Монастырская исповедь середина

Ли Че
Конец первой части.


Солнечные из давнего детства зайчики в шевелящейся березовой листве долго-долго чаровали мой взор, косы березы нежно, как пальцы, прикасались к шее, к лицу. Я все хотел обернуться, увидеть, кто играет со мной, но отчего-то тянул, потому что был счастлив и так.
Очнувшись, я увидел пред собою в окне без единого светлого блика монотонно-серое небо и сидевшую возле с унылой миной матушку.
— Ах, Никола, наконец, — простонала она. — Как ты нас всех напугал. Вторые сутки  бредишь. Температура высокая была. Вот только спала, — указала она мне на градусник.
— Бредил? И чего говорил? — еле выговорил я засохшим во рту языком.
— Да ерунду. Чемоданчик какой-то все спрашивал — где? — и почему-то Людмилу все звал. И, знаешь, она сама приходила, уколы тебе делала, таблетки еще принесла. Хотела тебя к себе в больницу забрать.
— “Сама!  Таблетки! Укол!” — задохнулся я ужасом.
— Да, ничего, Николушка, все обойдется. Давай рубашку менять.
Как ни напрягал я память, снимая промокшую рубашку, ничего, кроме касавшихся меня березовых зайчико-пальчиков, припомнить не мог.
“Она приходила! А я!?” Людмила переступала порог моей кельи только однажды, придя за припозднившимся у меня сыном.
— Алешк, уже поздно, пошли спать, — стукнув предварительно в дверь, кивнула она мне с порога.
— Ну нет! — возмутился Алешка, которому я что-то как раз завирал про индейцев из Купера. — Я не хочу спать. Я никогда не хочу спать.
— Ага, — приближаясь к кушетке, на которой мы с Алешкой сидели и, обдавая нас ароматом своих французских духов, тоже недовольно проговорила она. — Выходит, если б я тебя спать не клала — ты б никогда и не спал?
— Нет, мама! — грозновато заверил Алешка, в надежде послушать мои индейские завиранья еще.
— Ой, врешь, — лукаво глянула она, беря сына на руки.
— Фантазирует, — еле слышно выдавил я,  вжимаясь от ее ароматов в кушетку.
— Пожалуй, — согласилась она, умильно целуя сына в макушку, — В фантазии нету корысти, она во вранье, — улыбнулась она, скорее себе чем мне,  вынося его от меня.
Разумеется, всю ту ночь, пока ароматы  рассеивались, я протомился без сна. Помнится, она даже и не стала разглядывать моих апартаментов. Так неинтересен ей я.
Всю после пришествия в себя неделю, отпаиваясь чаем с таблетками и оклемываясь,  я упрашивал матушку аккуратно подниматься к Людмиле с просьбой не навещать пациента внизу, так как он совершенно здоров,  хотя всю неделю с кушетки почти не вставал, засыпая от слабости среди бела дня по несколько раз. Всякий раз, закрывая глаза, я ожидал, что зайчико-пальчики березовых кос снова привидятся мне, но вместо них передо мной стояла только темень, из которой  даже несколько раз (будь он неладен) заявлялся ко мне Валентин, в руках  его был чемоданчик, и он снова мне его подавал. “Ну и пусть, пусть им все про меня расскажет, пусть придут и убьют. Едва ли просто убьют, пытать будут, чтоб чемоданчик отдал.  А где он? И я даже не знаю, что в нем  лежало. Может, прах любимого предка Каржитского. Ах, черт — боже! Ах, боже. Черт! Боже!” — задыхался и потел я страхами ночи, забываясь иногда лишь под утро.
Однажды я проснулся со своим “Боже! Черт!” и, рванувшись к окну, открыл створку. Стояли дни зимней оттепели, и в перетопленной келье и без моего задыхания страхами было просто нечем дышать. С прогретой крыши капала вовсю капель.
— Боже чертов, чертов боже, бо... — осекся я на мантре, которой себя пытался утешить. В полуметре от окна капель колотила по торчавшему из снега кожаному предмету, и у него была ручка. — Ух! — поморщился я, приземлившись в снег на больную ногу и тут же, поливаясь капелью, принялся выковыривать из подледеневшего снега свой чемоданчик, который сам же, по-видимому, бросил здесь, когда лез в окно весь в жару и беспамятстве.
Вскоре, весь мокро-остывший, я забрался с ним в свою келью. С четверть часа, сидя на полу, я безрезультатно проковырялся с замком этого малюсенького в пол дипломата чемоданчика. Сходив в чулан, я притащил стамеску, молоток и сильно дрожавшими руками разломал замочек и открыл чемоданчик. В нем лежали черный целлофановый пакет и небольшой футляр-коробочка. Я раскрыл ее — это был дорогой бритвенный прибор. Отерев со лба пот, я сунул руку в черный пакет и вытащил пачку серо-зеленых купюр, перевязанных бумажною лентою, потом — вторую пачку, и третью, и там оставались пачки еще. Я разорвал на одной из пачек ленту и, тупо уставившись на портрет лобастого Франклина, начал часто-часто дышать. “А вдруг они  все фальшивые!?” — пронеслось в моей голове. Пощупав  шершавую купюру, я посмотрел ее на свет: рисунок президента и какого-то  здания  был выведен четко. Так я разглядел вторую, третью и сколько-то купюр еще. “Нет, Каржитский, он, не из тех, кто припрятывает фальшивые деньги. Они все настоящие. Все!” — дышал я точно после быстрого бега. — “Что же делать. Столько денег!! Сколько их?  Я же теперь  куплю, что захочу. А вдруг меня с ними поймают? Посадят! — Пусть! Все равно я ему отплатил за тот затяжной поцелуй, — бежали, толкаясь, несвязные мысли в моей голове. — Деньги спрячу. Все уберу. Но нет, — часть оставлю. Часть спрячу. Куда? Можно зарыть. Нет — сгниют. Спрячу в чулан. Но в нем день и ночь пасутся баб" Дуся, баб" Нюра. Хотя я знаю, куда, что они не найдут. Да плевать, куда спрячу, если меня просек Валентин, то за деньгами придут. Но что-то нейдут.  Да Валентин и не помнит меня. Совершенно не помнит. Он вообще идиот! Да, но кто еще видел меня с чемоданчиком? Парень, подвезший на грузовике. Я с ним долго возился, отогревая мотор. Но ведь он только в своем моторе и рылся. Да ведь он ни разу на меня не взглянул. Ведь, как выглядел он, я ни за что не вспомню. И он, и он не вспомнит. Нет, про меня с чемоданчиком не вспомнит никто. Никогда. Кроме бога. Да и этого, вроде бы, нет. Столько денег! Я за всю жизнь не потрачу. Хотя, кто знает. Нет, все разом не потрачу ни за что. Да и тратить их надо, чтоб никто не просек. Хотя, неужели после всей пережитой мной нищеты  стану Гобсеком?  Нет.  Никогда.  Деньги —  это свобода.  Кто ж сказал? Кто?“ — вспомнить “Кто?” я не успел. Дверь моей кельи без всякого стука распахнулась, и брат, единственный, кто входил ко мне всегда без стука, буквально ворвался ко мне.
Не вставая с пола, я обернулся и затравленно посмотрел на него снизу вверх.
— Ты чего? — не удивившись, удивился моей затравленности брат, погруженный,  как всегда,  во что-то свое.
— Да... так, — суетливо-неловко толкнул я под кушетку все, что лежало за моею спиной.
— Чего там у тебя? — плюхнувшись на кушетку, закрыл он глаза.
— Да... так, — перевел я дух  от испуга.
— Послушай, — не выходя из своей усталой в себя погруженности, проигнорировал брат мои напуганные “Да... так, да... так”, — ты, вроде, очень хотел работать. Так вот, можешь ехать со мной хоть сейчас. Как у тебя со здоровьем?
—  Нормально, — вымолвил я, забывая про деньги и испуги и начиная ощущать то, что ощутил бы, вступая в ледяную воду, из которой не выберусь никогда.
— Ладно, даю тебе неделю, но... сам за тобою зайду, — сунул он в рот сигарету, потом вытащил из кармана бумажник и извлек из него шесть купюр, точно таких же, которые я только что проглядывал на свет. — И оденься, а то поизносился ты, как погляжу. Все денег тебе дать забываю — прости. Там костюмчик, галстук... — он зажег сигарету, забыв обо мне, несколько раз затянулся, загасил ее, поднялся и вышел.
Встав с пола, я разглядел в одной руке своей веер из шести стодолларовых купюр, а в другой — еще одну седьмую купюру, которую припрятать от брата не сообразил, благо тот не сообразил ее разглядеть.
“Нет, надо скорей их прибрать”. — Затолкав все в чемоданчик, шагнул я к двери и, приоткрыв ее, выглянул — на кухне никого не было. По скрипящим половицам,  чертыхая их, я пробрался в чулан.
Еще в детстве я приглядел под старым дубовым шкафом в чулане, окаймленную рейками полость, вглубь которой можно было проникнуть, лишь отодвинув шкаф от стены. В полости я полагал хранить нечто заветно-драгоценно-тайное, чего во всю свою предшествующую  жизнь так и не нашел. Отыскав в чулане лом, я не без труда чуть отодвинул тяжеленный, забитый барахлом шкаф, ровно настолько, чтоб мог пролезть чемоданчик, и тут только припомнил, что купюры в нем я не сосчитал. Положив чемоданчик на ящик баб" Дуси, баб" Нюры, я разорвал еще две ленты, перетягивавшие кипу купюр и убедившись, что все они о ста купюрах, на других кипах ленты рвать не стал. Без бумажной ленты была только одна, перетянутая резиночкой, кипа в шестьдесят купюр. С шестью братовыми выходило 666 сотенных купюр. “Хорошенькая циферка, — подумал я. — Сколько ж это будет на наши деревянно-бумажно-соломенные?” — стал я припоминать курс доллара, чтоб помножить его на циферку. Однако ни припомнить, ни помножить не успел. Что-то шевельнулось за моею спиной. Я обернулся: баб" Нюра с вытаращенными глазами, устремленными на стопки купюр, стояла рядом.
— Ты чего, баб" Нюр? — не замедлив обдаться ужасом, вышептал я.
— Это... что ж такое, Никол? — тоже почти шепотом проговорила она.
— Да... так, — выдавил я. — Это... возьми вот... там Татке, ну, пригодится, — сунул я ей купюру.
Не сводя с меня испуганных глаз, она попятилась и со сто долларовой  купюрой в руке вышла.
Дрожавшими руками я отсчитал шестьдесят пять купюр и сунул их в карман; оставшиеся шестьсот положил назад в чемоданчик, запихнул его в полость под шкаф, поспешно ухватился за него, собираясь было его придвинуть  к стене, и так и замер от, уж и не знаю какого сегодня по счету, ужаса: чемоданчик мой вылезал из-под шкафа обратно.
— У, Мурка! — замахнулся я ногой на вылезшую из-под шкафа кошку.
Если б после того, как я задвинул шкаф и свалился на кушетку, кто-нибудь попросил меня за все задвинутое под шкафом в чемоданчике к чулану хотя бы подойти, я бы задумался.
Наутро, когда я вышел умыться на кухню, мне послышался какой-то хрип, в котором я не без труда разобрал: “Нико-ол, а, Нико-ол”. Пойдя на хрип, я отворил приоткрытую дверь и увидел лежавшего на кушетке Микки с цветастой косынкой на лбу. Он был никакой. Я притащил ему с кухни чайник и помог имевшиеся у него таблетки запить.
— Ну, ты — орел, — покосился я на осатанелого на его плече синеватого хищника. — Что снова доктора  звать?
Он покачал головою.
— Плохо мне, — проговорил он, помолчав. — Макса я побил… капитально.
— И чего? — спросил я, припомнив, что во время болезни с кухни, действительно, слышал, сквозь сон какие-то крики и постоянные взволнованные увещевания матушки их прекратить, так как я очень болен и мне нужен покой.
— В больнице три дня пролежал, теперь в суд на меня подал. Дверь плотнее закрой — что-то скажу, — попросил он осипло.
— Трепать не будешь? — спросил он, когда я выполнил просьбу.
— Объявление дам в газету.
— Я, когда еще тебя был моложе, пять лет в тюрьме просидел... Но больше я туда не пойду, — посмотрел он на меня странным взглядом. 
— За что? Что ты там делал? — уставился я на него.
— Больше  туда не пойду, — повторил он уже скорее себе. — За что сидел? — посмотрел на меня он — Да за разбой, магазин мы с пацанами почистили, три бутылки-то взял всего, еще какую-то дрянь из консервов. Все б ничего, да сторожа по глупости связали мы. Утром напились, отрубились — тут и менты за нами пришли. Страшней всего перед судом мне было, вот думаю: сиди хоть ворона на суку — ни в жизнь больше не трону. Потом срок дали — пять лет. Ничего. Деревья все пять лет пропилил, я злой был — меня там не трогали. Сереге только про то рассказал — учиться меня в институте заставил, только я... Эх, если б не Серега, я б, наверное, опять сидел. Живем мы в стране дураков — никто нас, идиотов, даже белого от черного отличить не научит. Да, если б не Серега...
