Я ничего не хочу и стараюсь даже не думать. Добро б у меня не было денег, и надо было печься о хлебе насущном. А так... Ах! — очень кстати муку тоски перебила пронзившая сустав боль. — Да черт с ней, с моей жизнью никчемной, болявой”, — переждав приступ боли, проглотил я таблетку, открыв рот, запил ее парой капель дождя и, стараясь ни на что вокруг не смотреть, захромал с кладбища.
Как только я ступил за его ворота, дождь прекратился. На кладбищенской площади топталась продававшая цветочко-веночки шушера; что-то черняво-юродивое, сидевшее для пущей жалости прямо на асфальте, потянуло руки ко мне.  С чуть ли не ницшеанской себе под нос бормотней “Я не настолько беден, чтоб подавать милостыню” я вытащил из кармана веер червонцев и сотен, пригнувшись, раздал. Помедлив еще, я осмотрел всю площадь: асфальт на ней был абсолютно сухим.
Едва я, приехав домой, улегся на тахту разглядывать небо, как позвонила матушка.
— Никола, — привычно хлюпнула она. — Звонила Людочка из Франции, сказала, не сможет приехать — очень плох ее брат. Пока все не кончится, они с Алешей... —   не договорила она.
—  Н-да, — заверил я, что понял недосказанное ею.
— И еще, Никола, —  хлюпнула матушка. —  Тут ко мне Евдокия с Нюрой  заехали и Татка с ними, очень хочет тебя повидать. Может, заедет?
— Как, одна?
— Так уж ей двенадцатый год, ты ее не узнаешь.
— Пусть подъезжает, — повесил я трубку.
— Привет, Татк, — признал я Татку с порога. Она хоть подросла, но повзрослела, как показалось мне, ненамного.
— Здравствуй, — нараспев проговорила она и, едва взглянув на меня, принялась разглядывать мою квартиру, точно попала в неведомый ей диковинный мир.
— Ты чего тут делаешь? — изумленным шепотом спросила она.
— Живу.
—  Здеся?? — в еще большем изумлении проговорила она.
— А ты сейчас где живешь? — поинтересовался в свою очередь я.
— У мамки, в деревне.
— Учишься уже небось. В каком классе?
— Не знаю, — приблизилась она к трельяжу Ники, с наставленной на него парфюмерией.
— То есть как? — удивился я.
— Училок по полгода нету — вот никто и не знает. Понюхаю? — попросила она.
— Валяй,  — разрешил я. — А чегой-то их нету?
— Плотют им мало, не хочут учить нас, — пресерьезно отвечала она, вся в увлеченьи парфюмой. — Вкусненько пахнет  как, — восторгнулась она, понюхав флакончик, и дала понюхать его мне. — Жены твоей это все? Красивая она, говорят, у тебя.
— Ничего, — согласился я.
— Про графа Монтекристова расскажешь мне? — отвлеклась она ненадолго от полюбившегося ей флакона.
— Про графа? — не понял я сразу.
— Ну, какой из тюрьмы убег и потом золота драгоценного и денюжек всяких нашел, — пояснила она.
— А, это, — припомнил я, что как-то во время плетения погребальных веночков рассказал ей про графа Монте-Кристо. — Ты б столько денюжек нашла, куда б их девала?
— Бабулям бы дала.
— А еще б кому? — попытал я, не выгорит ли чего ее непутевым отцу с матерью.
— Тебе, — насупилась она вдруг смущеньем и, отвернувшись от меня, поставила на место флакон.
— Спасибо, — поблагодарил я. — Только я тебе лучше самой дам книжку про графа Монте-Кристо прочитать.
— Ой, я читать так не люблю, — рассмешила она меня своею первозданнейшей искренностью.
— Веночками-то ходишь ли к кладбищу торговать? — спросила она меня пресерьезно.
— Нет, завязал, — выдавил я ей из смеха. — А бабули-то ходят твои?
— Не ходят, — вздохнула она. — Болеют  много. В деревню со мной поедут на лето, у вас тут дорого жить.
Я  проболтал с Таткой до вечера, после чего мы с Барабашем отвезли ее, с крепко зажатым в кулаке флаконом духов, домой к матушке. При том Барабаш, известный мне доселе как ярый девчонко-женоненавистник, меня удивил.
— Хочешь? — с пресуровым видом преподнес он ей одну из сосучих сладостей,  которыми были набиты все его карманы.
— Спасибо, — приняв угощение, посуровела и она.
Доставив Татку матушке, я волей-неволей должен был  просидеть у нее час. В отдельной квартире, без привычного общества монахинь: баб' Дуси, баб' Нюры — и когда-то монаха-меня она, буквально, томится; ей не  перед кем теперь настоятельствовать, некому читать свои проповеди. Свои телелитургии — они все так же состоят из наших информационных программ и по большей части импортных, тянущихся годами телесериалов — она свершает в одиночестве, и едва я переступаю порог ее квартиры, как она спешит загрузить меня своими телеозарениями.
— Вот я смотрю, Николушка, как там люди живут на Западе в этих вот сериалах, вроде бы и сытее нас живут, но тоже нестабильно как-то.
— Нам бы их нестабильность, — вздыхаю я.
— Жизнь, Николушка, сейчас какая-то смутная: то ли война у нас идет, то ли революция никак не кончится, ничего не поймешь, появились какие-то богатые, бедные, все с оружием, повсюду террор. Вот и нашего Сереженьку только за то, что он прерывал криминальные сделки, просто так... — всхлипнет привычно матушка. После гибели брата она стала всхлипчиво-сентиментальной.
— Как ты не понимаешь, — начинаю я придумывать какой-нибудь логический текст, чтоб отвлечь ее от всхлипываний, — сейчас повсюду огромные скопления денег, оружия и бездельников, и эти последние обладатели двух первых делать что-то, работать, они не способны, способны только убивать, работать они не смогут уже никогда, только убивать, так что пока они все не передохнут... Да,  быть может, скоро ни войн,  ни революций никаких не будет, один  террор.
— Да просто какая-то эра террора. Мы ведь раньше ни про что такое даже и не слыхивали. Мое поколение столько работало, столько страдало, чтоб все могли жить достойно. Теперь оно умирает в нищете и забвении.
— Так умирают все состарившиеся поколения, — сухо замечаю я.
— Это я все понимаю. Но куда это все подевалось, что мы создавали? Интеллигенция — сейчас не поймешь, кто она, что она и где сейчас.
Ох, эта матушка. Ей все подавай какую-то интеллигенцию, чтоб та ей указывала, как ей думать, как жить. Что у нее за инерция смотреть в рот всяким там Львам Толстым? Никакой высокопафосной интеллигенции уже нигде и в помине нет, все страны давно живут простейшими инстинктами самосохранения, а ей все... Ох.
— Интеллигенция теперь вообще куда-то вся поразбрелась по заграницам, а та что, осталась, только тусуется, — всхлипнет матушка. — Даже не знаю, занимается сейчас кто-нибудь хоть чем-нибудь серьезным? И вообще, где они все сейчас, эти наши крупные ученые, писатели,  художники?
— Я не понимаю, чего ты от них хочешь? Чтоб они все так же созидали высокое, сидя на чердаках в бедности, да к тому ж чтоб еще и преследовались?
— Нет, последнего мне совсем не надо. Я только не понимаю, почему они все сидят на чердаках за границею.
— Им там сытнее.
— Что уж они все так у нас проголодались?
— Да черт их всех знает! — иссякаю я в  своих утешительных для матушки придумках. — Да, ладно, мам, чего ты? — все ж опасаясь нового всплеска всхлипов, снова начинаю придумывать я. — Ты же прекрасно понимаешь, что во всякое смутное время всегда объявляется, что пришел конец культуре, нравственности, прогрессу, и вообще настает конец света. Разумеется, все, что можно, при этом разрушается, но не все. Проходит время, нарождаются новые мальчики, девочки, волей-неволей кто-то ж из них впитывает в себя останки недоразрушенного, и все выходит на круги своя. Или ты опять хочешь коммунизма для всех, хочешь опять стоять в очередях. Ты же сама мне рассказывала, что вся жизнь у тебя, у отца, у моих бабушек, дедушек прошла в очередях и за то время, что вы в очередях настояли, можно было  много больше создать, чем в тех очередях отстоять.
— Нет, никакого коммунизма я больше не хочу, — хоть и печально, но, слава богу, без всхлипа заключает матушка. — Созидание без обладания для всех, наверное, невозможно.
Если случится, что я зайду к матушке с Никой, она непременно попытается загрузить своими раздумьями и ее.
— Ах, Никочка, сколько вокруг нас униженных, сколько людей сейчас вообще не получают за свой труд зарплату. Как им жить?
Посвящение Ники в такие трансцендентальности, как невыплата кому-то заработной платы, только и может заставить ее вежливо вытаращить свои искусно выведенные на ее лице природой и еще искуснее доподведенные ею самою глаза. Что отвечать на такое, она не знает совсем. По своему незадумыванию над количеством имеющихся в ее  распоряжении денег Ника уникальна. Она никогда не знает, сколько при ней денег, и только следит, чтоб стопочка купюр в сумочке или в бардачке ее “мерседеса” была где-то с кирпичик. Как и все по-быстрому разбогатевшие, я, кажется, тоже всей имеющейся в моем распоряжении суммы осмыслить не в силах. К тому же, о том, что хранится в багажнике  “ауди” и о нем самом я, лежа в больнице, то вспоминал, то  забывал и, лишь придя после в наш двор и увидев припорошенную пылью, брошенную тогда мною,  машину, припомнил все и содержимое багажника без особой охоты изъял. Сколько в моем распоряжении денег, я точно не знаю, но чувствую, что есть что-то много для меня главней этих денег, о чем опять же без охоты раздумываю, но теми раздумьями ни с Никой, ни с матушкой не делюсь.
Самый лучший теперь для матушки собеседник — Рустам, с которым я к ней иногда забредаю. Беседует он с ней всегда с интересом и очень серьезно.
— Рустам, я запамятовала, ваш народ веры христианской или мусульманской?
— Сейчас мой народ, Татьяна Сергеевна, в наличные верит. Больше — не во что.
— Да, да — сразу горячо поймет матушка, о чем он.
Надо сказать, что и сам Рустам, нет-нет, да и докучнет мне вопросом, типа:
— Что надо, чтоб народ жил богато, достойно?
— Детей учить, — как всегда, разочарую я его своим ответом.
Сделать что-нибудь действенно-героическое для своего народа он, по-моему, иногда и не прочь.