— Сколько этот поросенок хочет, чтоб взять назад заявление? — оборвал я его.
— Ха, у меня и денег нет... Ты думаешь, возьмет? — поглядел на меня он с надеждой.
— Ха, — передразнил я его. — Жди.
Примерно час, любуясь  все еще опухшим правым глазом Макса, я торговался с ним о цене за нанесенные ему побои. Когда он, съездив в суд, забрал исковое заявление я дал ему триста баксов и, когда он, отпыхтев, написал  расписку об отсутствии к бывшему отчиму претензий, которую, силясь не рассмеяться, продиктовал ему, добавил еще триста. Итого, все обошлось мне как раз в шестьсот баксов брата.


                VI
О! Я не знал, что быть богачом и тратиться — это работа. Слышал, что в любой цивильной стране можно купить хоть машину, хоть замок, не выходя из квартиры, за десять минут, были б деньги. Но у нас...
Всю неделю мне пришлось буквально работать. И с самого утра. Наевшись за завтраком таблеток, я спешил в центр к магазинам. В первый же день я накупил себе белья, причем такого, что было без рисунков и прочих эмблем, но много, чем с оными, дороже. Потом я приобрел предорогие из мягчайшей кожи с мехом башмаки, которые, когда их в магазине примерил,  так пришлись мне впору и очень — по душе, что свои потертые, негнущиеся сапоги я прям там в магазине и оставил. Шапку я купил на рынке, и продававший мне ее  дядька так долго колебал свой взор между моей шляпой и моей купюрой, что выбросить свой немыслимых очертаний, перепачканный сажей головной убор на его глазах я не решился и, лишь выйдя из поля его зрения, кинул шляпу в мусорный бак.
После я приобрел костюм оливкового цвета и потом еще, тоном его темнее, ужасно дорогое пальто.  (Свою давнюю мечту — качественную кожаную куртку, которая должна была придавать мне крутость, я похерил. Кожаные дурачки ходили по нашему городу буквально стаями).
Теперь я с нетерпением ждал, когда матушка уйдет на работу, оставив меня наедине с ее большим, вделанным в шкаф, зеркалом. Я тут же напяливал на себя что-нибудь из новоприобретенного, модно-стильного, обвивал свою шею большим шелковым шарфом и принимался себя созерцать. Со свежеподстриженным газоном своих кудрей, провонявший дорогой французской парфюмой я был просто неотразим. Конечно, не дотягивая до метра восьмидесяти до сих пор очень нужных мне трех сантиметров,  для подиума я был мелковат; но, разглядывая себя в зеркале и так, и эдак, все ж признал неотразимость этой представляемой самому себе внезапности, когда из распаха множества напяленного на мне дорогого шмотья показывалась вдруг блистающая, золотая массивная цепь, на которую, я сначала подумывал — не нацепить ли крест. Разумеется, тот свою массой должен был быть цепи подстать. Но крестоносный христианин в наряде разбогатевшего жлоба... Жлоб, так пусть уж до конца. Правда, до полного жлобизма мне  было б еще неплохо покончить с моей болезненной худобой.
Всю неделю, пренебрегая обедами матушки, я ходил в ресторан на площади. В зале ресторана я заказывал себе что-нибудь кровавомясное и, пока кровавое готовилось, шел в бар пить со сметаною пиво. Все тот же, с глазами-щупальцами, бармен, поприветствовавший меня сначала усмешкой: “Куда свою  чучеловую шляпу подевал?” — вскоре при моем появлении стал мне благосклонно  кивать.
— В совместном предприятии где-нибудь работаешь? — щупнул он как-то взглядом мои новые золотые часы.
— Вы полагаете, что чтоб что-то у нас иметь, необходимо принимать участие в ограблении своей страны?
— Как сказать, — пожал он плечами. — Петр Первый звал же к нам иностранцев.
— Это были не те иностранцы, — впервые уловил я у себя интонацию равнодушного превосходства, ту самую, что столько бился перенять у брата. — За пару часов удрать на самолете с награбленным они не могли.
Бармен с внимательной растерянностью посмотрел на меня, и я понял, что что-то во мне он не ущупал и теперь уже не дощупает никогда.
Вскоре я был озадачен его переходом с “ты” на “вы”.
Однажды, сидя за стойкой бара и посасывая свою с пивом сметану, я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд  (вроде бы общепризнанно, что его можно почувствовать), не забыв вмиг испугаться (Тени Бани и Песы с момента нуворишества предо мною меркли все больше и больше, но... но...), обернувшись в сторону почувствованного взгляда, я увидел, действительно, аж три уставившиеся на меня пары глаз. Правда, все три изучали не столько меня, сколько мои новые обалденные башмаки. Глазные пары принадлежали жирдяю Максу, его толстому приятелю и его девчонке, которую я не так давно, таскаясь по магазинам, видел в комиссионном отделе, в котором она оценивала приносимое для сдачи барахло. Заметив мой взгляд, Макс и  парень поспешили от моих башмаков отвернуться, зато оценщица, предпочтя  вдруг им мою то ли голову, то ли прическу, улыбнулась и поиграла с этой  “то ли” глазами,  довольно жеманно. Я важно тронул пустовавший возле меня табурет. К моему удивлению, она, не помедлив, заняла указанное мною место, одарив меня чем-то типа обвораживающей улыбки, еще больше меня удивившей.
“До чего ж они одеждозависимы, — подумал я невольно. — У нас так долго так сложно было с  этой самой одеждой, что для них, бедных, человек из нее одной и состоит. К ним, наверное, царствующего короля подведи в телогрейке, они на него не взглянут, и хоть на труп мои башмаки напяль — он им приглянется. Впрочем, скоро и у нас все будет, как в капцивилизациях: обожательно-почтительное предпочтение будет отдаваться тому, у кого всех больше трильонов, будь тот трильонщик хоть в драных лаптях, без трусов”. Деньги — всеобщая химера. Я теперь обладатель этой химеры.
Усевшись рядом, она не преминула оценить мои башмаки с нового ракурса.
— Да будет вам все работать, — попросил я ее.
— Что? — не поняла она.
— Чем вас угостить?
Она на что-то кивнула, на что, я не понял, но все понявший бармен налил ей ликеру и положил перед ней пару пирожных.
— А где вы работаете? — спросила она, запивая ликером пирожное.
— Нигде. Я пока безработный созерцатель-бездельник.
— Очень похоже, — фыркнула она, показавшись мне не такой привлекательной, какой привиделась у Макса, к тому же источаемый ею аромат дешевого дезодоранта становился мне все неприятней. Я, припомнив, что за всей  суматохой последнего времени забыл о самом главном, поднялся и пошел к Максу.
— Макс, — обратился я к нему. — Ты мне должен что-то отдать, деньги возвращаю, как договорились, с процентом.
— Здрасьте, — пробурчал недовольно Макс. — Я уже продал.
— Здрасьте, — возмутился я. — Три месяца еще не прошло.
— Откуда я знал, что?.. — слегка смутившись, вильнул он от меня глазами. Да и смущение-то его, видимо, проистекало оттого, что сегодня я был приодет его получше, а то того  бы и не было. Он поднялся с табурета, полностью изгнав меня из поля зрения; за ним поднялся и его толстый приятель и покончившая с пирожными девчонка. Все трое направились к выходу, я двинулся за ними. Выйдя из ресторана, Макс сел за руль стоявшего рядом “ауди”, девчонка-оценщица и толстый парень уселись на заднем сидении и сунули в рот сигареты.
— Э, кому сказал, в машине не курить. Шеф запах учует, — огрызнулся на них все так же старавшийся не смотреть на меня Макс.
— Точно продал? — не спуская с него злых глаз, спросил я, мучимый желанием дать ему в морду.
— Точно, — буркнул он.
Я, что было силы, хлопнул дверцей машины и направился в зал, жевать свое кровавое блюдо.
“Идиот я, нашел кому дать под выкуп пестик, — коря себя, уселся я за столик в безлюдном зале ресторана, который днем всегда пустовал. — За ништяк отдать  такой пестик. Если он его и не продал, все равно не отдаст, и на испуг его не возьмешь. Да он и не боится меня. Враль несчастный. Брат прав: все они, простолюдины которые, — все врали. И вообще, все вокруг врали и все, что ни пообещают, — только соврут”.
Как-то еще в бытность свою столичным студентом я пожаловался ему, что хоть и счастлив в карточной игре, но всегда остаюсь внакладе, так как, проиграв, всегда плачу, мне же проигранное отдавать почти никто не желает.
— Да не могут они отдать, — улыбнулся брат, меня утешая, — не потому что не могут, а потому что не могут. Простолюдины.
— Хитрые все, — проворчал я.
— Да ну — хитрые, убогие. Большинство так и родятся убогими, — все с той же улыбкой махнул он рукой. — Не убивайся, проигрывают-то, в принципе, они; сохраняющий статус чести — отнюдь не в проигрыше. Не очень объяснимо но — факт.
“Все это вралю-Максу сказать. Ха! Вот посмеется. Ну его. Конечно, при теперешних моих деньгах я могу купить себе другой пестик, но такой, с глушителем. Такой...” — прервал я раздумья, заметив возле одного из столиков роскошную женщину. За всю неделю сидения в ресторане я перевидал тут девчонок, девушек, женщин всех родов и мастей. Эта же, действительно, была роскошно красивой, и хоть едва ли старше меня, но не девушкой, а именно женщиной. Мне показалось, что где-то я ее уже видел. Она была довольно высокой, на плечи ее была наброшена длинная, из дорогих (кажется, песцовая), шуба. По рукам, ногам и чему-то еще, высовывавшему из нее, угадывалась пригодная для подиума фигура. Прекрасно ухоженные темные волосы ниспадали на ворот шубы. Она стояла  в пол-оборота ко мне и молча поглядывала на двух излучавших почтение официантов, укладывавших в две коробки продукты и бутылки из привезенной в зал тележки. Едва наполнив коробки, официант начали их закрывать, она направилась к выходу. Проходя мимо, она обдала меня невидящим взглядом своих светлых, слишком четко для чисто русских, очерченных глаз и запахом дорогого парфюма. Мне показалось, что обуй я в свои дорогие ботинки не ноги, а уши, она  б и тогда не изменила своему никого-ничего вокруг невидению. Проводив взглядом ее и поспешавших за нею с коробками официантов, я отрезал мясной кусок, поднялся из-за стола, жуя его, подошел к окну, дожевав кусок, сдвинул штору окна и увидел рванувшей с места бордовый “Мерседес”. Я вспомнил, где ее видел.
К концу недели я заметил, что впалость моих щек выправляется. Теперь я их брил не чем-нибудь, а бритвенным лидером от самого Каржитского. Страхи, что меня вот-вот покарает его рука, прошли, но вместо них стало нападать неясное, тоскливое предчувствие, мешающее мне до конца насладиться долгожданным комфортом обогащения. Да и обогащение-то всего лишь за счет того, что обокрал жлоба. Грабить жлобов — занятие для них же. Но, с другой стороны, не мог же я простить ему тот мерзкий слюнявый поцелуйчик. Ведь не сражаться ж мне было с ним один на один: я б его просто убил. А воевать со всей его охранною ратью — с самоубийством пока погожу. С моей болезнью и так долгожитель из меня не получится. И нечего думать про то. Вот и все.
Напокупав всяческого барахла и даже приобретя своему старенькому компьютерному монитору новенький большепамятный Пентиум, я вспомнил и про матушку. Что после шестидесяти может возбуждать воображение, придумать я не сумел, и купил ей с большим экраном телевидак. Сняв с тумбочки старый телек, я водрузил на него новый — и включил. Цвета и краски на экране были отличные. Сначала я принялся смотреть на нем какой-то наш фильм, в котором изображавшая из себя крутизну шпана, матерясь, друг друга колотила, прирезала, пристреливала в борьбе за материальные блага. Не доскучав фильма до конца, я припомнил, что к видаку прилагалась с боевиком кассета, и поставил ее посмотреть. Фильм был почти такой же, как наш, правда, шпана была иностранной, и технически фильм был сделан покруче нашего: поколочения, прирезания, пристреливания  сопровождались эффектами массивных разрушений: разбивались машины, разваливались жилые интерьеры, взрывались дома, горели целые кварталы. Под монотонную грохотню фильма я задремал.