— Чем выше у страны технология производства, тем выше ее народ может задирать свой нос перед другим.
 Он усмехнется, но довольно невесело. Рустама всегда как будто что-то томит. Он давно от отца отделился. Превесьма не бедствует и кредитов никаких не берет. Недавно он женился на очень милой, застенчивой русской девочке и держит ее как  можно дальше от своего кавказского клана и его зловещего бизнеса.
Однажды Рустам случайно увидел у матушки Людмилу и был ею потрясен.
— Какая красивая, — перевел он дух, едва мы вышли от матушки.
Любопытно, что Никиной красоты он не замечает совсем.
— Почему не женишься? Ведь нравится она тебе? — не преминул он попытать меня уже после отъезда Людмилы. — Что у вас, на жене умершего брата жениться нельзя?
— Боюсь, что советы всего твоего гордого великого народа мне в этом мало помогут, — злобновато взглянул я на него.
— Думаешь, этого никогда не пойму? — дернувшись щекой, тяжело задышал он.
Кажется, я ответил ему взглядом такой мрачной тоски, что он, отдышавшись, притих и...  виновато улыбнулся.
От моих наднациональных сентенций щека его еще, случается, дергается, хотя с идеей возвеличения своего народа за счет изведения побольше несвоего в расчете на то, что кармический счетчик собьется, он, вроде бы, покончил. Кажется, мне удалось ему внушить, что вся эта воинственная  вера  в великость только своего народа со скрупулезным выискиванием доказательств величия только своих-своих нацгероев, гениев и богов — глупость очевидная. Тем более сейчас, когда появилась уникальная возможность оценить великодостигнутое всеми-всеми народами и тем восхититься.
К тому ж подозреваю, не уничтожься человечество какой-нибудь собственной глупостью в ближайшие лет сто, всю землю заполонит вообще  одна какая-нибудь монголо-негроидо-европейская раса, поклоняющаяся одному кибернетическому богу, во имя которого будет вести жесточайшие информационные битвы и находить свою смерть на клавиатуре своих ноутбуков.
Раньше Рустам, показавшийся мне поначалу несгибаемым мрачником, выслушивал меня с миной серьезнейшего напряжения, но теперь, примечаю, улыбка на его лице перестала быть редкостью. В нем вообще много какого-то затаенного детского любопытства, и, быть может, именно это нерастраченное им ни на что любопытство, меня к нему и привлекает. Теперь частенько случается, что он совершенно в моем же духе меня и позабавит.
— Рустам, у твоего народа что, тоже есть блины? — спросил я как-то, принимая из рук его жены румяненький блинчик.
— Нет, — мрачновато отрезал мне он, — блины изобрел твой великий народ, уверенный, что ни один другой до них никогда не додумается, — покрутил он пальцем у виска.
В порыве превеселого добродушия я хлопнул его по плечу, чем, показалось, его смутил.               
В тот же день, когда я, проводив Татку, вернулся домой, Ника, ни с того, ни с сего, мне объявила, что мы улетаем на неделю в Египет, что документы оформлены и вещи собраны. Я улегся на свою  тахту и тоже ей объявил, что улетает только она, а я остаюсь.
— Ну, Никол, ну, пожалуйста, ну в последний раз, — подсела она ко мне на тахту. — Ну, подумай, неужели  тебе не хочется в колыбель мировой цивилизации?
— Я уже подумываю о совсем другой колыбели, — признался я ей, припустив в интонацию яду.
— Я знаю, что у тебя от солнца болят суставы, но я  же... я же беру тебе от солнца зонтик.
Узнав о предстоящем путешествии под дамским зонтиком, я рассмеялся и неожиданно для себя, когда Ника, уже решив, что едет одна, пошла за выносившим вещи Барабашем, направился за ней.
В Египте я покорно похромал за Никой по долинам почивших задолго до нашей эры царей и цариц, полазил за ней по туннелям почивальных пирамид, похлопал с нею глазами на каменного сфинкса и, проснувшись как-то среди ночи в отеле, обнаружил, что Ники в нашем номере нет.
Вскоре я отыскал ее невдалеке от отеля под пальмой, она, сидя в обществе старика-араба, курила из сосуда с трубкой кальян. Я, отстранив ее, сам принялся за кальян, после чего мы, обнявшись, пошли вдоль берега моря. Стояла теплая, безветренная ночь, над нами, на черном небе, висела смешная, рогами вверх луна, и мы смеялись над всем, на что в темноте натыкались.
На другой день Ника подбила меня поехать в сахару к бедуинам. Те, в первобытных чалмах и рубахах до пят,  усадили Нику, тоже облаченную в чалму и рубаху, на  длинноногого верблюда и все водили его предо мной, не сводя с роскошной рашен вумен восхищенных глаз. Впрочем, с верблюдом подступали они и ко мне, но я лишь посмеялся и заплатил им, сколько просили.
Но на верблюде я все же проехал. Когда мы летели назад, я, притомившийся путешествием, в кресле самолета заснул и увидал, что качаюсь в седле меж верблюжьих горбов, внизу подо мною сухая в камнях, без всяких признаков жизни, земля. Крепко держась за ручки седла, чтоб не свалиться, я еду в караване, где все одни бедуины. По сторонам, в некоторой от нас дали цепи гор, имеющих вид оплавленного и подсушенного буроватого пластилина. Все вокруг бесплодно-пустынно. Солнце еще то ли только встает, то ли затенено застывшею на небе дымкой. Вдруг замечаю, что весь караван куда-то исчез, и только я один на верблюде, его ведет в белой чалме человек, он молод и статен и вдруг ко мне обернулся — я изумлен: это брат! Он совсем молодой, каким видел его, когда был малышом. Не знаю — как, мы с ним оказались стоящими среди огромных каменных колонн. Я неотрывно смотрю на него:  лицо его, удивительно чистое, так красиво. Я просто заворожен светом покоя его всезнающих глаз и все ж, наконец, замечаю, что перед нами на камне выбиты древние знаки. Брат ведет по ним рукой, и знаки, освещаясь один за другим, светом солнца, сами начинают сиять невыразимо дивными красками. В этих оживающих знаках все сокрытые таинства мира. Я их понимаю! Я потрясен: их не передать никакими словами, и то, что чувствую, никак нельзя описать.
Когда я очнулся, самолет уже приземлился  и люди из него выходили.
— Не сердишься? — спросила Ника, когда мы остались в салоне одни.
Я покачал головой.


IY
На девять дней Микки я, подъехав к кладбищенскому полю, оставил Барабаша дожидаться меня на шоссе и подхромал к могиле Микки. Холмик над его могилой был дядьками подправлен, и глина вокруг него посыпана песком. Я только подровнял покосившийся с дощечкою крест да вытащил из венков завядшие цветы. Зиявшие в день похорон Микки ямы были обращены теперь в покрытые венками холмики.
Я посмотрел на часы (было без четверти восемь) и похромал к лесу, с неприязнью приметив на пути одну все ж не ставшую холмиком яму.  Был последний день мая и не то чтоб очень уж жаркий, но какой-то душный. Было еще вполне светло, хотя от черноватеньких на небе тучек на поле лежали большие пятна теней. В лесу, как и в тот раз, ни одной живой души видно не было, птицы в этот час не пели, однако что-то живое обнаруживало себя шевелением веток, листьев, травы. Поплутав по дорожкам, я в самом деле отыскал знакомую полянку, с наваленными посреди нее бревнами. Осев на них, я расстегнул свой плащ и, посмотрев на собиравшиеся на небе в глыбы тучки, подумал, что Катя едва ли придет. Едва я об этом подумал, как она села рядом.
— Думал: не придешь, — сознался я, повернув к ней голову.
Сегодня она была по-летнему в джинсах, майке, цвета морской волны, без всяких эмблем и одетой козырьком назад джинсовой нелепо-модной кепке, почему-то ужасно ей шедшей.
— Пришла, — вздохнула она. — Куда мне деваться? Сегодня наш дом разломали. Я теперь бомж. Обещают комнату дать. Но когда?
— Слушай, а как же вы там жили? Там же ни света, ни газа... — вдруг задумался я над их с Мариной житьем.
— Я?— легко, — спокойно отвечала она. — Правда, маму жалко, она ужасно любит себя жалеть. И, вообще, я хочу попросить у вас, ну... пятьсот долларов. Хочу комнату снять.
— Сейчас посмотрю, — потянул я из кармана бумажник.
— Да я вообще-то ее уже сняла и... вообще-то, уже взяла, — посмотрела она на меня, неожиданно сильно смутившись. — Я же не знала, что вы все ж придете его забрать, если б не... там уже вообще груда развалин, ни шкафа, ни чулана.
— Так это ты! — осенился я, наконец, простою разгадкой.
—  Я все вам верну.
— Я не про то. И не лень тебе было читать? И как ты все, что я зашифровал, смогла разобрать?? — с возмущеньем смотрел я на Катю. 
— Над некоторыми шифрами по полгода голову пришлось поломать, и... Алешка же, когда вы подарили ему ноутбук, ну... он же сам мне отдал ваш старый компьютер, — борясь со смущением, все же старалась она смотреть на меня. — И  кое-что я  вообще не смогла разобрать, а кой с чем я вообще, ну... не согласна.
— Например? 
— Хоть вы и вывели правильно, что число жильцов в доме всегда стремилось к тринадцати, но суть не в этом, а в том, что все было нормально, пока эти тринадцать друг на друге были зациклены, — проговорила она, все еще продолжая бороться со смущеньем.
— То есть?
— Матушка ваша, например, зациклена на вас, вашей бы смерти она не пережила и не переживет. Баб' Дуся и баб' Нюра зациклены на вашей матушке, только и смотрят ей в рот, только тем и живут, чего она им скажет. Моя мама, как и вы, зациклена на Людмиле, правда, не так, как вы, она очень хочет, ну... обратить ее в свою веру и день и ночь пишет ей всякие письма во Францию.
— А та чего?
— Ну что-то типа того, что не может верить в то, во что не верится. Но неважно, Алешка ваш тоже зациклен, ну, это понятно, ну его...
— Он тебе пишет? — перевел я взгляд с Кати на небо.
— Да, но нет, не письма, а просто по компьютерной сети общаюсь с ним, он год назад меня отыскал, но это не важно, — отмахнула она.— Микки уважал только вашего брата Сергея, без него пять лет только прожил.
— Но были ведь и сами по себе в нашем доме жильцы, Евгения нашего помнишь из кельи на первом?
— Такой худой, занудный. Пхи, — усмехнулась она. — Он — нарцисс, зацикленный на самом себе. Опять же внутри дома с тринадцатью. Даже этот скот-Макс — тот же самый нарцисс, ублюдок. И, быть может, все дело в том, что один, наконец, отциклился.
— Что ты хочешь сказать? — перевел я взгляд с собиравшихся на небе темных туч на Катю, с размышляющим видом глядевшую в землю.
— Да, у вас там не все верно. Людмила страдала ужасно.
— Мой брат ее не любил?
— Ну, сначала, конечно, любил, а... да какое это теперь имеет значение. Я только одного теперь не пойму, как же... — посмотрела она на меня с видом: говорить ли? — как же эта ваша неземная к Людмиле любовь и эта... в  “мерседесе” куколка?
Нажав на ручку своей палки, я углубил конец ее в землю.
— Но ведь вторую часть записок ты не читала, — как я ни жал, палка больше в землю не шла.
— И когда я эту вторую часть получу?
— Ах, ты и еще читать будешь?
— Да, мне бы очень хотелось узнать, как это вы отказались от единственной неповторимой с правильными чертами лица, с русой красотой. Кстати, черты лица ее абсолютно не правильны. Глаза близко поставлены, зубы кривые, ей их во Франции немного исправили. Фигура — ну, так — ничего, но она не высокая. Нос у нее вообще на боку. Она сама мне этим хвастала как-то. И кончик свисает. Вы так боялись на нее смотреть, что и не разглядели всего до конца.
Не зная, что отвечать, я уставился на конец своей палки, кажется, мне удалось углубить ее в землю еще.
— Правда, у нее красивый лоб и руки. Кисти рук, — уточнила она. — И вообще, вокруг полно шлюх много ее поэффектней. Но... — резко повернув ко мне голову, с каким-то страстным прищуром посмотрела она на меня, — даже эта ваша, быть может, самая красивая в нашем городе куколка, она не попадает ей в пыль. Людмила умеет быть красивой. Красивой, как никто, — встав предо мной, все с той же пристальностью смотрела она на меня. — Однажды, когда уже похоронили вашего Сергея, мы с мамой пришли к ней. Она сидела там, в большой комнате, (ну, которая там вся обгорела), окна там тоже сгорели все, но было так жарко, так  душно, воздух не шел ни туда, ни сюда. Мама стала уговаривать ее ехать к нам в деревню, говорить ей всякую глупость, что все со временем обойдется, что она еще молода, что у нее есть Алешка. Людмила ничего не отвечала ей и была такая бледная, бледная. Она только смотрела на нас, и мне казалось, что она маму,  хоть и слышит, но не слышит, и она была такая красивая. Потом мама стала ей говорить, что если она не хочет ехать в деревню, то пусть едет к брату своему во Францию. “Мне все равно, куда, — сказала Людмила, — его и там не будет, — она показала в окно, — и там... и  там...” — она показала на все окна. Она была тогда безумно красива. И я знаю, почему она так красива, — осев предо мною на корточки и тоже уставившись на конец моей палки, докончила тихо Катя.
— Почему? — тоже тихо спросил я.
— Чистая очень, — проговорила она, немного подумав. — И к тому ж из тех, кого испачкать нельзя. Кроме мужа,  ей больше не будет нужен никто, — ответила она, со вздохом поднимаясь с корточек.
— Думаешь? — тоже вздохнул я.
— Хотя до вашего брата у нее был какой-то жених, — снова уселась она рядом со мною на бревна. — Они вот-вот должны были пожениться, и за несколько дней до свадьбы ваш Сергей притащил ей в больницу ночью ее жениха, всего в крови, без сознания. Она стала ему что-то там делать, чтоб он пришел в себя, а ваш брат стоял и смотрел. Потом тот, вроде бы, пришел в сознание, и Людмила увидела, что ваш брат все стоит и смотрит. Он тоже почему-то был весь в крови, но этого не замечал. Она сказала ему, чтоб он переоделся, а он сказал ей, что он ее очень любит. Да. Ее жених чуть ли не помирал, а она умирала от страха, что вашего брата больше не увидит.
— А откуда ты все это знаешь? — перебил я  ее.
— Знаю. Она иногда приходила к нам среди ночи. Она никогда, правда, не плакала, но ей было так плохо. Она ложилась к маме в постель, мама ее утешала. Обе думали, что я в другом углу комнаты сплю, они говорили шепотом. Не бойтесь, я не подслушивала, просто мне тоже, случалось, плохо спалось. Людмила ужасно любила вашего брата. Для него она всегда была такой разодетой, раздушенной. Когда он сказал, что бросает ее, она сначала пила горстями таблетки, чтоб успокоиться, потом перестала их пить и поехала к брату во Францию, чтоб остаться там. Но ей там привиделось, что вашему брату здесь плохо. Она тут же вернулась, у него действительно было что-то с сердцем, она давала ему по часам таблетки от сердца, просила не пить. И знала, что он будет пить, и сама покупала ему хорошую водку, коньяки, чтоб он не пил всю эту нашу ларечную дрянь. Ей было страшно, что он умрет. Он бросил пить, но ей все равно казалось, что он умирает. Когда он умер, в доме не было ни копейки, хотя денег у них всегда было полно, он все кому-то отдал. Деньги на похороны дала ваша матушка. Вас тогда с кладбища увезли в реанимацию. Вы были без сознания. Я боялась, что вы тоже умрете. Плакала. Мама думала, что я переживаю, что наша квартира погорела. У нас на чердаке после того пожара тоже много чего погорело. Но Людмила все про меня поняла. И, к тому ж, вы ошиблись: это не моя мама, а она из девятнадцатого века. А мама моя, она убежденья свои, ну пусть не все, а запросто может поменять на другие, да и замуж бы выйти могла, если б ей кто предложил, ей одной всегда за все страшно, ей всегда везде одиноко. Но Людмила... Ее мечта — стать монахиней.
— Монахиней? — вылупил я на Катю глаза.
— Да, она об этом маме писала. Ей, правда, очень жаль, что она совсем не может принять монастырский уклад, да и от слова “бог” ее малость того... — передернула Катя плечами, — она от него сразу начинает видеть чьи-то следящие за ней злые глаза, и, к тому же, ей бы совсем не хотелось пугать людей своей черной одеждой и жить в окружении одних фанаток Христа.  А так, она бы хоть сейчас — в самый глухой монастырь, — точно дразня меня своим знаньем мыслей Людмилы, с удовольствием проговорила Катя.
— Ты, правда, не шутишь? — не сводил я с нее глаз.
— Ничуть. Ее мутит от того, как ей предстоит свою жизнь доживать. Ее мутит от зацикленных на одних своих доходах французов, ее мутит от “новых русских”. Если все идет к тому, что мы все тоже станем такими же уродами, то лучше, она считает, пропади оно все пропадом. Мама очень советует ей, чтоб не отчаиваться, принять христианство, без всякого монастыря.
— А... она?
— Людмила не может принять религию, где всемогущий отец уродил всего лишь одного для всеобщего любованья и поклоненья безгрешного и еще послал его всем грешным назидать, да еще распял его, прекрасно зная, что воскресит. Да и вообще она не может принять религию, где женщина, ну, как уж...  ниже мужчины.
“Не из упертых ли она эмансипалок, которым надо, чтоб женщина мужчиной верховодила?” —  невольно подумал я.
— Но и религию, где мужчина женщины ниже, она тоже не примет, — усмехнулась Катя мною подуманному. — Они равны, просто разные они. Вот и все. И вообще монастырь ей нужен не за тем, чтоб скорбить... или (чего-то не сообразю) скорбеть, скорбить... но, не важно, — махнув рукой, решила она. — В отличие от моей мамы, Людмила все принимает как данность и даже по своему любимому Сергею, к удивлению мамы, не пролила ни слезинки, правда, без него ей сначала… первый год она даже во сне не могла прервать с ним, умершим, свой диалог. Все другие были ей неинтересны совсем. У нее было ощущение пребыванья в пустыне и что со всеми другими обречена только тупо болтать. После ее Сергея осталась много записей классической музыки, которую он… она упивалась тоской, когда ее слушала,  и не могла понять, как так, что он не слышит ее, и оттого, что он не слышит, ей было так плохо. Она не могла никому простить его смерть, не могла понять, как умер мир, которым  он жил.
— Не видел ее ни разу в такой ужасной тоске, — заметил я сухо, снова уставившись на упертый в землю конец своей палки.
— Я видела несколько раз. Хотя она ужасно старалась, чтоб не видел никто, и даже Алешка. Она же не моя мама, та каждому встречному спешит объявить, какая она несчастная вдова. Но Людмиле надоело жить рефлексиями такой тоски, она сказала, что навсегда отвернулась от прошого и живет теперь тем что будет вот-вот. Она спокойно вспоминает Сергея,  хотя понимает, что там, где он теперь, все так безлично, и вопрос о встрече с ним ну… — помялась Катя, — как бы открыт, но… без безумья надежд.
— И как и когда та встреча?.. — быстро взглянул я на Катю, похоже, не сводившую с меня то серьезных, то  насмешливых глаз.
— Ну, тут я не очень, что она говорила, все поняла, — снова немного помялась она. — Ведь мир его она уже, ну как бы, совсем приняла. Сдается, для того ей пришлось прочесть гору книг, чтоб понять, что непривязанность ни к чему, ни к кому…
— И чем она сейчас занимается? — понял я, что фразу она не продолжит, и  все, что только сказала, далось ей непросто.
— Много чем. Выращивает, например, цветы, помидоры еще.
— Какие цветы? Какие помидоры?
— “Цветы?” — переспросила Катя. — Флоксы, я знаю, — они божественно пахнут; лилии — они божественно красивы; ромашки еще — они, нет, они не божественно... просто солнечные и родные. Ее любимых сортов помидоров я не знаю, — не без ехидства заключила она и молча принялась смотреть на мои ковырянья концом палки в земле.
Из множества вопросов роившихся в моей голове, я не знал который задать.
— Еще она ремонтирует старое поместье, в котором с братом со своим живет, — сама припомнила Катя.
— Каким образом?