Разбудило меня раздавшееся рядом “Ах!“ Я обернулся к двери и увидел матушку, взиравшую на направлявшего на нее пистолет с экрана мужчину так, будто тот был перед нею живьем. Я поспешил ее опаску развеять, и она тут же принялась меня бранить: как я мог купить такую... такую дорогую вещь, вещь, которую покупают раз в жизни, не посоветовавшись с ней и ничего ей не сказав. Я возразил, что советоваться было уже нечего: старый телевизор стал почти радиоприемником, и к тому же мне  не хотелось, чтоб, вглядываясь в плывущие по нему радиоволны, она совсем ослепла. Все, кстати, купленные мной моденные барахлины она отпереживала,  подступив к каждой со “Сколько стоило?.. Ах, Никола, как дорого?” Я всегда называл ей треть цены, но и той хватало, чтоб грудь ее пронзали перехватывающие дыхание стрелы ужаса. Кажется, она готовится к серьезнейшему разговору с братом по поводу прекращения выдачи мне субсидий на одежду.
— Эх, Никола, — скорчила кислую мину матушка. — Ничего-то ты еще не понимаешь. Тратишь столько денег. Разве ж кому теперь из вас понять, как мы жили.
Я стал ей возражать, что тогда, как она, жили все, и, вообще нищета была тогда нормой жизни, признаком необходимой тогда лояльности. печаль
— Я не об этом, — удрученно промолвила матушка. — Все-то вам теперь разрешили, позволили. Отец ваш, он тоже о демократии мечтал, но не о такой. Все, что было у нас святого, с пьедесталов посбивали. Какие-то бедные, богатые, нищие. Все воюют. Не поймешь: война, не война? Что будет с нами потом? Молодые учиться не хотят. Все только ломают.
— Ой, об что ты мозги ломаешь! — взмолился я, рванувшись быстрее к себе.
— Никола, что за тон!? — успела она достать меня уже за дверью.
Зато баб" Дусе, баб" Нюре телевидак понравился очень, они готовы смотреть его день и ночь.
— Как вот прям будто сам ты там. И какая ж в мире красота есть. Господи! — то и дело  восклицают они, взирая на красоты мировой природы и компьютерной графики. Без восклицаний ими, из их беспросветного целомудрия, просматривается только телеэротика. Впрочем, при просмотре новых документальных жутей, перемежающихся на экране с красотами и эротикой, восклицательность им тоже, случается, изменяет: они просто немеют от ужаса.
Девочка уже в открытую после ухода матушки на работу стала приходить к нам смотреть телек,  напрочь игнорируя мои появления.
Как-то принес из бара пирожные, которые не смог доесть, положил их перед ней на тарелку и кивнул. Покосившись на тарелку, она продолжала чинно смотреть на экран. Однако когда я, выйдя несколько минут, вернулся, на тарелке не осталось ни крошки.  Я перевел изумленный взгляд с опустевшей тарелки на девочку, та обхватила  ладошками приоткрывшийся рот, тут же закрыла ими еще и глаза, но было поздно — всю прелесть ее лукавства я успел разглядеть.
Приношу второй день пирожные, но их никто не трогает, за ужином их съедает матушка, укоряя меня за лишние траты. Да и девочки в квартире не видно. Куда подевалась? Надо спросить.
Спросил. Эти две глупышки, баб" Дуся, баб" Нюра, отвезли ее в деревню, утешать мать. Отец девочки спьяну своим грузовиком кого-то там задавил. Вроде бы насмерть. Так что Татке теперь долго придется утешать мать, пьющую по засаженному надолго отцу. Хотя, с другой стороны, так оно быть и должно. С выходом из больницы Евгения нас опять становилось четырнадцать. А так все правильно — тринадцать. Некая стабильность сохраняется.


VI I
 Как я оклемался, ко мне снова стал приходить Алешка с подружкою Катей. После охлаждения в яме (Как бы он его перенес, если б Людмила с малолетства его не закаливала?) он тоже болел и теперь еще кашляет, на улицу его не пускают, хотя ушибленная при падении стопа его уже не беспокоит. Придя ко мне  первый раз, он уткнулся в мой живот головою, потом, подняв ее, посмотрел на меня виновато. Надо думать, поблагодарил за то, что вызволил его из ямы. Хорошо б его поругать, но его уже прилично отругали брат и Людмила, правда, больше всего ему досталось, он мне признался, от Кати, которая ни сном, ни духом не ведала про его гарлемную жизнь. Ох, уж этот заурядный племяша. На уме одни компьютерные игры. Не то, что у его серьезной подружки. С ней уже можно заниматься составлением довольно сложных программ. Странно, ведь девочка, да еще и  хорошенькая.
Утром того самого дня, как с обещания брата взять меня через неделю работать истекала неделя, я сидел в своей келье, раздумывая, идти ли мне к брату спрашивать про завтра или завтра он сам зайдет за мною (работа при теперешних моих деньгах была не так и актуальна), и услышал, как в дверь тихонько постучали,  после моего “Кто? Войдите”   я увидел баб" Дусю.
— Никол, — проникновенно-жалобно начала она. — Помоги.
— Чего?
— Сходи, поторгуй, — сорвала она с моих губ усмешку. — Сегодня родительская, веночки хорошо пойдут. Много наделали. А меня опять радикулит скрутил и Нюру, как назло.
— Не, не могу, — отказался я.
— Никол, а то ведь и Татке гостинец в деревню не на что послать. Уважь.
Через полчаса, напутствуем теперь уже не ценами на веночки, а инструкцией, как быть с ментами, “ежели вредный какой привяжется”, я тронулся с мешком в путь. Через еще полчаса я сбросил мешок на снег кладбищенской площади, обнаружив, что рукав моего шикарного пальто от мешка припылился. А спина? Вмиг стянув с себя пальто, я принялся выбивать из него  пыль, поймав себя на мыслях, достойных Акакия Акакиевича. Припомнив, однако, сколько таких пальто смогу себе подкупить, я встал в торговавшую цветочко-веночками шеренгу юродивых. Продав три веночка, разве что ни даром, я поежился от ощущения дискомфорта. Солнца и морозца, как в тот раз, не было, под ногами подтаивал снег и промозгло-влажный ветерок то и дело просачивался к самому телу, хоть я и был одет претепло.
Едва я придумал, как быстрее расстаться с содержимым мешка,  как увидел перед собой парнишку-мента.
— Торгуешь... в  неположенном месте, — изрек он задумчиво.
— Да где ж ими, — указали я на веночки, — у роддома, что ли?
— Пошли, отойдем, — кивнул он на ограду кладбища.
— Сколько? — спросил я у ограды.
— Вон пальто на тебе какое.  Значит, имеешь доход.
— Полтинника хватит? — протянул я ему из кармана полтинник.
— Э, ты чего? Ты чего?.. Посадить меня? — перепугано попятился он от меня.
В инструкции баб" Дуси фигурировала мзда от трешника до пятерки, из-за отсутствия мелочи я превысил ее на порядок. Значит я его озадачил. И как!
— Эти мертвые, — продолжая тянуть к нему полтинник, кивнул я на ограду, — эти— свои, — на торговавших на площади, — а этот — указал я глазами на небо, — нам не по чем. Берите, сержант.
— Вы чего?.. Вы чего? — с откровенно перепуганным лицом заозирался он по сторонам. — Только документы проверить хотел... только документы, — отступил он от меня в совершенной растерянности.
— Похвально, — отпустил я его,  уж и не знаю за кого меня принявшего.
Быстро понавешав на могильные кресты свои веночки, я потряс опустевший пыльный мешок и поспешил домой.
Едва войдя в свой подъезд, я услышал крики, грохот, звон разбиваемой посуды. Я распахнул дверь на кухню.
— Убью! И тебя убью! — увидел я разъяренного Макса над Евгением, сидевшим на полу, и явно только что на него свалившимся вместе с кухонной полкой, с которой еще что-то продолжало слетать.
— Да его-то за что? Его-то? —  дружно отмахивали баб" Дуся, баб" Нюра от Евгения Макса.
— Нашел, за кого заступиться, — прошипел злобно Макс и подлетел к плите, из-под которой торчала чья-то валявшаяся на полу, в кроссовках и джинсах, половина.  Пригнувшись и разглядев  другую,  я узнал парня-наркомана.
— Я тебя, суку, отучу воровать... видак мой хотел... падла... — тяжело дыша, принялся он пинать вяло защищавшегося от него руками парня.
— Э, кончай! — крикнул я ему, поднимая с пола Евгения. Струя воды метнулась предо мной, окатив мне рукав пальто.
— Вы чего? Вы чего? — обалдел вмиг политый из кастрюли Макс. — Он же у меня видак хотел... хотел...
—  Иди отсюда, — поставила кастрюлю откуда-то появившаяся Людмила. Взяв за руку, она отвела Макса в его келью и закрыла дверь.
— Да я  сейчас ментов позову, — тут же высунулся он из двери, с волос его капало.
— Живы? — спросил я совершенно окосевшего от растерянности Евгения.
— Вроде, — выговорил он, опускаясь на заботливо подставленный баб" Дусей табурет.
— Убью суку, все одно — убью, — прохрипел явно терявший запал злобы Макс.
— Да уймись ты, — толкнул я дверь Макса ногой.
— Ты-то чего?.. — снова объявился он в дверной щели.
— Ах! А-ах! — перебили его стенания парня, выползшего из-под плиты, лицо его было сегодня иссиня-бледно, а  брюки и куртка  — ужасно грязны.
— Что с тобой? — опустилась перед парнем на колени Людмила. (Она была в джинсах и большой белой с закатанными рукавами рубахе брата).
— Все болит, — трясущимся ртом выстонал парень.
— Я тебя сейчас быстро вылечу, — пообещал из дверной щели Макс.
Людмила зачем-то приспустила ворот куртки у парня, и я разглядел на его грязной шее розоватую полосу.
— Когда ты вешался?
— Не помню, — не вспомнил он. — Веревка гнилой оказалась, — попробовал он усмехнуться.
— Боже, — прошептала она.
Макс закрыл дверь.
— Кольните, — не без усилий вытащив из кармана ампулу и шприц, протянул он их  Людмиле и указал ей на кисть руки с синеватыми кровоподтеками.
— Руки помой, — попросила она.
— Не могу, — проныл он.
— Спирт или водку дай, — взглянула на меня Людмила.
Путаясь в полах длинного пальто, я поторопился к матушке за спиртом. Передав Людмиле со спиртом флакон, я поспешил высвободиться из плена пальто и швырнул его на освободившийся от Евгения табурет.
Первые ватки, которые отбросила Людмила, протерев ими тыл кисти парня, были черны.  Быстро попав иглой в вену на кисти парня, она ввела ему что-то из ампулы.
— Ух! — перевел парень дух минуты через три и стал приподниматься с пола. — Спасибо.
— Лечиться в больницу поедешь, — вздохнула Людмила.
Парень кивнул.
— Никол, Никол, зайди, — совсем некстати поманила меня к себе в келью баб" Дуся.
— Ну чего? Чего? — пробурчал я, совершенно не желая уходить от Людмилы.
— Никол, — закрыла баб" Дуся за нами дверь поплотней. — Продал ли чего или милиционеры все отобрали? — встревоженно посмотрела она на меня.
— Продал, продал... вота, — отдал я ей пустой мешок и вынутую из кармана  пятидесятку.
—  Неужель все продал? — с восторгом приняла она деньги. — Говорила Нюре: в родительскую лучше всего идут, — гордо взглянула она на сестру, которая, тоже с радостью, но  не без некоторой растерянности, смотрела на меня.
— Все, все, — поспешил я к двери.
— Да подожди, — преградила мне путь баб" Дуся. — Милиционеры много ли взяли?
— Перебились, — попробовал я отстранить баб" Дусю.
— Да подожди. Себе-то, чего, не взял ничего? Хоть двадцатку возьми.
— Ой, нет! — ринулся я к двери.
— Никол, да подожди ты. Зря, что ли, мерз?
— Все! — прорвавшись через баб" Дусю, открыл я дверь на кухню. В ней никого не было, моего только что положенного на табурет пальто не было тоже. На всякий случай я сбегал во двор, заглянул в чулан и к матушке — пальто нигде не было. “Вот черт, если завтра брат зайдет за мной везти на работу — я без пальто. И сегодня мне его уже не купить — все магазины закрыты”. — В ужасной досаде плюхнулся  я на кушетку, поддал в сердцах кулаком подушку и вдруг почувствовал под ней что-то, что под нее не клал. Вскочив, я вытащил из-под подушки малюсенький узелок, материя его была черной в белевших на ней черепах. “Вот оно, от Каржитского! Все!” — похолодело у меня  в груди. Включив свет, я увидел, что черная материя узелка посинела, и черепа на ней обратились в голубоватые розочки. Развязав дрожащими руками узелок, я увидел сто долларовую купюру и на неровном клочке бумаги первобытную без синтаксиса с орфографией записку: “Возми христа ради баюся”.