— Берет кирпичи, цемент, песок, мастерок еще и... — с откровенной издевкой отвечала она. — Но это не самое главное, чем она занимается. Сейчас она что-то пишет, точно не знаю что, но, кажется, она ратует за создание новой расы людей, без культов всяких там религий, страданий там, богатств. Она считает, что человечество превратило себя в никчемную болявую массу, живущую всякими там страхами, себяжаленьем, вечным враньем. Она вообще хочет делать то, что хочет, по той простой причине, что все равно помрет. Семейное тихое житие не ее идеал, ей хотелось бы путешествовать и без всякого там комфорта, пусть бы ее где-нибудь и сожрал крокодил. Делают, что хотят, только те, в ком есть дух свободы, остальные живут так... —  с пренебрежительной миной отмахнула их Катя. — И вообще она хочет иметь дело только с такими же, хотя их и очень мало, а лечить всех этих покалеченных сумасшедших она не будет больше никогда. Мне бы тоже хотелось жить без страхов вообще. А то не живешь, а только трясешься, что что-то случиться, что не будет, что есть и где жить. Я  просто  хочу каждый день видеть небо, цветы, людей, которым можно было бы верить и которых можно бы было... любить. Я, в отличие от своей мамы, не могу любить каких-то там малопонятных на небе богов, — закончив,  замолчала вдруг Катя.
Я тоже молчал, не зная, что думать и что говорить.
— Кстати, — проговорила она наконец, — если вы еще по ней скучаете, она скоро приедет. Насовсем.
— Она об этом писала?
— Нет, это Алешка мне от нее передал. Дядя его уже совсем плохой, скоро наверное... — вздохнула она. —  А так, ей там нечего делать. Да там из наших, кроме шлюх, никто особенно не приживается. Да и язык она не очень знает. Ее раздражает, что она не понимает, о чем говорят вокруг даже дети. Сама она мне редко писала, всего два раза, когда присылала денег. Не бойтесь — я у нее их не просила, даже передала Алешке, что у меня все распрекрасно, — взглянула она на меня. — Вас тогда потрясло, что маму она тогда в деревне здорово поколотила. Просто ей жалко стало меня, что она меня своим нытьем извела. Да, маму мою никто и пальцем не тронет, такая она вся из себя трогательная, беззащитная, но и денег ей никто просто так ни копейки не даст — она никому не нужна. Просто так дать денег сейчас мало кто сможет. Конечно же я все вашей Людмиле верну. Вы не беспокоитесь. И еще... — снова посмотрела она на меня — говорить ли? — В последний раз Алешка мне от нее передал, чтоб я ехала к вам.
— Ко мне? Зачем??
— Написала, что я должна вам как-то помочь. Но чем и как...?— пожала плечами Катя.
 — Кать, раз уж ты про меня столько знаешь, мне бы тоже хотелось про тебя что-нибудь... — взглянул я на нее. — Ты-то чего хочешь — скажи?
— Всего, — быстро с вызовом ответила она. — Хочу, как у вас, шикарную квартиру, такой же “мерседес”... но еще больше... — точно раздумывая: сказать-не сказать? — прикусив губу, примолкла она.
— Богатого мужа, — решил ей помочь я.
Она не ответила, отрицательно покачав головою.
— Бедного?
— Нет, — снова покачав головою, отвергла она. — Бедные — слишком нищи, а богатые, те, —  уж больно мерзки, —  глядя на меня, казалось, не прекращала она все того же раздумья. 
—  Тогда сама скажи — чего? — улыбнулся я.
— Могу даже показать. Показать? — с сменившей раздумье решимостью проговорила она.
— Ну, пока... — я не договорил, закрутив мне руку назад, она швырнула меня   на бревна, как куклу и впилась в мои губы губами.
— Катя, руку больно, — прохрипел я, высвобождая руку и, по возможности, губы.
— Плевать мне на нее, — принялась она осыпать поцелуями только что вывернутую мне руку. — Ах... ах, — задыхаясь, перебралась она губами с руки на  мою щеки и шею, принявшись к тому ж разгребать на ней шарф.
Такой страсти к себе я не мог даже представить. Поймав ее подбородок, в неизъяснимом блаженстве я потянулся к лицу ее губами и вдруг увидел, как оно неестественно быстро от меня отлетело.
— А-а! — закричала она.
Я вскочил на ноги. Барабаш стоял рядом выворачивая ей обе руки.
— Прекрати! — бросился я на него. — Прекрати! — не без труда оттолкнул я его от потерявшей дар речи Кати. — Уйди отсюда! — зло замахнулся я на него своей палкой.
— Ага, а она чего! — звонко проныл он, съежившись, как провинившийся пес. — Она сама на тебя... сама первая... — принялся он оправдываться.
— Как ты здесь очутился?  Я тебя где оставил?
— Я стоял, стоял, ты не идешь...
— Где машина?
— Вон на дороге стоит.
— Вон отсюда! — заорал я. — Ключи отдай и убирайся. — Мне показалось, он заплачет. — Иди домой, я сам приеду.
Отдав мне от машины ключи, он поплелся прочь, бурча себе под нос слова недовольства.
— Больно, Кать? — взяв обе ее руки, подул я на запястья.
— Не это главное, — проговорила тихо она.
— А что?
— А то, что я  тобой всю Америку грезила.
— Нашла, чем грезить. Неужто во всей Америке ни одного френдбоя себе... Смотри, ты хоть это-то видишь? — поднес я к глазам ее свою скрюченную с утолщенными суставами кисть. — Да еще вот это, — ткнул я ей в бок своей палкой.
— Плевать, — взяв мою руку, довольно методично  перецеловала она все на ней пальцы.
— Если б не это, неужели б я на тебе не женился, — проговорил я в отчаянии.
— Не женишься, — отвечала она очень спокойно, — и не потому, что я не захочу.
— А почему?
— Почему? — оставив в покой мою руку, переспросила она и, вглядевшись в лицо мое, поцеловала мои губы, щеки, глаза. — Ты все сделаешь, как твой брат. У тебя одна с ним программа, я тебя просчитала.
— Кать, разве можно так быстро взрослеть?  С ума ты, что ли, сошла? Ты, наверное, ужасно много читала или…
— “Многознание уму не научает”, — спокойно отвечала она, выискивая на моем лице места для поцелуев.
— Выходит, страдала, — поцеловал и я в ответ на ее поцелуи уголок ее губ.
— Угу, — чуть наклонив меня к себе, запечатлела она на лбу моем последний поцелуй. — Значит, так, — отступила она от меня. — Пятьсот долларов я тебе через год-полтора верну.
— Да черт с ними, забудь ты про них, — тряхнулся я возмущеньем.
— И ты хочешь, чтоб я с каким-то американским френдбоем... да я у него цент займу, — он по гроб жизни мне про него не забудет. Ах! — воскликнула она в ужасной горькой досаде, в глазах ее, мне показалось, блеснули слезы, она вдруг резко повернулась и быстро пошла от меня.
Я шагнул за ней, но понял, что мне ее не догнать, и плюхнулся на бревна. С сумбуром в голове от Катиных откровений я просидел на них больше часа, потом наконец поднялся и похромал из леса. Выбравшись на поле, я остановился, напялил очки и посмотрел вдаль дороги — не увижу ли Катю? — но из-за нагнавших раннюю темень, обложивших все небо туч никого, ничего разглядеть не сумел. Единственный в небе над церковью просвет, вокруг которого тучи буквально чернели, давал свет удивительно белый и яркий. Он шел не к земле, а лучами — наверх, и церковь под ним казалась тихо светившимся своими белеными стенами виденьем, выплывшим сюда из ушедших веков. Я в изумлении замер, и воздух, до того почти недвижимый, рванул порыв ветра, за ним последовал порыв еще и еще, и, наконец, ветер стал дуть почти непрерывно, пригибая к земле мягкую еще не подросшую на поле траву. Едва тучи, сомкнувшись, загасили на небе свеченье, как пошел сильный дождь. Дорога под моими ногами через несколько минут  превратилась в кашу из глины, по которой мне все труднее было, что ни шаг увязая,  хромать. Дождь по мере моего продвиженья к ожидавшей меня на шоссе машине усиливался, ноги промокли, и даже под плащ  начала просачиваться влага. Небо, осветившись ярко блеснувшим совсем рядом шнуром, прогрохотало, содрогнув все вокруг и во мне. Внезапно в шуме дождя я услышал свистящую сирену Никиного “мерседеса”. Протерев промокшие стекла очков, я посмотрел на шоссе и различил две тени, возившиеся возле машины. Чтоб скостить расстояние, я, свернув с дороги, побежал, хромая, между могильных холмов. Не туда ли я хроманул или, хроманув, поскользнулся на глине, этого я понять не успел, в ужасе, не зная, за что ухватиться, я замахал руками, отбрасывая палку, и полетел быстро вниз. Особой боли, уткнувшись головой в угол ямы, наполненной глинистой жижей, я  не почувствовал. Очумело поднявшись на ноги, я увидел, что из ямы торчит только моя голова. Не зная, как быть, я попробовал подпрыгнуть и подтянуться на краю ямы, но, соскользнув по нему, снова плюхнулся в жижу. Звуки сирены свистели вовсю. Оглядевшись, я увидел свою, плававшую в жиже, палку, и, уперев ее в дно ямы и воткнув ручку ее в глину стены, сделал шатковатый, но все же дающий возможность приподняться, выступ. Когда я выбрался из ямы, звуки сирены смолкли. Тяжело дыша, я прохромал под все тем же не утихавшим дождем к шоссе и остановился. “Мерседеса” на месте не было. Плащ и брюки на мне были мокры и перепачканы глиной, вместо ботинок я был обут в два глиняных комка. Стянув с шеи шарф, я отер им лицо, волосы, руки, он тут же изгрязнился до тряпки на выброс, и я его отшвырнул. Ни один водитель, какой бы грязной ни была внутренность его машины, меня бы не подсадил. Едва ли б даже забиравшие в свои помойные машины мертвецки пьяных менты вытрезвителя позарились сейчас на меня. Совершенно не представляя, что делать, я попытался в стоявшем стеной дожде осмотреться, но без оставленных на дне ямы очков ничего вокруг не мог различить. Наконец я припомнил, что ближайшим ко мне домом было длинное одноэтажное за церковью строение, где, возможно, обитали люди. Добираться до кладбищенской площади, от которой можно б было, пугая своим видом людей, начинать искать телефон-автомат, было значительно дальше.
— Вот черт! Вот дьявол! — захромал я к неказистому, из потемневшего кирпича, строению, раздумывая, есть ли там телефон. — “Черт их знает, этих, которые при церквах копошатся, может, у них и света-то нет, при свечах живут, все из-за своей чертовой святости первобытность блюдут.”