“Тьфу ты”, — взвился я досадой. Всего-то это старье боится: ментов, долларов, скрипа тележного. Да и я им подстать — тоже, чуть что, затрясусь. “Трус!” — вскочил я с кушетки, не зная, куда девать свое на себя раздражение, и вышел на кухню. Кроме умывавшейся на табурете Мурки, тут никого не было.
— Кончай гостей намывать, наумывала уже одного. Пальто мое умыл. Брысь! — сгрубив кошке, согнал я ее и уселся на табурет сам. Просидев на нем совсем немного, я услышал из неприкрытой двери Евгения голос  брата.
— Заходи, Николай, — охотно отозвался на мой стук Евгений. — Ты мне нужен. Сам хотел тебя звать.
Напротив Евгения сидел брат. Кроме жезвейки с чашечками да пепельницы между ними на столе ничего не было. На диване Евгения лежал наркоман-парень, укрытый по шею... моим  пальто. Он не спал, глаза его был полуприкрыты, медленно вращая головою, он как будто следил за чем-то вблизи него происходящим, чего ни я, ни брат, ни Евгений наблюдать не могли. Впрочем, двое последних не  обращали на него внимания.
— О, какой элегантный сегодня Николай, — обратил Евгений на меня взор покровительственного одобрения. — Только сюда еще нужен дорогой в тон костюму галстук.
 Я кивнул, не сказав, что таковой имею, и элегантным теперь планирую быть всегда.
— Ничего, что я при тебе закурю? — достал брат сигарету.
— Сделай милость. Я хоть бросил, но дым мне приятен.
— А может, останешься? — закурил брат.
— Да нет, завтра в это время  надо быть в Питере, — придвинул мне Евгений чашечку кофе.
— И чего там делать планируете? — отхлебнул я из чашечки.
— Эстетику преподавать.
— Эсте... — поперхнулся я вторым хлебком. — Да разве ее, кхе-кхе, кто сейчас изучает? Сейчас все по ларькам, по офисам, по бандам, — сорвал я с губ Евгения улыбку.
— Ну, в общем, да. Сейчас зима, все умирает, но и зимой из-под снега надо видеть... При переходе на капитализм страны, вообще, частично вымирают. Старый строй сделал нас не способными к выживанию. Жалко, столько умрет, иные просто под забором. — Странно, в его интонации мне,  действительно, послышалась сочувствие.
— Красиво говоришь... стало быть, вымереть не рассчитываешь. — Затягиваясь сигаретой, старался брат не пускать в направлении  Евгения  дым.
— Я, в сущности, мещанин, предполагаю, что это оптимальный способ существования. Я не из тех, кто высовывается, — впадал Евгений в задумчивость. — Все эти красиво живущие бабочки, которые сейчас запорхали, — они не надолго. Теперь, правда, никто точно не предскажет, что будет. Молодым был —  я все знал, что будет. А сейчас... Ты, Николай, кстати, не знаешь, что с нами будет? — привычно погладил он свой многострадальный живот.
— Совершенно не знаю, — сделав последний из чашечки глоток, равнодушно пожал я плечами, меня гораздо больше мучил другой вопрос: не забыл ли брат, что завтра берет меня на работу?  И без всяких ли напоминаний за мною зайдет?
— М-да, оптимистических прогнозов никаких, не семнадцатый год, — вздохнул брат. — Все-то вы опять интеллигенты испакостили. Все-то вам то царь не тот, то вождь не такой, то парламент не... Все б вам переворотами мозги баламутить. Мужик ваш и радио с телевизором изобретет вам, и ракету в космос, а вы ему одну идею гаже другой...
— Все так, Сергей, — тоже вздохнул Евгений. — Однако интеллигенты... Кому ж еще отправлять культы страданий? В страданьях — познанья.
— Да какие познанья? Все наши интеллигенты только и умеют, что восторгаться утонченностью своего собственного внутреннего мира. И что толку от их восторгов нам-то людям простым?
— Ах, Сергей, ты путаешь интеллигенцию с нашими интеллигентствующими фундаменталистами: интеллигент — это наиредчайшее и единичное, довольно пластичное и одинокое, фундаменталисты несгибаемы и всегда объединены своими несгибаемыми идеями.
— Может быть, — согласился брат, — но от их несгибаемости...
— Да они просто обязаны за то, что ты не с ними, заставить страдать, в  тоталитаризации своих  идей они беспощадны.
— Сейчас все несгибаемо-беспощадны, — поставил я пустую чашечку, — кого ни возьми,  любой  даже  начинающий бандит несгибаемо верит, что лучше и богаче, чем его банда и он, не должен жить никто.
— Мы говорим об игтеллигентствующих фундаменталистах, задающих некоторые установки в обществе, —  не без некоторого снисхождения  к моей моложавой неосведомленности пояснил Евгений. — Однако... — прислушался он, показалось мне, к ощущениям в животе, — машина пришла, — как оказалось — к подкатившей к подъезду “волге” брата. Евгений поднялся и выволок из-под дивана, на котором все так же безучастный ко всему лежал парень, большой чемодан.
— Послушай, — поднялся и брат, когда Евгений надел пальто и взял в руки кепку, — почему, когда я тебя провожаю, всегда мысленно ищу трость и цилиндр?
— Н-да, — промямлил Евгений, — сам не пойму, как случилось, что мне забыли оставить наследство. Мысленно чту себя императором, строю прожекты, отдаю приказы, но... предчувствия мои сложны... — недоговорив, как всегда, задумался он было, но вдруг улыбнулся, без всякого кокетства, и пожал брату руку  (быть может, и впервые в жизни). — Николай... — призвал он и меня к чему-то прощальному.
— Чемодан поднесу императору. Можно? — не без труда приподнял я  чемодан, набитый, возможно, одними книгами.
Он кивнул и вышел. Я засеменил с чемоданом за ним. Положив чемодан в багажник машины, я, захлопнув его, обернулся к Евгению.
— Тебе, — взяв мою руку, вложил он в нее ключ от кельи и чуть потряс его в моем кулаке. После такого потрясного полупожатия он одарил меня еще полуулыбкой и уселся рядом с Егорычем.
— Подумать только, если б не Людмила, не ты — я б умер.
Машина отъехала. Когда я вернулся в келью Евгения, брата в ней не было. Парень, закрыв глаза и сбросив руку до пола, забылся сном.


VIII
Часа два я пытался заснуть, силясь откинуть мысль, что если парень проснется раньше меня — останусь без пальто, которое (так и не выяснил у брата этого точно) могло мне завтра понадобиться. К тому же, то, что я не запер на ночь доверенную мне келью, оставив в ней черт-те кого, меня тревожило тоже. Ничего, правда, ценного в комнате Евгения (если не считать портретов его самого) не было, даже книги его, кажется, были из тех, что не больно-то продашь в нашем городе. Поняв, что не засну, я поднялся, выпил таблетку (поднывали суставы) и выглянул на кухню. Света на ней не было. Постояв у окна, я полюбовался клочком грязноватого снега, освещенного фонарем над нашим подъездом, и хотел было уже идти к себе пытаться заснуть, как мне послышалась музыка. Я прислушался: это был реквием Моцарта. Я подошел к двери Евгения и послушал еще: судя по хрипам, примешивавшимся к музыке, крутили мою из чулана пластинку, укрученную до меня и закрученную потом мною. Я приоткрыл дверь. В слабом свечении керамического бра на стене я различил сидевшего на диване по-турецки парня, все также накрытого по пояс моим пальто, часть которого ниспадала на пол. Там же, прямо на полу, согнув колени и наклонившись немного вперед, сидел брат, перед которым стояла бутылка и крутившийся проигрыватель, возле которого было раскидано много джазовых пластинок, с коих их недавний хозяин пылинки не стирал, а сдувал.
— Холодно, черт, и “ломает”, — поежился парень под моим пальто.
— Ладно, рассказывай дальше, как дошел до жизни такой, — глотнув из бутылки, поставил ее на пол брат.
— Так ведь я не дуриком, как другие, начал, — шмыгнул носом парень. — Сначала все думал: смогу-не смогу? Мне казалось, что у меня такая воля. Что пусть никто не сможет, а я смогу. Хотя, все про себя так думают сначала. Но я считал себя умнее всех, учился лучше всех, все про все читал. Я видел за границей (отец меня туда в детстве брал) наркоманов. Мне нравилось их презрение ко всему, что они такие, ну... мне казалось, что они знают что-то такое, что у них такая форма существования, ну, как сказать, в другой, что ли,  плоскости. Ну, действительно, раз в жизни жить и не узнать, не побывать там. И что от мозга труха остается, и что боли потом, и “ломает” — про это я читал.
— Так ты все знал и начал? — приподняв, покрутил брат бутылку и, не глотнув из нее, отставил.
— Я думал только там побывать и вернуться. Сначала я мог. Через год испугался, понял, что не смогу и не сможет никто. Никто, — твердо повторил он. Что толку говорить о всяком там добре, чести, если дайте мне любого добряка-честняка, так через месяц он у меня за ампулу...
— А если такой человек найдется? — сунул брат в рот сигарету.
— Нет, нет, или... тогда это бог, — парень со страстью взглянул на брата. — Но я в такого не верю, — потускнев взором, улегся он, подтянув мое пальто к подбородку. — Все всё врут. Человек! Человек! С человеком все можно сделать. (Ох, как я это знаю), но главное, что он сам. А что он может? Только те и не пачканы, кого ни разу в грязь не спихнули.
— Да, но то, что ты имеешь в виду, это уже насилие над мозгом, может, почище, чем выбивание зубов и выдавливание глаз, — возразил брат. — Хотя воспитание волевой доминанты сильнее любого искуса — задача экстракласса для всякого человека и способ выживания человечества в целом.
— Воспитание воли — задача единичных и избранных, всем прочим плевать, кайф забвенья превыше всего; старость ли, наркота структуру мозга порушит — им тоже плевать, — выпростав руку, довольно сильно постукал парень кулакам свою голову. — Все мы рабы безвольной тупоты. Наркота ее ускоряет, ее никто не выдержит. Уж какого вещества немцы искали, какие-то там операции на мозгах делали, чтоб сделать раба-абсолюта.  Наркоте тысячи лет.
— Да уж больно быстро от нее твой раб загнется.
— Да нет, можно брать дозы поменьше, это все так... — небрежно отмахнул парень. — Просто мака, конопли, их могло и не быть, или чтоб вам понятнее, этилового спирта могло не существовать. Да любое дикое племя отыщет тот единственный в своей округе корешок забвенья, травку для курева, любую галлюциногенную или наркотную дрянь, да костьми просто ляжет, чтоб ее отыскать. Это у всех,  это везде.
— И что это доказывает? — снова взяв бутылку, принялся изучать брат на ней этикетку.
Парень перевел взгляд с потолка на брата и скривил улыбкою рот.
— Уж ни наличие ли?.. —поднял брат над  головою два пальца, между которыми дотлевала сигарета. — Тебе он, кстати, не мерещится, когда тошно?
— Мне — нет. Но многие ребята, знаю, его видят, когда глюки. У меня другое: фигура такая, сложная геометрически, но я не могу ее описать, ее форму, размеры. Она так обволакивает все тело, так мучает, так замуровывает, она такая лохматая, тяжелая, в ней так страшно и нечем дышать. Это... это... — поежился под моим пальто парень, пытаясь, быть может, отогнать неприятный образ фигуры. — Память абс... слова забываю... эквивалент вашего черта. Но до чего в этом все хитро! Счастье так коротко, а тоска так долго. Нечестно.
— Пожалуй, — глотнув из бутылки, поставил ее брат.
— Поставь еще самый конец, — попросил парень брата, кивнув на щелкнувший по окончании реквиема проигрыватель.
Я не думал, что он за музыкой следил.
— Классная вещь, — прошептал парень с зачарованным видом, помолчав-послушав с минуту. — Хотя... — выпростав из-под пальто и вторую руку, почесал он себе шею, — все в жизни поровну. Каждый миг счастья отплати... (как уж их?) страданьями. Без компьютера гад считает, —  поглядел он на потолок, точно надеясь отыскать на нем того “гада”. Не собьешь его. А, может, это все диалектика? Вот во что я верю, так это в диалектику. Ох, как верю.
Брат засмеялся. Быть может, ему, как и мне, впервые в интонациях парня послышалось что-то наивное, детское.  Парень чуть смущенно глянул на брата и тоже улыбнулся, без кривизны.
— Но знаешь, некоторые живут без горьких расплат и страданий.
— Мой папенька считал, что так живет. День и ночь корпел над своей научной дребеденью. Член-коррства ему сначала для полного счастья не хватало, — усмехнулся криво парень. — И ведь стал. И сразу захотел академика. Да хоть президентом академии стал бы. Опять, что толку? Там, глядишь, болезни пойдут, рак жрать начнет. Этого друга, — снова поискал он на потолке переименованного в друга “гада”. —  Он ему, правда, вместо болезней, меня подсунул — сынка-гаденыша. Вся жизнь игра, — шмыгнул он носом. — Ты тоже играешь. Пить бросить хочешь, чистеньким стать. Ничего, что я вам ты говорю? Я ведь, вроде как, из интеллигентной семьи.
— Ладно, за откровенность прощаю, — отшвырнул брат потухшую сигарету. — Но чего ж ты, все то зная, так заигрался.
— Сглупил малость. Всего захотел. Всего, о чем только сумел догадаться. Все до грана в этой жизни прочувствовать, постичь. Очень боялся всю жизнь прожить, как мой папочка, который всю жизнь в одну точечку: тюк-тюк, — показал он, как стучат крохотным молоточком по такой же наковаленке, — чтоб над другими хоть на йоту приподняться. Дешевый придворный лис, только и умел, что нос по ветру держать. Хотя, в сущности, все мы во что-то играем. И даже не понимаем, что сами во фрагменте чьей-то другой глупой игры. Все за что-нибудь борются: за власть, за деньги, за энергетику. Может, через сотню лет и государств никаких не будет, выведут одну среднеарифметическую нацию. У людей, может, пять рук будет и сто мозгов, ни мужчин, ни женщин не будет — в одну протоплазму сольются все. Но насладиться задарма этот, — снова обратился он к обитавшему на потолке “друго-гаду”, — все одно не даст.
— Так тебе кто наслаждаться-то мешает, который бог или который обратный?..
— Я их не разделяю, они не разделимы, чем больше в человеке божественного, тем больше мерзкого, — проговорил парень с какой-то сладострастной мечтательностью, точно припоминая такое сложное существо. — Палку об одном конце не видал.
— Любопытно, — отпил брат из бутылки глоток. — Так добра и зла в чистом виде?..
— Ага, добра, — возмущенно проговорил парень, выхватывая у брата бутылку. — Вот идет человек, и такой весь добренький, добренький, всем во всем угодит, — чуть приподнявшись, сделал он пару глотков из бутылки. — С чего это он такой добрый, если он не злой?
— Ну так ведь были ж святые? — успел брат подхватить накренившуюся в руке парня бутылку.
— Ага, после того, как все круги извращений прошли.
— Ты, кстати, все их прошел?
— Да, почитай что ... А у тебя, гляжу, по ним еще зуд.
Брат не ответил, но, мне показалось, смутился.
— Брось, все эти старцы святые святы от старости, что им еще остается, когда от плоти осталась труха. Да многие так трухой и родятся, и всю жизнь так... никчемно, трухляво якобы добры.
— Гляжу, совсем не желаешь зла от добра отличать, не христианин.
— Я — буддист. Люблю ублажать свою плоть, люблю наслажденья, единственное над чем бы я согласился корячиться, так это над отысканием золотой середины. Самая, пожалуй, сложная и интересная игра. Хотя и это все так...
— Пожалуй, — согласился брат. — Но даже у игры должны быть правила: этика, скажем, какие-то ценности... дети, любовь.
— В детях я ничего не понимаю, а любовь — хороший вид спорта, это, быть может, самая интересная из всех игр. Надо бежать, спешить, волноваться, держать телепатический контакт. О, я как-то играл, был такой моднющий, волосок к волоску, три раза в день рубашки менял, — поморщившись, почесал он, задрав локоть, затылок и шею.
— Так ты кого-то, стало быть, любил, не считая мать, отца?
— Мать-отца я как раз не любил, и за границу-то не больно любил к ним ездить, да я о них никогда и не думал, — снова переморщившись, принялся он чесаться, заведя руку за спину, что было ему не с руки.
— Тебе не помочь? — хлебнув из бутылки, предложил ему брат.
— Обойдусь, — начесавшись, взял он из рук брата бутылку и тоже из нее отхлебнул.
— И что, девушка твоя тебя бросила?
— Девушка, — усмехнулся парень, — У меня их целых три было. Слюнявые ласки и нудный секс. Год с ними возился, потом всех побросал.
— Как у тебя с ними быстро. И чем же этот,— кивнул брат на потолок с едва приметной улыбкой, — тебе отомстил?
— А вы неплохо соображаете, — с интересом, мне показалось, глянул парень на брата. — О, отомстил классно. Влюбил меня в одного человека. Я его обожал, и ничего не получилось. Убить даже хотел его. Не верите?
— Да, нет, почему ж? В первом увлечении бывает желание подчинить, подавить объект вожделения, хоть как. Мудрость нежного обожания любимой плоти приходит подчас позднее.
— Черт, а вы тонкий человек, — резко перевернувшись со спины на бок и чуть на локте приподнявшись, с откровенным интересом посмотрел парень на брата, — в этом захолустье, не ожидал.
— Что так? — удивился брат.
— Я уже второй год здесь общаюсь с такою падалью, такой... Вот у меня собака раньше была, породистая, правда, собака. Так она, по-моему, их всех вместе умней. Такие все чурки, на уме только одно: где бабки достать, да отчего прибалдеть. Я уже сто лет ни с кем не говорил.
— Послушай, а если б тот человек тебя полюбил? — тронул брат повисшую до пола руку парня.
“Странно, к этому парню брат так любопытен, — подумал я, все так же переминаясь с ноги на ногу у приоткрытой двери. — Что-то не помню, чтоб он меня за всю мою жизнь о чем-то так долго расспрашивал”.
— Теперь? Теперь мне все равно. Все равно, — глухо ответил парень, чуть скосив глаза на проигрыватель, в котором реквием смолк.
— А неужели ты человека мог бы убить?
— Не знаю, — спокойно, чуть ли ни из задумчивости ответил парень.
— А женщину? Ребенка?
— Какая разница, — кажется, еще спокойнее проговорил он. — Только мокрух я не люблю. Сейчас столько любителей, за такую малость... Да не бойся, я уже никого не... Ты извини, я тебя тогда порезал чуток. Болит? — тронул и парень руку брата.
— Да ладно, — обнаружил я в голосе брата смущение.
Шмыгнув носом, парень зябко поежился и, снова улегшись на спину, натянул на себя пальто.
— Иззябся ты, я гляжу, по подворотням, — поднялся брат, подоткнул парню, как одеяло, мое пальто и,  взяв со стула свое пальто, укрыл парня еще и им. — Ладно, спи. Завтра лечиться поедешь.
Я потихоньку попятился от двери, чертыхая заскрипевшие подо мной половицы. Пройдя по темной кухне, брат вышел на лестничную клетку, и я услышал его внезапно стихшие шаги. Открыв дверь кухни, я увидел на лестнице брата, пьющего, запрокинув голову, из горла бутылки.
— Чего? —  отпив, он не опустил голову вниз и в такой в странной позе застыл.
Я огляделся — ни к кому, кроме меня, это “Чего?” не могло относиться. Я поднялся к нему по ступеням и встал рядом с ним. Он обернулся и взглянул на меня налитыми мутью глазами.
— Если ты еще... — выдавил я, — я убью тебя.
— Не хотел бы, чтоб это сделал ты, — проговорил он отчетливо, тихо.
— Я убью и себя, —  молотнул я по зажатой в кулаке его бутылке.
Грохот осколков меня ужаснул, боль в кисти от удара о перила быстро прошла, но я стал задыхаться, ощущая мерзкий этиловый запах. Брат, засучив покрасневший на манжете рукав, молча разглядывал кровившую рану, пересекавшую оставленный тем парнем на запястье шрам. Дрожащими руками я вытащил новый, ни разу не использованный, носовой платок и, перетянув туго рану, его завязал.
— Прости, — наблюдая, как на платке проступает пятно, без звука попросил я и почувствовал в волосах своих его пальцы. Я глянул ему прямо в глаза: мути в них не было, они светились теплым ко мне любопытством. Он тоже что-то беззвучно смущенно шепнул (мне показалось “спасибо”), быстро поднялся  и вошел к себе, не захлопнув двери за собой. С минуту я простоял на лестничной клетке, отирая руками текшие слезы, и  в  ужасной  тревоге  вошел  за ним.
 Света в большой комнате не было, но дверь в спальню, где слабо горела  лампа-ночник, была приоткрыта.
— Что за чемоданы? — услышал я оттуда голос брата.
— От тебя ухожу, — ответила Людмила.
— Куда? В монастырь? — ни насмешки, ни издевки в голосе брата мне не послышалось.
— Во Францию еду.  Монастырь оставляю тебе.
— Надолго?
Последовала пауза.
— Ты что, с ума сошла? Ты что, хочешь оставить меня одного!?
— Не ори, Алешку разбудишь. Его, как кончит школу,  заберу.
— Ты что, с ума сошла? Ты, что,  хочешь оставить меня одного?
— Нет, с Микки. Он будет перевязывать твои алкогольные раны.
— Ты что, с ума... Ты что?.. — расслышал я  нараставшую в голосе брата тревогу и шлепанье каких-то вещей.
— Не трудись, содержимое чемоданов, если оно тебе нужно для какой-нибудь дамы, оставлю.
— О да, я найду себе даму, — проговорил он все так же без всякой насмешки.
— Ради Бога. У нас из-за высокой мужской смертности всегда полно страдающих от одиночества дам, обожающих муж...
— Не сходи с ума, — перебил ее брат. —  Я женщин терпеть не могу, кроме тебя, всех до единой. Хотя ты, черт тебя дери, и не женщина, и чуть что — шлепаешь меня по щекам... у меня уже все зубы шатаются.
— Скоро окрепнут. Терпишь ты одного только Микки, вот он пусть и слушает по ночам твою бормотню. Пусть он и смотрит, как ты колотишься всю ночь головой о кровать, изнывая от злобы. Мы вообще стали банальной злой парой.
— И ты от этого сильно страдаешь?
— Да, как сказать... — как будто в покойном раздумье поговорила она, —  но в старорусских страданиях по незадавшемуся муженьку я точно жить не буду. Даже если мне предстоит  абсолютное одиночество.
— О, да, твоя волевая самодостаточность мне известна, живя в метре от меня, ты меня почти не замечаешь. Так что могла б и остаться.
— По-моему, это больше относится к тебе. Ты полгода спишь у себя, и не знаю,  чего ты пришел разбудил меня. Или споткнулся о чемоданы?
— Тебе со мною так плохо? —  расслышал я глухую в  голосе  брата  печаль.
 — Было чудно, — начала она так же невесело, но спокойно. — Ты берег меня как младенца, не давал мне ничегошеньки делать, кормил из собственных рук и делал все для меня так охотно, так просто; помню, брал меня в лес, я всегда, отставая, плутала, и, смеясь, кричала тебе, стараясь угадать, из-за какого куста ты ко мне подкрадешься со своим “Чего ты орешь?” И ты всегда знал,  даже  если  не было солнца, куда нам идти. И мы были вместе, мне казалось: так будет всегда. Но теперь... теперь мне надоело ждать, когда ты ночью придешь? как придешь?
Вот и все, она завтра уедет, — отер я текшие по щекам моим слезы, — и больше не увижу ее никогда, никогда. Я вдруг почувствовал резкую, до желания прям здесь и свалиться, слабость и, различив в темноте стоявший в комнате стул, шагнул к нему и осел.
— Ты думаешь, я не знаю, что мы живем в дурдоме, где все свихнулись: одни от нищеты, другие от богатства, — продолжала негромко Людмила.— Ты один не зациклен ни на том, ни на другом, ты хитер, и в этом твоя уникальность. Все почти сейчас готовы за любую малость друг друга прибить. Ты думаешь, я не знаю, с какими волками тебе приходится крутиться, и что “с волками жить — по-волчьи выть”. Ты как будто раскачиваешь маятник, который вот-вот оборвется, у меня постоянная тревога, что что-то случится, что тебя  хватит от такой жизни или инсульт, или инфаркт. После того мужчина — уже не мужчина, а так, передвигающиеся по земле останки. Уверяю тебя, что все твои проблемы (ты просто уперся в них рогом) такая ерунда перед очевидностью того, что все мы умрем. Будь моя  воля — я  увезла  бы  тебя отсюда  в другой совсем город или даже бы в лес,  да хоть в другую страну. Но сейчас ты безумен, за то тебя не сужу. Клянусь — не сужу. Но тебе все равно — уцелеешь ли ты, и ты меня даже не слышишь, имеющий уши —  услышал бы.
— Зачем ты каждый день пугаешь меня своими инсультами, инфарктами?