Вдоволь начертыхавшись и наоступавшись без оставленной в яме палки, я добрался до строения и, приметив, что свет в окнах все ж электрический, вошел в первую попавшуюся дверь. Я тут же оказался посередине узкого коридора, проходившего через все строение. Свернув налево, я прошел, оставляя на чистом дощатом полу следы глины, к открытой в большую комнату двери. Посреди этой, обставленной громоздкой старинной мебелью комнаты, пропахшей чем-то сгнившим, не исключаю, несколько веков назад, я едва заметил того самого, которого видел недавно в церкви, в черном платье служку.
— Здравствуйте, — проговорил я запыхало.
Он поклонился.
— Извините, что в таком виде... Но в яму упал,  и машину у меня только что угнали.
— Прискорбно это, — тут же беспечально опечалился он.
— Нельзя ли от вас позвонить?
— Здесь нет телефона, — не убрал он с лица застывшего на нем беспечалья.
— Черт! — скрежетнул я зубами.
— Его бы здесь не поминать, не место, — попросил он по-церковному мягко. — А телефон не здесь, а у Олега Александровича. Я провожу, — указал он мне в другой конец коридора. Пройдя за дьячком туда, я оказался в такой же  большой комнате, которую из-за перекрывавшего обзор большого шкафа, стоявшего у самой двери, разглядеть было нельзя. Зато у самых дверей ее оказались друг за другом вешалка, умывальник и телефон. Возле вешалки я расстался с истекающим грязью плащом и двумя глиняными с ног комками; вымыв руки, я ополоснул и перепачканное глиной лицо и даже, несколько раз проведя по волосам мокрой рукой, попытался промыть их от глины. Тронуть висевшее над умывальником белоснежное полотенце я не посмел и мокрыми руками схватился за телефонную трубку. Сначала я решил звонить не Нике, а нашему начальнику милиции, с которым после смерти брата был на короткой ноге.
Конечно, потеря “Мерседеса” сильно удручить меня не могла, через неделю я купил бы Нике другой, правда, для того потребовалась бы оформительная волынка, но имелся еще шанс перехватить машину на дороге, пока она, не добравшись до наших умельцев, не обратилась в запчасти.
— Алекс? — набрав номер, услышал я “Алло” начальника всех наших ментов, избравшего себе для своих людей от Александра кличку. — Это Ник, — припомнил я и свою, данную им.  —  Тачку у меня угнали четверть часа назад. Нельзя ли ее?..
— Все, что смогу, — вальяжно отозвался Алекс. — Номер твоего “Мерседеса” и откуда гонят?
— Номер... — прикрыл я глаза, чтоб оный припомнить, припомнив, открыл их  —  и тут же забыл.


Y
На меня взирали глазницы каменного сфинкса, изумлявшего своей ощутимой реальностью гораздо больше того, которого я видел на днях возле Каира. За сфинксом возвышались над песчаной пустыней седые, пугающие время, пирамиды. И, странно, с застывшей утренней дымкою небо над этой пустыней, панорама которой расписывала  всю  до потолка стену, было то самое, из того самого сна. Внезапно мне показалось, что оно надо мною поплыло. Чтоб устоять, я схватился рукою за стену, плохо понимая, что в телефонной трубке ко мне взывает Алекс.  Кажется, я уже начинал оползать по стене, когда наконец почувствовал, что кто-то, стоящий сзади, меня тормошит и удерживает. Задышав сильнее, я  хромонул  без палки вперед и обернулся. Кроме истуканом стоявшего служки, я увидел уже знакомого мне высокого человека.
— Вам плохо? Вас не побили? — с тревогой смотрел он мне в глаза. — С ногою что?
— Нога... нет... давно, — задышал я глубоко и размеренно, стараясь быстрей подавить напавшую слабость.
— Да вы ж весь промокли, — шагнул он ко мне. — Да разденьтесь же, — принялся он стягивать с меня промокший джемпер.
Все так же не понимая, что в трубке кто-то ко мне продолжает взывать, я положил ее на рычаг.
— Пойду я, Олег Александрович, — поклонившись, покинул нас служка.
— Да уж и брюки, и носки...— разглядел на мне промокшие носки и перепачканные глиной брюки тот, кого служка назвал Олегом Александровичем. — Вот... — шагнув к шкафу, извлек он из него новую пару носков и линялые, но простиранные джинсы. — Ничего, что не новые? — несколько растерянно взглянул он на меня. — Согреться вам надо. Горячего вам принесу, — пошел он из комнаты. Когда он уже выходил, я вдруг приметил, что он, хоть и меньше меня, но тоже хромоват.
Стянув с себя штаны и носки, я надел сухие носки и натянул джинсы, которые мне пришлось внизу подвернуть.  Заметив на полу еще и войлочные, подставленные мне валенные шлепанцы, я обулся и прошел за шкаф в просторную комнату. Форточки всех трех, без всяких занавесок, окон были распахнуты, и оттого здесь чисто пахло дождем, зарядившим, наверное, надолго. В комнате стояла только старинная резная из мореного дуба мебель, то ли никогда не ломаная, то ли прекрасно отреставрированная. За стеклом одного из больших шкафов я разглядел рулоны ватманов, в другом шкафу были книги, в основном, судя по тиснениям на корешках, старинные. Посредине большого, не покрытого ничем стола стоял только бронзовый тоже старинный с тремя свечами подсвечник. Все это придавало комнате вид совершенно музейный. Но больше всего меня поразила стена, вся снизу до верху расписанная непонятно из каких времен роскошнейшим архитектурным виденьем в пастельных тонах. Облицованные гранитом и мрамором здания спускались к воде уступами просторных в цветущих садах террас; между зданий нисходили к водной глади широкие лестницы, пролеты которых украшали скульптуры. Неожиданно, вольно разбросанные повсюду фрагменты экстерьеров со стилизованными под античность колоннами, пилонами, барельефами, скульптурами лишали архитектурный ландшафт привычной безликости и придавали ему чарующий налет архаики. Однако разглядеть всего я не успел.
— Ешьте, — коснувшись моего плеча, отвлек он меня от обозревания стены.
Я обернулся. На столе дымились паром в граненом стакане крепкий чай и в тарелке казенно-столового вида желтоватая масса.
— Что это? 
—  Каша.
— Какая? — уставился я на содержимое тарелки, посредине которого плавала масляная лужица. За пять лет жизни с Никой, кормившей меня одними деликатесами, о существовании каш я просто забыл.
— Пшенная. По преданию,  в некогда существовавшем здесь монастыре монахам подавалось несколько сортов каш, но больше всего эта была им по вкусу. Да сядьте же, остынет ведь, — мягко указал он мне глазами на старинное перед кашей кресло.
Я в нерешительности опустился в него и взял в руки стакан. Пока я пил глоточками обжигающий чай, он захлопнул все форточки и тоже опустился на старинный резной табурет в дальнем конце стола. Не зная зачем, я проглотил и несколько ложек каши, показавшейся мне неожиданно очень вкусной. Он сидел в пол-оборота ко мне, явно стараясь не смотреть, как я согреваюсь, но мне показалось, что в лице его таится улыбка. Тут только я разглядел, что сейчас он был без бородки и подстрижен короче, на нем были джинсы и красивый пуховый пуловер.
— Это я не вашу кашу?... — смутился я внезапной догадкой, поднеся  ложку ко рту.
Не сдержавшись, он улыбнулся.
— Нет, каши много, просто я не хочу. Вы все-таки на брата похожи.
— Вы знали Сергея? — удивился я.
— То есть как? — удивился и он. — Сергей бывал здесь каждую неделю. Мы вместе работали над проектами реставрации. И, кстати, то была его идея реставрировать этот собор.
— Реставрировать собор? — удивляясь, все ж не мог я не глотать вкусную кашу.  — Я брата всегда считал атеистом.
— Да он им и был. Никаких свеч в церквях он не ставил. Но… я не встречал более истинного человека.
— Вы считаете, что все эти влюбленные в Христа, усердно лобзающие его изображения и чего-то у его отца выпрашивающие... — опасаясь, что каша кончится, стал я набирать ее в ложку поменьше, — не истинно веруют?
— Вообще, допускаю, что в божественную причину бытия не столько веруют, сколько жаждут уверовать. Хотя, во что все верят, точно трудно сказать. Духовность и религиозная вера понятия разные. К вершинам духовности устремляются лишь единицы, всем же прочим почему б и не потоптаться в примитивной ритуальности у их подножий. Молитва и есть попрошайничество, — усмехнулся он.
— И это говорите вы? — выскреб я из тарелки последнюю ложку.
— Я так думаю, — покойно, холодно возразил он, повернувшись наконец ко мне.
— Да нет, конечно, — смутился я. — Просто странно, что вы тут обитаете.
— Странно, что обитаю? — мне показалось, чуть смутился и он. — Действительно, наверное, странно. Но был период, захотелось побыть одному в атмосфере православных таинств. Да и плохо мне было после того, когда Сергей меня спас.
— Спас?? Разве вы тогда с ним не дрались?
— Дрались? — удивился он. — Если только в воде. Я боялся его утопить. Вода была ужасно холодной. Он ведь бросился за мной, когда меня скинули с моста.
— Кто скинул?? — уставился я на него.
— Да какие-то наши местные бесы, — небрежно ответил он. — Их обычные игры: деньги, часы им, вроде бы, были нужны. Но был молодой — заартачился. Едва Сергея не потопил. Если б не Микки... Он все просил Сергея в воде, чтоб он меня бросил. Не бросил, — припомнив, улыбнулся он. — В больницу без сознанья, чуть живого, меня притащил, там с Людмилой и познакомился. Ей пришлось не легко. Мы были помолвлены. Я в детстве дружил с ее братом. Она так была влюблена. Я ей ужасно мешал, со своей раздробленной ногой. На что-то битое  тогда в воде напоролся. Стопа загнила, ее пытались лечить. Людмила давала мне наркотики. С ними я много где побывал. Отвыкал от них тяжело.  Все равно стопа загнила, пришлось ампутировать. — Замолчал он после того, как проговорил все это раздумчиво-медленно, ответив на вопросы, которые я мог бы задать.
— Без стопы плохо ходить? — почему-то припомнил я, как хотел когда-то расстаться со своею стопой, когда только одна она мешала мне жить.
— Да нет, — совсем не удивился он такому вопросу, — к протезу можно привыкнуть. Просто, хочешь — не хочешь, а как-то так по-бесовски немного хромаешь. У вас тоже что-то с ногой, мне Сергей говорил. Очень любил он вас. Много думал о вас, не знал, что ему делать;  вы так хотели работать, а он не хотел, чтоб вы приобщались к этому современному бизнесу. Хотел, чтоб занимались наукой. Думал в столицу вас отослать, там наука хоть немного, да теплится. Но побоялся от себя отпустить. Боялся, что там разболеетесь. Переживал, что так болеете.
— Да ерунда, — непроизвольно дернулся я головой.
— Мне нравится ваша, как у брата, гордость.
— Насколько я знаю, в православии то грех ужасный. И вы, священнослужитель, это мне гово...
— Я священнослу?... — меня перебив, осекся он удивленьем. — Да я им никогда и не был, хотя одно время и раздумывал: не стать ли монахом.
— Да? А когда раздумывали, неужели во все это верили: ну там, в три ипостаси,  Христовы чудеса? И?... — вопросил я, почему-то понимая, что предо мной тот редкий человек, который не только не удивится никакому моему вопросу, но даже и не  станет лукавить надуманными однажды на многие годы на все-все ответами.
— Нет, мне сложно верить в события двухтысячной давности. От церковных догматов, а тем паче всяких веронетерпимостей я ужасно далек. Предполагаю, что все пророки учили одному, но... буддистам больше приглянулась бездельная обращенность в себя, исламистам — злобноватая первобытность, иудаистам — сектантство,  христиане так, те, и  вовсе записали все храмы предположительными портретами святых и богов, чтоб тем сподручней было молиться. — В его взгляде, обращенном на стоявший на столе со свечами подсвечник, я разглядел холодное презренье к тому, о чем он говорил.
— Н-м-да... — невольно помялся я. — Форма религии для вас, гляжу, так... ерундина.
— Ну не скажите, — быстро взглянув на меня, горячо возразил он. — Религия много счастливей, если может показать неофиту божественный свет солнца, луны, неведомый вокруг нас загадочный мир, непознаваемое разумом прекрасное...— от стального, холодного в глазах его ничего не осталась, временами в них даже мелькала к чему-то далекому  страсть. — А уж религия, которая наконец перестанет пугать божественною древностью своих авторитетов, догматов, чудес и завлекать слезливым ко всем состраданьем, будет счастливей еще. Все то повзрослевшее человечество раздражает ужасно. Ваш брат считал, что религия должна стать стратегией бытия человека, отречения его от вечных пошлых страхов, уныний и будничных мерзостей. Хотя по сути своей то будет уже, без догм, канонизированных заповедей, ритуалов, не религия.
— Он так считал? Я не знал, — посмотрел я на него удивленно.
— Да он считал, что та нерелигия наконец и докажет человеку, что собственной жесткою волей он должен стремиться к чистоте абсолюта, где все открыто и видно, и, в конечном итоге, к свободе. Когда-нибудь человек будет жить только тем, что осязает, видит и чувствует он сам. Я вообще  верю лишь в то, что вижу: в солнце, землю, дожди, — чуть развернувшись, посмотрел он на окно, за которым продолжал шуметь дождь, — в светлые храмы. Все остальное преходяще и уходяще до смешнейшего ужаса.
— А храмы?.. В них надобно жить или это места поклонений? Храм, вообще, это что?
— Жить в храме — нет, среди храмов — пожалуй. Храм — это то, что хранит время, и иногда удивительно долго. Храм — место раздумий о высшем, прекрасном, приглашение богу здесь побывать, — точно припоминая общеизвестное из учебника и в то же время с любопытством начиная меня наблюдая, размеренно, отчетливо выговорил он.
— И что же, того, кто строит храмы и их почитает... он навещает? — помялся я под его любопытством.
— Казуистически редко.
—  И редко — отчего?
Взведя глаза, он развел руки, удивив меня их пластичной, длиннопалой красотой.
—  Вы хотели бы реставрировать храмы? — помолчав с минуту, снова спросил я.
— Нет, предпочел бы строить новые, даже, пожалуй, светские храмы. Чтоб их строить, столько надо всего накопить: энергетики, средств, осмысленья того, что есть сейчас самое, самое... Сейчас много строят, но, в сущности, от скудоумья и бедности многое. Как видите, я всего лишь фантазер. И всегда завидовал энергетической мощи Сергея, его уменью делать задуманное. Мне казалось, что с ним бы я кое-что мог построить. Хотя сам Сергей завидовал вам.
— Мне??
Он кивнул.
— Считал вас разумным и истинным, что до много чего дойдете именно вы.
Совершенно не понимая, что он имеет ввиду, я вопрошающе взирал на него.
— Мы живем в мире людей неистинных, людей-фантомов, выполняющих банальные программы продления рода, им все равно с кем быть заодно, так им легче и проще. Отсюда и всеобщее тяготение к религиям, семьям, организациям, клубам и кланам. В вас этого нет, в вас свое разуменье.
— А разуменье, его, можно привить или..? — попытался осмыслить я то, что он сказал.
— Даже не знаю, — тоже слегка похмурившись-поразмыслив ответил он.— Но лично я сейчас ужасно его напрягаю, чтоб убраться отсюда, как можно быстрей. Хотя когда-то здесь было неплохо, — кивнул он на окна, в которых, не будь за ними непроглядной, поливаемой дождем темноты, можно было бы видеть поле в свежих могильных  холмах, — но сейчас... Не хочу каждый день смотреть, как опускаются в землю гробы. 
— Вам есть куда перебраться или...?
— Да, у меня за городом какой-то остался от родителей дом. Это все... — глянув чуть виновато, махнул он рукою небрежно. — Не хочу, чтоб вы болели. Так не хочу, чтоб что-то болело у вас, — проговорил он вдруг без всякой связи, взглянув мне в глаза с сострадательной чуть ли не нежностью.
— Да я и не буду больше болеть, — ответил я искренне просто, совершенно уверенный в эту минуту, что не буду болеть никогда.
— Молитвам не верю, но молился за вас, когда... Не хотел, чтоб вы без Сергея страдали.
Я  смотрел на него, не зная, что говорить и что думать.
— Я понимаю, что мы в том мире, где молятся только за кровных родных, да и то только тогда, когда тем плохо совсем.
— Вы, наверное,  в одиночестве сильно страдали? — выдавил я.
— Нет. Разве что в детстве немного. Я был единственным в семье ребенком. Отец, большой военачальник, считал, что будущего офицера положено воспитывать в строгостях. И мать моя только в этом с ним и соперничала. Мне мало что разрешали, ни друзей, ни телевизора, ни гуляний. У меня была своя комната, много игрушек и книг. Особенно много книг по истории искусств. Отец вывез их во время войны из Германии. Я смотрел эти книги почти каждый день и меня всегда удивляло, почему люди не хранят уже созданной на земле красоты да и вовсе не хотят жить в прекрасно отстроенном мире. И почему-то именно это меня удивляло больше всего. Впрочем, меня все больше чему-то другому старались учить, ужасно много поучали, но никогда не ласкали, даже не дотрагивались до меня никогда. Недавно прочитал, что существует такое сиротство при живущих рядом родителях. Такие сироты обречены на одиночество и не способны создать семьи. Тогда я очень хотел на Людмиле жениться, теперь понимаю, что это... — не докончил он с виноватой улыбкой. — Меня отдавали в военное училище, но через два года я оттуда сбежал. Закончил архитектурный.  Родители поняли, что мне не стать генералом, и я для них умер. Но не подумайте, что я от всего ухожу. Сродниться с церковной средой я, правда, не смог,  хотя и подумывал одно время об упокоении  в православии.
— Простите, перебью. А что есть православие?
— Православие? Думаю, что самая страдательная из всех религий, ужасано переканонизированная и переархаизированная, уповающая на божественные чудеса.
— Чудеса невозможны?
— Полагаю, что очень даже возможны, но свершаются тет-а-тет и последующей интерпретации не подлежат. Да и об авторе тех чудес ничего внятного ни одна религия не может сказать, — проговорил он с какою-то внезапно зажегшейся в лице презрительной страстностью и даже чуть покривившимся ртом. Быстрая смена выражений его лица, которой я никогда ни в ком не встречал, начала меня удивлять. — Христианство вообще идеальная вера для постаревшей, заболевшей плоти: вера без раздумий, покорность, целибат, пост, — слабая плоть ни на что дерзает, — усмехнулся он уже со спокойным во взгляде презреньем. — Но самое раздражающее в христианстве — запрет на здравомыслие. И хотя сейчас священнослужители не предают анафеме летающие над ними самолеты, но, вообще говоря, от многих библейских ортодоксов, начиная с идеи первородного греха, меня берет оторопь, — действительно передернул он плечами.
— Я не очень это, по правде говоря, понимаю, — решил сознаться я. — За первородным грехом и вообще за всеми этими притче-догматами что-нибудь очень иносказательно-мудрое стоит, или ну, скажем, не согреши  Адам с Евой, так бы и бродили по сею пору одни по Эдему, не ведая ни о чем? И не было бы никаких новорожденных, заступающих тянуть лямку родительских грехов?
— Где-то вы правы, — согласился он. — Даже если это все это принять в каком-нибудь иносказательном смысле современному человеку надо просто поступиться разумом.
— А модернизировать веру нельзя? Ну, скажем, подкоррегировать догматы как-нибудь понаукообразней?
— Веру модер... — в недоумении посмотрел он на меня. — Да вера именно в вере и заключается. Весь смысл ее в том, что она неизменна.
— Тогда уж ни подходим ли мы, по-вашему, к созданию новой веры-неверы? — под его недоумением поежился я, напугавшись вдруг, что своими вопрошающими откровениями вызываю его на противные его странноватым религиозным чувствам откровения.
— Да многие, даже и христианствующие, сейчас как будто не против гипотезу  “бог” опустить, — успокоил он мой испуг, улыбнувшись, правда, не мне, а стоявшему между нами подсвечнику. — Действительно, тратить время на дотрактовку древних трактатов, выслушиванье малопонятной богоугодной бормотни... То время целесообразнее было б потратить если не на осмысление философии бытия (мир, как ни крути, все ж необъятен и непонятен), то хотя  бы на стратегию бытия. Но... — еще раз улыбнулся он, но на этот раз уже мне. — Человек таков, что если уж во что пожелал вдруг уверовать, то про все другое не захочет и слышать. Смена религии навряд ли произойдет, во-первых, научный прогрес уж больно все на частицы разбил во всех головах; а, во-вторых, для того понадобились бы движения праведников, чудеса.
— Но это как раз несложно: просветленных праведников сейчас предостаточно, а чудеса при современных научных трюках, гипнозах, психозах...
— Да главное-то не это, — поспешил перебить он меня, — для создания глобальной новой веры нужны битвы, страдания, кровь. Вспомните, сколько их в православии и в этой последней тоталитарной вере.
— А отменяли их за пару лет, введя по-быстрому законы новой праведности.