— Я врач,  и  каждый день наблюдаю, как умирают простолюдины, вижу всю эту неопрятную, жалкую немощь. И мне не хотелось бы видеть тебя таким же, как все, бледненьким, жалкеньким, еле перебирающим ногами и сожалеющим, что жил не так. Дожидаться того глупо и скучно. И самое ужасное, что я ничего не могу в тебе изменить. Правда еще ужаснее во всем том, что ты бываешь иногда так щедр, как никто, ты легко можешь отдать все до последнего (того сейчас не может никто) и можешь быть так... беззащитен, и... тогда ты так бываешь красив, даже когда сильно пьян, — послышавшийся мне сначала в голосе ее покой ей изменил; она говорила то громче, то тише, но очень стараясь проговаривать дававшиеся ей не без труда слова до конца.— Черт тебя знает, Сережа, отчего ты иногда так... хотя,  я, наверное, знаю, — совсем глухо-тихо проговорила она. — За это как раз, повторяю, тебя не сужу; но все ж не хочу, чтоб ты был так тревожно-безволен... как все.
—  Да, когда-то, теперь мы это забыли, мы хотели быть не такими как все.
— Ты забыл, —  еле слышно возразила она.
— Когда ты?.. — спросил хрипло брат.
— Самолет завтра ночью.
Замолчали они? Или я просто на время оглох? Это все — я больше ее не увижу. Не было слышно ни звука. Я поднялся и, не крадучись, подошел к приоткрытой двери.
Брат стоял возле кровати,  шепча беззвучно, мне показалось: “Прости... прости”, она стояла на коленях на краю кровати, в его распахнутой белой рубашке доходившей ей до колен. Держа двумя руками его руку, она лизала его испачканные кровью пальцы. Перехватив руку выше, она потянула его на себя. Свалив его на кровать, она принялась дрожавшими руками расстегивать на нем  рубашку и брюки, бережно уложив на подушку рядом его пораненную руку, легла на него, он лишь слабо крутил головою, то ли целуя ее, то ли продолжая беззвучно что-то шептать; лица ее я не мог разглядеть; впиваясь губами в его шею, губы, лицо, она наконец развернулась, и я его разглядел.

 
IX
Всю ночь, не раздеваясь, я пролежал под одеялом, глядя на темневший надо мной потолок. Не болела нога, не тревожили никакие мысли, ни страхи, точно что-то остановилось во мне.
— Никол, ты чтой-то разоспался, — потряс меня брат как раз в момент, когда я начал наконец засыпать.
Я открыл глаза: в окне сквозь голые ветви березы тускнел рассвет. Зевая, я уселся за завтрак, налил себе чаю и  принялся жевать бутерброд. Брат тоже слепил бутерброд, налил стакан чая и понес их в келью Евгения. Дожевав бутерброд, я пошел за ним забрать пальто.
— Не хочу... не  могу, —  вынывал парень, отталкивая от себя стакан с чаем и бутерброд. Брат с залепленным пластырем запястьем сел на корточки и принялся напяливать парню, как младенцу, кроссовки. Мое пальто с пальто брата кучей валялось на полу, на разбросанных пластинках.
— Есть ничего не могу, — капризно ломался парень, — ничего не могу есть, кроме киви, немного землянику напоминает.
— Никол, у тебя киви нету? — подняв с пола пальто, тряхнул его брат.
— Нету, — тоже тряхнув свое, надел я его.
— Куда? — удивился парень, когда брат, застегнув на нем куртку, подтолкнул его к двери.
— Я же сказал — лечиться в психушку, — взял брат парня за руку.
— Нет! Нет! — выходя из подъезда, услышал я позади себя парня. — А зря я вас тогда не прирезал, а хотел.
— Врешь! Только злишь меня, — двинул брат локтем парня так, что тот свалился бы, не окажись позади него дверной косяк.
— Вру, — мрачно согласился парень, переведя дух от боли. — Но вы это зря. Все равно это одним кончится для меня и для вас.
— Это чем же? — провел по мне невидящим взором брат, ужасно увлеченный парнем.
— Кладбищем! — выдохнул тот.
— Помолчи! — крепко ухватив парня за шкирку, втащил его брат в машину к, как всегда, невозмутимо восседавшему за рулем Егорычу.
— А-а,  — заныл парень, — я знаю, меня там колоть не будут или будут колоть не в вену, а не в вену я ничего не почувствую, — в сильном беспокойстве проплакал он. — Мне надо в вену и много, много!
— Замолчи! — заорал брат, готовый, кажется, его прибить. — Ведь можешь же нормально разговаривать. Не смей ныть. Я попрошу, чтоб тебе все это делали, но я не знаю. Не знаю!
Виновато глянув на брата, парень примолк.
— Все равно я там с голоду сдохну, — проговорил он мрачно, когда мы, миновав площадь, выехали на проспект.
— Постой здесь, — вдруг попросил брат Егорыча, когда мы проезжали мимо рынка.  Хмуро глянув на парня, брат вылез из машины и с силой захлопнул дверцу.
Пока я, сидя возле Егорыча, настороженно переводил взгляд с парня на ворота рынка, в которые вошел брат, парень то шмыгал носом, то чесался, то ежился, точно по спине его ползали ужи, которых он не имел сил снять.
— Хо! — внезапно радостно проговорил он, первым завидев шедшего к нам с прозрачным пакетом киви брата. — Киви мне, —  открыв дверцу машины, шагнул он к брату навстречу, шагнув еще, он странно на секунду застыл и бросился бежать в сторону моста.
— Черт! — кинул мне брат пакет киви, едва я высунулся из машины.
— Черт!  Да быстрей же! — взмолил я Егорыча. Пока этот копуша включил  мотор и развернул машину, парень добежал до моста. Удачно перебежав его проезжую часть перед потоком машин, он оставил брата его пережидать.
Перед светофором  возле моста мне показалось, мы простояли не минуту, а полчаса. Когда мы выкатили, наконец, на мост я  едва успел заметить вдалеке бегущего к Гарлемке брата. Как, только, свернув под мост, мы подкатили туда, я выскочил на ходу из машины и остановился. Никаких руин самой Гарлемки и даже части окружавших ее порушенных заводов и фабрик здесь не было, вместо них довольно  далеко простиралась покрытая где глиной, где снегом площадка, которую, надрываясь, утюжили трактора. Посреди площадки возвышался каркас возводимого здания, возведенного  уже этажей на шесть и собиравшегося, кажется, возводиться еще. К стройке вела выложенная бетонными плитами дорога, отступив от которой, можно было лишь завязнуть в глинистой слякоти, покрытой местами снежным покровом. Всю площадку бывшей Гарлемки огибала река, в которой плавали серые льдины. Придумать, куда бы брат и парень могли забежать, я просто не мог и быстро направился к стройке. Стараясь  не перепачкать пальто, я прошел мимо штабелей блоков, навалов кирпичей, мешавшихся цементных масс и, пытаясь не оглохнуть от стоявшего строительного грохота, стал подниматься наверх строящегося каркаса, не имевшего ни единой стены. Оглядывая этажи, состоявшие из одних перекрытий, я с все возраставшей неприязнью поглядывал с лестниц без перил вниз на яму, в которую без передыху вбивала сваи какая-то машина, создававшая впечатление вбивания тех в мозги.
Кажется, это и была та самая горелая яма, из которой я вытащил Алешку, а вся вокруг столь искрометно затеянная стройка — ничем иным, как воплощающимся в жизнь обещанием брата, который после отыскания Алешки поклялся с Гарлемкой покончить  и построить на ее месте что-то цивильное. Этим цивильным, насколько я знал из нашей газеты, должна была стать высотная гостиница, возведение которой возглавил брат, которого та же газета при ликвидации руин обвинила сначала в ликвидации этой ликвидацией всего городского бюджета, ну, а после, когда началось возведение никому не нужной высотной гостиницы, последовало обвинение брата в причастности к обнищанию уже достаточно обнищавших жителей города. Разумеется, все обвинения сопровождались намеками на присвоение братом крупных денежных сумм. Брат ходил  тогда с ледяным лицом, по вечерам пил водку, а утром — таблетки. Потом газета  наша разразилась совсем другими  статьями, разъяснительными (обошедшимися брату в ремонт нескольких редакторских помещений). В тех статьях разъяснялось, что крушили Гарлемку сами же кем-то сорганизованные бомжи, получившие за это  почти одним стройбарахлом, а на строительство же гостиницы из городской казны не было взято ни рубля, так как его вела одна частная фирма, радевшая за привлечение в город с их очень нужным городу капиталом иностранцев, которым проживание в имевшихся в городе гостиницах, пригодных лишь для приюта бомжей, могло не приглянуться. В этих, написанных не без художественного сарказма, статьях я различил перо Евгения. Накануне отъезда он даже разразился статьей-одой  человеку, бросившему вызов древнейшей городской традиции — строить все-все (хоть халупу) в сроки возведения египтянами пирамид. Помню, что при появлении первых обвинительных публикаций матушка пила лекарства и с дрожью головы и голоса подступала к брату для дачи ей разъяснений. Да и я не преминул его про все то расспросить, на что брат ответил мне, что если фирма и дальше будет платить ему (он назвал сумму, на порядок превосходящую ту, что он, согласно статье, скрал из городской казны), то смысла залезать в нищую, городскую, казну он не видит, а вот растяжение сроков строительства до пирамидных имело бы  смысл.
Не очень понимаю, на что брату эти стройначинанья, от которых он ничего не имеет, кроме сердечных болей; дуракам вокруг все равно, что он уничтожит в городе мертвую зону и заведомо сэкономит при этом средства, время и их же усилия, тем дуракам много интересней его изругать, норовя подвести под суд, довести до инфаркта. Ох эта их всегда готовая для делающих дело обвинительная грязь: они-то всегда чисты своим ни в чем дельном неучастием. И ведь брат это знает. Вот если б он работал не на дураков, а, как сейчас разрешено, на себя, на себя. Ох!.. Чего-то я в брате своим прохиндейским  умом  недопонимаю.
Добравшись до последнего этажа, я взглянул сверху, на стоявшую невдалеке “волгу” брата, возле нее никого не было. Обведя взглядом последний этаж, единственный, где не копошился народ в робах и касках, я уже собрался спускаться вниз, как грохот вбивания свай стих, и я услышал из-за штабелей блоков, за которые не заглянул, голос брата.
— Ну, отдышался? Пошли.
— Не могу, — выдавил парень, которого я разглядел в щель между блоками. Он полусидел-полулежал на груде досок, запрокинув вверх голову. Брат сидел ко мне спиной на куче наваленных кирпичей.
— Силы копишь? Опять от меня побежишь?
— Нет, уже не убегу никуда, — расслышал я в голосе  парня усталую печаль.
— Ну, да и убежишь — и куда? — возразил его печали брат. — В свой гадюшник. Сколько ты, кстати, там задолжал?
— А пустячок.
— За этот пустячок они тебя и додушат.
“Что? Так значит, он и не вешался. Его просто душили за долг. Я не допер, а брат... — подивился я догадливости брата. — Да, перед братом я всегда простак”.
— Да уж скорей бы, — согласился парень с такой развязкой.
— Я знаю, куда я тебя везу, там не рай, но ведь надо ж тебе где-то просохнуть. Грязный, тощий. Хочешь, потом домой отвезу. Чего из дома-то удрал?
— Отец на меня охотиться начал. Сначала психиатров-профессоров ко мне приглашал. Они сначала со мной душещипательные беседы вели — так надоели. А один раз машину подогнали, такую с решетками. “Мы тебя не надолго, только полечим. Никто не узнает“.  Ну, я  и рванул. Не догнали. Бегать умею.
— Я заметил.
— Я б и сейчас от вас удрал, знаю — как. Нельзя все время бежать и дрожать, оставлять запах страха. Надо просто забиться в щель, замереть, главное, страх оборвать.
— Боже, сколько ты всего знаешь.
— Еще бы, все детство, как вундеркинд-придурок, книжки читал. В пятнадцать лет в институт поступил. Да ведь и ты, гляжу, мозги навострил, так что тоже обречен  — никого, кроме дураков, уже не встретишь, — приподняв с кирпичей голову и прищурившись от показавшегося из-за шевелившихся на небе облаков солнца, посмотрел парень на брата.
— Н-да, с дураками тоска, — уловил я  завитавший от брата  дым сигареты.
— А уж как я с ними намаялся: побродил по нашим захолустным городам. Везде одни старухи, грязное дядье, деды трясущиеся. Да алкаши — еще что, видел бы ты: с кем я  якшаюсь... гниющие руки, ноги — где вколоть не могут найти. С ними бывает заляжешь, они ж не встают, — все под себя. Везде грязь, вонь. И такая тоска.
— Н-да, а чего ты, когда жил за границей, там не остался? Там покомфортней и с наркотиками проще.
— Проще всего  с наркотой было в Афгане.
— Боже, ты и там успел побывать.
— Почти год, перед выводом. Вот где, кстати, страхом отлично глушить можно было тоску. А на Западе, там еще больше тоски, только она другая, там, может и богаче живут,  только там люди  скучней минералов. Хотя... — шмыгнул он носом, — разницы нет. Скоро туда, — щурясь,  оглядел парень все больше расцвечивавшееся, с расходящимися облаками, небо. — Тебе, кстати, скоро?