— А вот гибнут ли до конца веры, религии? Вопрос, кстати, вопросов, — с каким-то раздумчивым сомненьем взглянул он на меня. — Сейчас, когда снова перетасовали колоду человеческих ценностей, многие растерялись, многие бросились к забытым верам и даже к новым. Вы знаете, сколько сейчас повсюду сект, претендующих на создание новой глобальной религии.
— О, да! — горячо согласился я, припомнив, сколько сектантов по желанию Ники регулярно колдовали над моими суставами. — Расплодились эти богопосредники сейчас будь-будь, и все кричат — я!я!я!, лишь один просвящен, посвящен и вот на вас благодать сэманирую. Только вот видок у них у всех такой, что просто обдумаешься: об чем они больше пекутся — о тебе? о всевышнем? о своих поступлениях в банки? — улыбнулся я  блеску его зажегшихся веселостью глаз. — Даже в нашем городе полно под их предводительством сект, по большей части  эзотерических, и ритуалы у них, по-моему, довольно мрачноватые.
— Да  оно и понятно. До нас, наконец, дошла литература Востока. И в самом деле, мир вокруг нас как был непонятен, так таковым и остался; то интересен ужасно, то страшен до ужаса. Да и кто ж из нас не сталкивался с тем, что объяснить невозможно, с тем внезапным, непредсказуемым. Вдруг есть возможность за что-то там ухватиться, понять, унять страх, — глядя на свечи в подсвечнике, проговорил он отчетливо, тихо, совсем в диссонанс невнятно шумевшему и гремевшему грозовыми раскатами ливню за окнами.
— И что ж, то  возможно? — спросил я, по возможности, так же.
— Быть может, и — да,  — помолчав, с улыбкой Джоконды в себя, ответил он, — если принять монашество.
— Монашество, — изумленно вышептал я. — А что это... монашество?
—Для большинства это, наверное, выглядит больше проформой отречения от жизни, жизнью ритуалами и... глупостью ужасной, — проговорил он с каким-то застенчивым сожалением, чувствуя, быть может, что я совсем не понимаю — о чем это он.
— Ну, я понимаю монашество как воплощение идеи непривязанности к мелочам жизни, быту и... — не смог придумать я дальше.
— Да, мы так завязываемся с нашим бытом, с потаканием  себе в ублажении плоти,  что за пеленой наших повседневных мелких дел не видим почти ничего, хотя и знаем, и чувствуем с первого вдоха, что есть нечто, что зовут богом, богами, непознаваемым, абсолютом. Монашество — это, быть может, и есть попытка прикоснуться к нему.
— И то прикосновение возможно? — с некоторым недоверием вопросил я.
— А этого никто не знает, — проговорил он с внезапно появившимся на лице его мальчишеским восторгом. — Это просто зовет. Это просто призыв, и отнюдь не военный, туда толпой не идут. Только поодиночке. Монашество существует во всех религиях, и где-то, быть может, даже обособленно от самих этих религий и оно неискоренимо. Оно требует мужества отречения от богатства, пороков, пьянства, обжорства, неослабления плоти развлеченьями, эротикой...
— “Развлеченьями, эротикой”, — перебил я его, — но ведь без них невозможно продление рода.
— Ой, — иронично, презрительно ойкнул он. — Да много ли нужно эротики, чтоб ваш род продлить, и так ли уж она вся направлена на продление. Хотя, в эротике есть и что-то манящее, божественное, — как будто задумался он.
— Мне очень стыдно, — действительно в некотором смущении поежился я, — для меня эротика, во всяком случае, ее конечный акт как-то больше сопряжен с упоением инфернальностью.
— С инфер...? А? ..  Да... да... — по-мальчишески весело засмеялся он.
— Да, в эротике бездна инфернальности и, ведь, действительно, одним элегическим расслаблением ее острия не достичь. И это как-то чувствуют все, даже те, кому из-за слабости от недуга того не удавалось никогда испытать, — продолжил он, снова обратив взор к свечам на столе. — Но, в принципе, полный отказ от эротики не обязателен, тут важнее отречение от себя, от своей значимости, доведение себя до абсолюта чистоты, чтоб видеть мир таковым, каков он есть — это главная идея монашества. Ведь обычный человек видит мир через сиюминутную призму того, что сообщили ему другие, или, в лучшем случае, — книги, а в худшем — телевизор. Мужество монашества, быть может, именно в том и заключается, что, не имея никаких гарантий собственного разума, оно отбрасывает свое к нему недоверие; ведь большинству происходящее в собственных мозгах кажется чем-то мелким и несерьезным. Да и вообще, свой  дар мышления, неподобный ничьему другому, люди предпочитают преподносить повседневному быту.
— А есть ли какой-нибудь практический смысл в монашестве, кроме самоусовершенствования плоти и души?
— Предполагается, что оно призвано служить определению духовного ориентира, созданию эгрегора — то бишь единению людей с одними вибрациями душ  для получения, по-видимому, эффекта психического резонанса, — перевел он раздумчивый взгляд со свеч на меня. — Но комфорт психического резонанса, думаю, все же не цель, да и вообще предполагаю, что прикосновение к тайне бытия процесс ужасно дискомфортный.
— Так вы так и не приняли монашество? — выдавил я, не в силах выносить взгляда его вдруг залучившихся добрым ко мне доверием глаз.
— Я? — удивился он. — Я — нет, не принимал. Хотя монашество — состояние души, а не принятие формального обета, да на сотню принявших обет, быть может, один истинный монах и найдется. Во всяком случае, я знал лишь одного.
— Послушайте, — осенила меня внезапная мысль, — уж не хотите ли вы сказать, что брат был близок к православному эгрегору и хотел...
— Не хочу, — поспешил он меня перебить. — Перед самой гибелью он поехал в глушь, плутал там по лесу один, плутал долго, сказал потом, что теперь знает места, где причащаются, сказал, что перестал горевать, что бросил науку и не достиг научных вершин. И, знаете, православие существует в двух таки ипостасях: ритуальной и — идеальной, как идея доведения всех своих действий до совершенства, превращения невозможного в возможное. И я не встречал человека, который бы больше раздумывал над этой идеей. Церковная среда не интересовала его совсем. И вообще он считал, что человек сейчас может просмотреть столько всяких временных модальностей, начиная с античных времен, до нашей капдействительности, что выбрать себе откуда-то религию с застывшими догматами и поверить в нее сможет лишь идиот.
— Он так считал? — помялся я под его вдруг ставшим жестким взглядом.— Не знал.
— И еще он считал, что рабство тоталитарных религий, режимов прошло; но жестокости мира, они, непреходящи, и, кроме собственной жесткой воли, разума и чистоты намерения, человеку противопоставить  им нечего.
— Чистоты? — изумился я.
— Угу, — насмешливо подтвердил он.— Так что православие его не привлекало, кроме утомления себя ритуальными  таинствами,  оно ничего не дает, да и само все в разборках, разве что без перестрелок. Но я, по правде говоря, от всего того теперь далек. Здесь только живу да работаю, — кивнул он на груду ватманов в шкафу. — Ну, волей-неволей, общаюсь, конечно, с теми, кто из немощно-праведных сюда забредает. Да тут с любой старушкой в платочке так много о чем есть  поболтать, — проговорил он с засветившимся теплотою вдруг взглядом. — Столько во всех нас всего, — в глазах его я впервые приметил озорное лукавство.
Не знаю, почему, но мне ужасно захотелось вдруг подойти и коснуться его.
— Вы любите людей наблюдать?
— Пожалуй, — кивнув, поднялся он. —  Русский человек интересен, и ужасно.  (И помните у Розанова?) — все по нему другой русский может разглядеть: кто он? что он? чист, грязен? беден, богат? — взяв из-под себя табурет, перенес он его к столу рядом со мною. —  Иностранца так не разглядишь.
— Я русский, и... я богат? — все так же с трудом выносил я его взгляд.
— До неприличия, — опустился он на табурет, стоявший рядом со мной.
— Грязен?
— Ничуть, — коснулся он своей длиннопалой кистью моего запястья.
— Тогда откуда ж богатство?
— Я уже думал о том, — как будто еще задумался он о том же. — Полагаю: то игра случая. И кстати, давно хочу вас спросить: отчего вы тогда мне отвалили такую сумму,  даже и не спросив — на что?
— А что, разве, не стоило?
— Да нет, пожалуй, и стоило. Был тогда  какой-то такой тяжелый, смутный период. У Людмилы в больнице поумирало столько людей, да и тех, кто умирал на улицах или не больно был дорог родне, свозили к ним в морг. Скопилось столько трупов, а у города не было средств хоть как их захоронить. Холодильников не хватало, они просто гнили. Людмила приехала сюда договорится о захоронении, кладбищенские конечно заломили такую сумму. Мы позвонили Сергею, он сказал, что знает во всем городе только одного человека, который такую сумму даст. И этим человеком оказались именно вы. Он послал меня к вам. Когда брал от вас деньги, был уверен:  вы знаете на что она, но вечером пришел Сергей, спросил все ли в порядке, он вспомнил, что забыл вам про меня позвонить. Я после долго разгадывал, отчего вы не спросили: на что я беру, — посмотрел он мне прямо в глаза.
— Но ведь разгадываете вы, как вижу, не плохо, — не без смущенья отвел я глаза.
— М-да... — мне показалось чуть смутился и он. — Хотя некоторых лучше б и не разгадывать вовсе, не к ночи они  будь помянуты, а то ведь... — взглянул он в окно, в котором полыхнула вдруг молния.
— В такую-то ночь, — усомнился я, переведя взгляд с притаившихся за окном, коих он поминать не хотел, на замигавшую вдруг на потолке лампу.
Свет лампы, помигав с минуту, погас, и некоторое время в абсолютной темноте ничего, кроме буквально бушевавшего за окном ливня, слышно не было. Наконец послышалось чирканье спичек, он зажег на подсвечнике все три свечи и встал рядом.
— Вы что-нибудь во мне еще смогли разглядеть? — посмотрел я на него снизу вверх.
— Только то, что вы очень хотели каши еще.
— Да!? — зашелся я возмущением. — Тогда почему, если, как вы утверждали, каши у вас много, я таковой еще не получил?
— Помилуйте, — изумился он. — Ведь вторая тарелка каши так бы вкусна не была, и, к тому ж, нам уже пожарили картошку с грибами, — принял он из рук невидно-неслышно появившегося возле нас служки большую сковородку, действительно дымившуюся запахом жареных грибов. — И... —  в некотором замешательстве посмотрел он на меня. — Вы водку пьете?