— Да, в общем, недолго осталось, — отослал мне брат запах сигаретного дыма.
“Ничего себе у них разговорчик. О чем это они? Неужели...? — кольнула меня неприятная догадка, о чем они говорят. — С этим грязным жуликом-наркоманом, который и меня-то моложе, брат как с братом родным говорит, а со мной всегда — как с  несмышленышем-отроком”.
— Да, но мне все равно чуть раньше тебя, — шмыгнув носом, закрыл парень глаза. — А что? Там, может, не так и плохо. Я, когда вырубаюсь, когда без сознанья, без пульса, бывало придушат, короче, отключат — там тихо так, тепло, приятно, свеченье такое вокруг.
— Да это, быть может, только при входе, — возразил ему брат, —  а там дальше такие разборки с тобою начнут. Котлы со смолою зажгут, и черти тебя...
— Ха, не подумал об этом, — скривился усмешкою парень. — Хотя, ну их, терпеть не могу христианские сказки. Все на страхе, всем тебя там пугают, все ни-ни.  Заполоскали себе мозги  каким-то злым отче, которого никто отродясь, кроме шизофрена-Христа, не видал. И столько людей в эту сказку поверили, на коленках ползают, просят и верят. А-а! — сам изумился парень тому, что пришло ему в голову.
— М-да, многовато, пожалуй, — согласился с ним брат. — Только так ли уж они верят в то, во что верят?
— Да, — тут же горячо согласился с ним парень. — Они ни во что не верят, ни во что. Разве в то, что могут потрогать. Дикари.
— Да... пожалуй... дикари, — отозвался  брат раздумчивым эхом.
“То у них все верят, то не верят. Поди пойми. Но как они друг друга с полуслова понимают”, — подивился я, все также наблюдая в щель за парнем. Брат все так же сидел спиною ко мне почти на самом краю перекрытия.
— Хотя настоящие дикари не настолько тупы, а эти разжиться только хотят и даже не знают, как это просто. За такие гроши себя продают, уж если себя продавать... да можно просто купаться в деньгах. Ой, тупари! — снова подивился парень тому, что пришло ему на ум. — Такие деньги можно сейчас делать, почти не светясь.
— Деньги, да, сейчас можно делать большие, но, не светясь... — снова, хотя и не до конца, согласился с ним брат.
— Ну да, не светиться — это сложней. И уж если светиться... Хотя и это все ерундень. Вот буддийские сказки я больше люблю. Они поскладней и покруче. Скажи? Классно достичь сатори, стать чистым, все понимать, ничего не бояться, ничего не хотеть, — в голосе парня (лица его я не видел, он, задрав подбородок, следил за снова потянувшимися к солнцу облаками) послышалась впервые мечтательность. — О! Чистым мало кто хочет стать. В чистоте самая большая мощь. Мало кто знает.
— И чего тогда тормозишь? Очисться, достигни. — Я проследил за отшвырнутой братом сигаретой, тлевший огонек которой удивительно долго летел на дно ямы.
— Нет, сил уже нет. Да уже и...
— Ну, не скажи, — возразил, наконец, ему брат. — Еще Конфуций считал, что не беда, коли, познав дао наутро, ты к вечеру помрешь.
— Помирать-то все и боятся. А то всего миг,  в который все тебе видения мира, все его тайны...
— И всего-то узнаешь, что был частью всеобщего, которую даже смысла нет отмывать в кипящей смоле.
— Ага, трястись всю жизнь за свою паршивую шкуру, ширяться, нажираться, обжираться, и все для того, чтоб не сойти с ума от одиночества, чтоб унять страх умереть. А, скажи, классно ведь можно жить ничего не боясь, не дрожа, все постигать, все видеть, все ощущать, — не отрывал глаз парень от неба, на котором солнце заволокли густые облака.
— М-да, жить, как все, только страхами скучно. Да ладно бы скучно — бессмысленно, — согласился брат.
— Всю жизнь копошиться в ерундине, что дурачки вокруг на данный момент напридумали и блюдут. Но ты, ты, совсем не дурачок и с дурачками умеешь играть.
— Нет, я проигрываю, — неожиданно твердо возразил ему брат, — и, к тому же, опаздываю из-за  тебя  на работу. Хотя для тебя это... — припомнил, видно, брат, с кем говорит. —  Пошли, вставай.
Шагнув ближе к краю перекрытия, чтоб спрятаться за штабелями блоков, я услышал вдруг шум сыпавшегося кирпича, короткий крик и увидел в щели между блоками метнувшегося парня. В ужасной догадке я бросился к краю перекрытия и, вцепившись в столб на самом краю, увидел брата, сидящего на куче кирпичей, сдвигавшейся к самому краю. Спина его отклонялась все ниже, он неловко махал руками, не зная, за что зацепиться. Перемахнуть через штабель блоков так быстро я просто не мог. Рука парня, схватив его за пальто, удержала и притянула. Грохот  раздался чуть позже, когда кирпичи долетели до ямы.
— Это знак — много болтаем, — услышал я голос парня, вставшего рядом с братом. —Ты думаешь: я совсем, что ли, зверь? — он был так тих, что я его едва слышал. — Тебя я не трону, ты классный, — вышептал он, прижавшись к плечу брата лбом. — Отпусти меня. Ну, пожалуйста. Ведь это не лечится. Я читал. Никто даже не знает, что это. Если б ты знал, как там хорошо, —  он поднял на брата большие светлые глаза, лучившиеся такой негой предвкушения счастья, что сероватое, с нечистой кожей  лицо его показалось мне чуть ли не прекрасным.
— А что ты чувствуешь там? — еле расслышал я брата.
— О! Все такое яркое, дивное. Кино для одного меня. Такие краски, люди, деревья, цветы. Здания такие роскошные.
— И даже здания?
— Да, я таких никогда не видал. Разве может быть наяву такая мощь красоты. Я даже придумать такой не могу, а там она... Жалко, что с черного входа туда навсегда пути нет. — Глаза парня были полуприкрыты, и в голосе его тлела страсть, он стоял, касаясь брата плечом. — И жаль, так жаль, что сейчас я почти не чувствую уже того, чтоб снова все это чувствовать, я снова должен стать чистым. Ох, если б я мог — я б не стал через каждые полчаса колоться, колоться. Нет...
— Колоться, чтоб... Да-а, ты здорово в инферне завяз.
— Но ведь и ты, я чувствую, туда совался.
— Да, иллюзия силы... могущества...
— Да, могущества, — перебил его парень, — там я могу все. Там я бог. Хочу поля мака, чтоб всегда было жарко и солнце, и я бы там...
— Но если все туда уйдут, здесь будет пусто. И вообще, пора нам. Пошли.
—  Пошли, — согласился неожиданно парень.
Отступив за штабель блоков, я переждал немного, после чего, без малейшей опаски глядя на яму внизу, спустился по лестнице и, совсем не опасаясь испачкать пальто,  прошел через строительную площадку к машине.
До психушки брат и парень доехали, не сказав друг другу ни слова. В приемном отделении, которое мы отыскали довольно быстро,  брат и парень прошли в какой-то кабинет, оставив меня дожидаться в коридоре.
— Значит, документов у него нет и вы о нем ничего не знаете? — вышел, наконец, из кабинета вместе с братом слащаво-вежливого вида мужчина в белом халате.
— Кажется, его зовут Иван, но это не точно, — ответил брат. — Вы знаете, у меня к вам просьба. Когда я его сюда вез, он очень просил, и я ему обещал, что его уколют, чем он всегда колется. И очень просил, чтоб в вену. Я, правда, не сведущ, куда можно еще.
— Да так, наверное, и придется, — согласился в белом халате мужчина в некоторой, показалось мне, по поводу своего согласия неуверенности.
— Спасибо, — вежливо поблагодарил брат, оглядевшись, вытащил из кармана бумажник, раскрыв его, помедлил и с “Отдай” кивнул мне на пакет киви у меня в руках.
Я открыл дверь в казенного вида комнату, на окнах которой были окрашенные в белый цвет решетки. Парень сидел за столом, преспокойно рисуя в каком-то, быть может, и очень нужном журнале здоровенную рогатую рожу.
— Эй! — позвал я его.
Оторвавшись от своего занятия, парень взглянул на меня.
— Ты всегда считал, что сможешь, чего не смогли бы другие. — Положил я на рогатую рожу пакет киви.
Парень комически-надменно рванул вверх подбородком и уставился в точку над моей головой.
— Как сие понимать?
— Я докажу, — шлепнул он зажатой в кулаке кивиной рогатую рожу.
Не дожидаясь смены его настроения, я вышел.
Дойдя до машины, брат упал на переднее сидение, я уронил себя на заднее и мгновенно уснул.
— Сергей Николаевич. Николай Николаевич, — побудил нас обоих Егорыч.
— Чего? — открыв глаза,  увидел я новое, оригинальной дорогой отделки, здание, возле массивных дверей которого поблескивала золотом доска с выведенным на ней крупней прочего  “Банк”.
— Вылезай, — открыл брат предо мною дверцу машины.


Глава четвертая

I
Весна. Первый месяц. Случается, что солнце засияет по-мартовски ослепительно ярко, но все равно еще холодно. Нет-нет, да выпадет снег и, лежа на земле, то подтает, то заледенеет. На улице сыро, промозгло. Да и в окно-то глядеть, как дергает голые плети березы воющий ветер, отвратно.
Утром, выходя к машине брата, всегда припоминаю, взял ли таблетки, при забытии их боль может отвлечь меня от работы. Возвращаюсь я всегда затемно, и, выходя из машины, размышляю о том, сколько таблеток принять, чтоб вернее заснуть. Дни напролет я только работаю, работаю, работаю; хотя и ночью люди с работы, что-то припомнив, могут достать меня по мобильнику, которым пришлось оснаститься. Но в воскресные дни положил себе отдыхать, чтоб не подохнуть: это единственные дни, когда я отсыпаюсь и расслабляюсь иногда в ресторанах. Бань и казино, где также нажираются, напиваются и общаются с девочками мои сослуживцы, я избегаю, что сослуживцев настораживает. Мой первый зам как-то из лучших побуждений меня попытал, какие у меня проблемы с девочками и не полечиться ли мне. Я смолчал, и он, чуть помявшись, поинтересовался еще: не лучше ли у меня обстоят дела с мальчиками. Во время моего молчания второй  мой зам просидел с миной деликатного  помалкивания. И на другой день первый и второй замы поменялись номерами. Кажется, в банке меня  начинают бояться. В первую же неделю вступления в должность (месяц к ней только присматривался) я уволил  полдюжины сотрудников, оценив  коэффициент их полезного участия в работе банка в ноль  целых, хрен сотых. Двух юных секретарш, предназначенных для ублажения взора, я заменил одной среднего возраста профессионалкой, имеющей большой опыт работы экономистом (наш город буквально кишит безработствующими профессионалками). Все мои, хоть самые идиотские, распоряжения, выходят из ее принтера в таком четко-грамотно сформулированном виде, что я сам дивлюсь, что так умно распорядил. Более крупных банковских операций, чем мой банк, не осуществляет в городе ни один другой, так что неопытной юностью секретарш моему банку конкурировать не с кем.
Первый месяц я не просто вникал в курс работы в банке, но и до изнеможения штудировал по вечерам по банковскому делу литературу. Первый мой зам, узнав в первый  день моего появления в банке, что с банковским производством я почти не знаком, от изумления даже присвистнул: “Ты,  правда, что ль, в банковских операциях не бельме?” Я выдал ему такой холодной усталости взгляд, что он поежился. Кажется, это было первым и последним мне  в стенах банка “ты”.
В первый же месяц по моей вине банк дважды накололся на приличные суммы. Оба прокола обнаружились в один день. Прибежавших ко мне в кабинет запыхавшихся замов я с ледяным видом усадил за свой стол все мои ошибки просчитать, пояснив им, что мне на ошибках учиться и надо. Одну из моих ошибок мы, все просчитав,  умудрились обернуть банку в плюс, из другой же не выбили ни рубля.
Особо сложных операций банк не ведет. Так,  одна игра на неустоявшихся денежных взаимоотношениях, зачастую просто хапанье денег. Я лучше всех в банке знаю, как шатко его положение и как его легко выбрать. За месяц мой банк, не без моих расчетов,  поглотил два банка поменьше. Появись акула рядом с моим рыбко-банком, она заглотнет его. Правда, чтоб не совсем при том себя озадачить, я позаботился, урвав себе годовой оклад, на который бесхудо-безбедно  смогу прожить лет пять. Разумеется, лучше всего гонять деньгу в обороте, но что это за  оборот — я себе уяснил и кой-что прибрал под шкаф в чемоданчик Каржитского. Сокровища этого мошенника мне уже монтекристовыми не кажутся.  Скорей всего, я упер просто его заначку на случай побега.  Да и самого Каржитского я вспоминаю без прежнего ужаса,  хотя и далек от мысли при встрече ему про ту проделку рассказать. Предполагаю, что поведай я ему о ней, последовало бы и угощение коктейлем с шоколадками, но что после меня не найдут с проколотыми глазками и отрезанными ручками, такого предположения делать не стану. Дикие восточные жестокости ему вряд ли претят.