— Водку? — похлопал я глазами на служку, в своем черном платьице, почти сливавшемся с полумраком большой, освещенной лишь свечами комнаты. — На площади я знаю ларек, там даже ночью торгуют и водкой, но в такую погоду... — пролепетал я было.
— Сие совсем ни к чему, — глубоко, по-церковному, поклонился он служке.
Головка служки поклонилась тоже и исчезла. Я увидел, как из раздвинутых в шкафу книг появился большой полный графин и пара стопок.
— Я  ведь, почти вас не зная, скучал по вас, Николай, — проговорил он, сев рядом и взглянув на меня странно, совсем беззащитно. — Плохо мне без Сергея, — расслышал я в его голосе глухую печаль.
Он сел рядом, положив на стол вверх ладонями руки, я склонился над ними и уткнулся в его ладони лицом. Такого чувства доверия и нежности я не испытывал ни к кому, никогда. Вся терзавшая меня все эти годы печаль как будто из меня уходила, мне показалось, что мог бы просидеть так целую вечность. Трогавшие мое лицо, перебиравшие мои волосы его пальцы чуть шевелились. Внезапно я увидел, как они засветились, став совершенно прозрачными. В ярко осветившей все на мгновение вспышке я увидал врывавшихся к нам под сотрясающий все вокруг грохот в пятнистых накидках парней, державших в руках направленные на нас автоматы. Если б не их примеченный мною при вспышке, запыхалый и промокренный вид, явно свидетельствовавший о прибытии с дождя, их можно было б принять за свалившиеся к нам зловиденья. Двое впереди стоявших парней расступились и пропустили к нам на свет тяжело дышавшего, в сбившейся  на бок фуражке,  начальника нашей милиции.
— Ник, ты в порядке? — выдохнул он, скинув с себя на пол совершенно мокрую накидку.
— Ну, — подтвердил я, не зная, что и думать.
— Уверен?
— Абсолютно, — поспешил я снова заверить его.
Через четверть часа все прояснилось. Мой оборвавшийся некстати телефонный звонок возбудил начальника милиции до ужаса. Он решил, что во время разговора на меня кто-то из похитителей “мерседеса” еще и напал. Через пять минут по тревоге был поднят наш ОМОН. По определителю телефонного номера было определено, откуда я говорил. Еще через пять минут был остановлен на шоссе мой “мерседес” и водворен на прежнее место. Дальше был предпринят штурм здания бывшего монастыря, в котором меня тихо, мирно пытались отогреть.
Двоих несчастных угонщиков, щупленьких пареньков, вскоре здоровенные омоновцы доставили к нам в комнату и с задранными на голову руками усадили на совершенно перепачканный их ножищами пол.
— Отпусти их, — кивнул я начальнику милиции на несчастных, глотавших слюну, пареньков, казавшихся сейчас неспособными выдавить “Мама”, не то что угнать... хотя бы велосипед.
— Дети алкоголиков, внуки алкоголиков, сами ал…  Уроды, — с покойной презрением разглядывая несчастных угонщиков, осведомил Олег начальника милиции, явно склоняя того выполнить мою просьбу.
— А у нас что, кто другой еще есть? — мрачно посмотрел тот на него.
— Отпусти, — попросил я.
— Ни за что, — помотал он мне головой.
— Алекс, — положил я на плечо ему руку.
— Ник!
— Алекс, — заглянул я в глаза ему, по возможности, проникновенно.
— Вон отсюда!! — заорал он на глотавших слюну.
На то, чтобы сообразить, что означало это “Вон!”, несчастным понадобилось время и помощь омоновцев.
— Только для тебя, — погрозил он мне пальцем.
— Я должник, — приложил я к сердцу руку.
— Ты ж знаешь, память о твоем Сергее для меня...  Это единственный человек, которого я...
Он не докончил, я мягко усадил его перед налитой стопкой за  стол.
Алекс отпустил омоновцев, и мы остались втроем. За быстро опустевшей сковородкой последовали еще и соленья. Мы стали пить за  память брата, за девять Миккиных дней и за то, чтоб все ужасы, обрушившиеся на наш город, окончились.
Когда мы допили графин, Алекс, улегшись на диване в углу, захрапел. Олег принес два стакана крепкого без сахара чая, один из них дал мне, а из другого принялся отпивать небольшими глотками, усевшись, нога на ногу, прямо на стол, в удаленном его конце от меня и, молча, принялся сверлить меня изучающим, довольно нагловатым  взглядом.
— И... так что же мир вот-вот поменяется? — постарался я не выдать напавшего на меня внезапно смятенья.
— Да он уже поменялся. Толку-то оттого, что мы по инерции продолжаем пить водку и болтать ни о чем, дались нам все эти религии — допив и отставив стакан, уже с откровенным дерзковатым презреньем посмотрел он мне прямо в глаза. — Мне надоело болтать — я уезжаю.
— Когда?
— Сейчас. Проводи, — поднялся он неожиданно резко. До того все его движения были довольно статичны. Проворство, с которым он собрал нужные вещи меня потрясла, хотя в его движениях не появилось никакой небрежной поспешности. После этого он притащил ведро, швабру и точно так же тщательно, но удивительно быстро вымыл перепачканный ботинками омоновцев пол. Ботинки продолжавшего все так же храпеть на диване Алекса он протер от глины и поставил возле него.
Когда мы с вещами и грудой ватманов вышли из дома, я только заметил, что светает и кончился дождь. О нем напоминали глубокие  лужи, с крыши капель и напоенный влагой ветерок. Вещи мы уложили в багажник, ватманы из шкафа побросали на заднее сиденье “мерседеса”.
— Мой “жигуль” на паршивом ходу, — кивнул Олег на стоявший возле поленицы сложенной у дома вполне приличную восьмерку. — Так что махнемся,  —  кажется, без вопроса все с той же миной презренья, взял он ключи от моей машины и отдал мне от своей.
— Не глядя, —  вымолвил я.
— Когда мне вернуть вам вашу шикарную машину? — проговорил он, усевшись за руль.
— Она твоя, вот только доверенность… — сказал я растерянно тихо, понимая, что он оставляет меня.
— Плевать, завтра за тридцать зеленых куплю, — тоже тихо и как будто тронуто ответил он и стал трогать мои колени, стопы, потом запястья и кисти. — Ну что, Никола, “Аллах ничего не меняет в жизни того, кто не меняется сам”, — в лице его появилась решимость. Когда я захлопнул дверцу, он тронул машину.
С тех пор его жду.


Все, Кать, писать больше не буду. Да и когда писать? Сама же загрузила меня преподаванием. Дочитывай, раз уж пообещал дать тебе дочитать свои записи. Дочитаешь — отнесешь эту дискету на место, то бишь на руины старого дома. Их еще не прибрали. Разумеется, возложение дискеты на руины, которые вот-вот приберут, никакого практического смысла не имеет, но прими сию беспрактичность,  как прихоть впадшего в ритуальный аккуратизм калеки.
Уж заодно, кстати, и попрошу тебя письменно: перестань смотреть на меня такими  глазами — что ты там ищешь в глазах-то моих? Муки болей? страхи? тревоги? Их там нет. Много с чем, что залежалось в моих мозгах, я расстался. И даже магическое число тринадцать меня не смущает ничуть; отслеживать приметы, знаменья, знаки чего-то — мне сейчас недосуг. Пусть все будет — как будет. И не то чтоб я уж так в себе теперь упокоен, как усердный буддийский монах. Нет, напротив: мной завладела жажда исканья свободы — из моего бездельного безволья, где я у последней черты, мне захотелось вдруг сделать то, что не смог бы никто. Ведь кроме инвалидной коляски, сама понимаешь, мне уже ничто не светило. После того, как мне в столичной клинике выпилили пару трухлявых суставов, и поставили на их место суставные протезы, и потом еще прочистили кровь через какие-то фильтры, хромаю я больше по привычке, а так почти ничего и не болит, я даже сам стал убирать квартиру; правда,  Барабаш за то на меня все ворчит: “Тебе нельзя ничего делать — у тебя опять все заболит”. Конечно с Барабашем мне хорошо бы было, как и с Никой, расстаться, но без меня его полоумная дикость его просто убьет. Хотя тебя, быть может, больше тревожит голодный блеск моих глаз. Чтоб не болеть, мне много чего приходится делать и, в том числе, иногда голодать. Голод, быть может, и есть то средство, которым мне удается обманывать болезнь. Так что... ну,  и ладно об этом.
И потом, еще просьба к тебе: перестань корчить из себя одинокую, никому не нужную даму. Вечерами, когда я выхожу из компьютерного центра, там топчется так много дымящих сигаретами интересующихся тобою теней. Я, конечно, ничего, но... очень много окурков.
И просьба последняя. Раз уж у тебя такой прекрасный контакт со всеми этими нашими новоявленными бизнесменами, коим компьютерная грамотность только затем и нужна, чтоб мозговать свои доходо-приходы, то, забери все их классы, а мне отдай все классы наших вундеркиндов. И не то чтоб мне много приятнее работать с детьми или нравится разыгрывать перед ними педагогические строгости (в них я вообще не силен) — нет. Не подумай и, что мне вдруг понадобилось насадить в их мозгах свои оригинальные идеи или навязать им свою железную волю, — тоже нет, просто мне захотелось научить их дерзать. Кроме наших собственных дерзаний, в нашем мире ничего интересного нет. И к тому же просьба сия отнюдь не из презрения ко всем этим местным ротшильдо-онасисам; понимаю я, что все идет к тому, что из страны безалаберных мечтателей мы превращаемся в страну расчетливых дельцов. То необходимо сейчас для остужения мозгов и подкормки желудков. Да и классы тебе эти  выгодней: за учебу бизнесмены рассчитываются наличными, за обученье же детей получаешь лишь что-то чисто символическое. Я же, припомни, не беден, хотя сейчас уже не так отчаянно богат. Кой-что отдал всеобщей бедности. И то вовсе не плата за высшую мудрость. Так захотелось.
И знаешь, Кать, дети для меня отнюдь не причуда. В конце концов, меня не так и волнует, как они поймут премудрости математики и программирования, мне много важней, отступая от тех, преподносить ученикам мир вокруг, как достойную почитания тайну с ее разногласными у всех эгрегоров разгадками. И что как им повезет: они похерят унылые традиции отцов — жить в плену у авторитетов, преходящих обстоятельств, произвола властей, а тем паче у собственных изнуряющих плоть, душу страхов. И тогда… Они много что смогут тогда.

1999 г.