То, что не менее половины творимой в городе уголовщины не его рук дело, не поручусь. Вращаясь с банковскими... (как бы их поточнее назвать, а, “банковские” — больше никак), я узнаю подробности про описываемые нашей газетой страсти. Разумеется, уголовщина мой банк не обходит, и наверняка среди тех, кто пытается со мной сойтись покороче, никого непричастного к ней просто нет. Подозреваю, что все они подозревают, что за мной еще кто-то стоит. Откуда я, такой желторотый, на них председателем правления банка свалился. Хотя многие уже оценили мои способности просчитывать, да и, быть может, я не так уж внешне желторот.  После того,  как я тогда в ту ночь отчетливо понял, что Людмила никогда не будет моей, со мной что-то случилось: мне стало все безразлично, временами я точно робот-автомат: ничего особенно не хочу, никого особенно не боюсь, только все просчитываю без особых на что-то надежд.
К тому, что могу покупать, что захочу, я привык  очень быстро. Припоминаю разве что с усмешкой, что совсем недавно мог позволить себе нарядиться, купив одну лишь рубашку. Теперь я их даже не стираю, подсчитав, что времени на их стирко-глажение уходит больше, чем на то, чтоб их просто купить. Матушка,  ужаснувшись куче приобретенного мною белья, взялась стирать его сама, пообещав, что на открахмаленно-отутюженных ею рубашках не будет, как на новых, ни морщинки. Мне все равно. Я так устаю, что только и могу, придя с работы, поужинать и, усевшись у матушки на вечерней  телелитургии, уставиться бездумно на экран. Лучше банковских операций усушить мозги не может ничто. Разумеется, матушка не преминет подсунуть мне свои взятые из библиотеки на денек газеты. А чего их читать, в них все одно: ограбили, зарезали, подожгли, взорвали, избили, убили и т.д., и т.п.. Но матушка и баб" Дуся с баб" Нюрой ни газетным, ни телевизионным страстям дивиться не устают. “Кругом война! И точно взбесились все. И когда ж такое было? Господи, помилуй!” — то и дело невольно вырывается у баб" Дуси, баб" Нюры.
— Да, со всеми нами что-то случилось, что-то случилось... — все сложнее и сложнее пояснять нам происходящее нашей настоятельнице. — Может быть, действительно, планета перенаселена и массовая гибель людей неизбежна... и действуют законы выживания, — теряясь в догадках, случается, опускается до ересей матушка.
— Ах, Никола, — неймется ей иногда наставить и лично меня, — совсем ничего, кроме газет, не читаешь.
— Меньше знать — крепче спать, —  зеваю ей я.
— Ведь Евгений оставил  тебе ключ от комнаты и велел все читать. У него прекрасная  подборка книг. Все наши философы. Они ведь все-все, что с нами случится, предвидели, все осмыслили.
— А толку-то... И потом, если узнают, что я читаю философов,  меня... из банка... уволят, — захожусь я зеванием.
— Ты шутишь... шутишь, — медленно осеняется догадкой матушка.
— Ничуть, — начинаю я тяжкий подъем со своей табуреточки, мечтая только о том, чтоб кто-нибудь перетащил меня из кельи матушки в  мою, раздел и уложил.
Я так устаю, что даже вымыть теперь за собой чашку мне нелегко. Но матушка за то на меня не в обиде. Теперь, когда из ранга матери инвалида, которому, быть может, скоро не на что будет есть-пить, она перешла в ранг матери высокооплачиваемого банкира, в ней появились замашки столбовой дворянки. Всего-то, правда, о двух крепостных.
— А что, Нюра, ходила ли Евдокия за хлебом? — строго спросит матушка. — Ах, не надо, Евдокия, оставь, — взяв батон, небрежно отмахнется она от медной сдачи.
К тому же в ней начал созревать прожект покупки третьего английского костюма (двум первым десятки лет). Ей очень бы хотелось купить костюм из бархата (свою мечту, зародившуюся еще при жизни отца). Но как в нем ходить на работу? Бархат, он ведь так вытирается. Какой все ж костюм купить? Где купить? Помочь ей в том советом ни баб" Дуся, ни баб" Нюра не могут. Могла бы здесь подсказать Людмила. Но обращаться к ней — ей! Нет, уж как-нибудь. Я посоветовал матушке купить три костюма (один из которых пусть бархатится),  два же старых костюма отдать баб" Дусе,  баб" Нюре, на такой мой совет матушка буквально задохнулась гневом, но что ответить,  не нашлась.
Работа в банке для меня — какая-то игра в выигрывание денег, не столько азартная, сколько утомительно-напряженная. В игре этой я пока что по большей части счастлив, но не так глуп, чтоб не предвидеть возможность проигрыша, да к тому же поиграй я в эту игру еще года три, мозги мои полностью запрограммируются на нее. Все так же  прилежно штудируя банковские учебники, я вычитываю в них про кой-какие аферы и несколько из них удачно провернул. Мои замы в  меня поверили. Чем я  их добил окончательно — так это своей игрой в преферанс в нашем казино, правда, оставил их в неведении, что всю свою университетскую жизнь в столице ночи напролет резался в карты;  да такими профессионалами-картежниками, как я, помнится, буквально кишел наш факультет. Да к тому ж и карта, которая мне сейчас идет... Да, я из тех, кому в карты везет. Никто из банковских садиться со мной за карточный стол уже не желает. Хотя что мне до них. До всех этих, в непомерных размеров, ядреных цветов пиджаках, молодчиков, с уверенным взором и поступью. Да и уверенность-то их от одной себялюбивой веры, что бедно жить они не будут больше ни за что,  даже если за эту безбедность придется... Ну их. Даже пятнистые охранники, флиртующие от безделья с банковскими в окошечках девочками, мне и то симпатичней. Кого я теперь только в банке ни вижу. Какие-то непонятные клиенты с баулами купюр для перевода их в валюту.   
— Ну, что, Мао, все обменяли? — в задумчивости притормаживаю я возле стрекочущих пересчитываемыми купюрами машинок.
— Я не Мао, я Бяо. Мао сисяс плидет, лубли менять, — кланяется мне улыбчиво крохотно-косоглазый Мао-Бяо.
Кажется, я в этих косоглазых запутался, сколько их, и все тащат деньги баулами. И всего-то об двух извилинах в мозгах, ничего про мир, в котором пребывают, не ведают, а, поди ж ты, как удачливы в спекульне. Лихо они нас косоглазят. Хоть уработайся до смерти наш интеллигентствующий инженеро-враче-учитель, больше блокадного пайка ему из бюджета  не выбить, а эти понаехавшие в город бизнесменить...   
Хотя, чего это я? У меня у самого работенка сейчас что надо. Делаю деньги из денег. Работенка, достойная разума. И как я в нее с головой окунулся, из бедненького, огрызающегося на любое замечание мальчика скоренько так превратился в хладнокровного банкира, которого все вокруг вдруг резко зауважали и перед которым в открытую стали заискивать. Удивительно быстро развилось у нас это заискивание перед богатеющими. И ведь подумать только, каких-нибудь лет десять назад, поступая в Университет, я надеялся, что когда-нибудь меня будут почитать, как человека науки. Сейчас же точно знаю: разработай я хоть технологию управляемой термоядерной реакции — всех только и будет интересовать: разбогател ли я на том открытии или нет. Сейчас все  помешались на деньгах, и кроме некоторого избытка оных почитать во мне больше нечего. Увы, еще не поглупел до того, чтоб понимать, отчего все эти не сразу понявшие, зачем я в банке объявился и не очень поначалу меня замечавшие, вдруг стали отчетливей здороваться, глубже кивать и даже набиваться в друзья. Друзья у меня. Ха! Друзья по совместному наслажденью  богатством. Как только я разразбогатею — они забудут меня одним днем. До моих чувств, мыслей, меня самого им  как до луны. Плевать! В их игры мне не играть. Или поиграть? С высот своего свежеблагополучия начать хвалить благополучащую меня систему, читать наставленья необлагополученным и их утешать: все у вас еще будет (не хуже моего). Разве что  благополучие и богатство кармичны, и тогда это все воздаяние моей личной  карме. Лукав я.
Сколько я еще продержусь на своей кармической должности? Бросить ее? Ведь ни кучи дорогого барахла, ни ресторанные развлечения, ни дорогие лимузины с топчущимися возле них телохранителями меня уже не волнуют. А если все брошу? Что тогда? Терзанья, страданья, тоска, перебиваемые реденькими счастливыми озарениями. Развлекающийся озарениями бездельник-мудрец. Для обретения статуса мудреца, необходимо еще от материальных благ отказаться. Во все времена мудрецы похвалялись вседостаточностью неимущих  своих одиночеств, но все же... что-то подозрительно любили при том ошиваться при дворах власть имущих, всяких там царей, королей, императоров. Так ли уж они безмятежны? Но все равно, они хоть заведомо не сушат мозги никакими тупыми расчетами всех этих инвестиционно-валютно-кредитных операций. Хотя в моей работе самое неприятное не это, а работа с клиентом. Даже  когда тот еще только усаживается напротив меня, я уже представляю, как он будет врать, врать и врать. Для вранья тот вытягивает из кармана пачку сигарет. О том, что в моем кабинете не курят, его сначала предупреждает моя секретарша, потом —  еще зам, ледяным тоном прошу воздержаться от курения и я, прекрасно понимая, что затрудняю клиенту процесс мышления.
Единственный, кто курит у меня в кабинете, это брат. Курит много, но не пьет. Совсем. К тому ж он худеет, полнею я. По-видимому, мы с ним как-то связаны законом сохранения массы в замкнутом пространстве. Правда, другой выведенный мною закон сохранения (в моем доме должно наличествовать только тринадцать в нем проживающих душ, а после отъезда Евгения и девочки нас только двенадцать) тревожит меня много больше, я почему-то не в силах забыть про него, даже когда обмозговываю вранье клиентов. За все время работы с клиентами только один не потребовал от меня никаких мозгований. Он ворвался в мой кабинет в засунутых в валенки брюках, с громогласными сетованиями, что ссуду на производство каких-то очень нужных селу валенко-веников мой банк ему не хочет давать.  “Ну, поймите ж, ни валенок, ни веника в округе, застрелись, не купишь”. Полюбовавшись своими  поблескивающими дороговизной башмаками, я ссуду ему разрешил. Возвращать ее он явился досрочно и снова прямо в мой кабинет. Я пожурил его за поспешность отдачи, ведь деньгу можно было еще повращать.
— А хороший, гляжу я, ты парень, — одарил он меня внезапно широченной улыбкой киногероя ударных пятилеток.
От неожиданности сказанного (в тот день я как раз получил известие о закрытии проглоченного моими стараньями помешавшего мне коммерческого  банка)  я, не улыбнувшийся за месяц ни разу, захохотал. Он сделал то же. И, когда мы отхохотали, объявил, что завтра везет меня париться в свою свежепостроенную им самим баню. На другой день (он был воскресным) к подъезду моего  дома подкатил экзотического вида крытый брезентом “козлик”, и через час я и ссуженный мною Василий били друг друга вениками в баньке на хуторе, окруженном полями, покрытыми еще кое-где недотаявшим снегом.  Слушая рассказы Василия о древнем житии в здешних местах и вдыхая ароматы свежестесанных бревен баньки, я дивился то и дело появлявшимся в окне куро-гусям, свине-баранам, телего-лошадям и никак не мог понять, как здесь очутился. Еще через час я инспектировал валенко-вениковое производство, размещавшееся в одном большом сарае, где и производились, и хранились веники, валенки и исходное для их производства сырье. С любопытством понаблюдав, как вяжутся веники и как катаются валенки копошащимися в сарае тремя бомжами и двумя пожилыми женщинами, я подивился бесхитростности  обоих процессов  и еще через час очутился в кругу домочадцев Василия: такой же, как сам Василий,  дородной жены, излучавшей буквально сияние покоя, и двух сыновей, источавших нечто противоположное. Старший сын сразу же после представления озадачил меня вопросом: “Как думаешь, дядя Николай, за сколько на эту березу залезу?”  Аккурат к середине раздумий на голову мне с вершины березы свалился валенок, ужасно меня рассмешивший. Младший сын, еще плохо ходивший, посетовал мне, что на лошадь его еще не сажают, тут же сделал ее с “иго-го” из меня, но,  поелозив на ней совсем немного и ознакомившись со структурой ее волос, стал с пресерьезною миной разучивать со мною “бе-э-э, бе-э-э”,  отчего я, не выдержав, повалился  на спину и зашелся хохотом.
Наблюдавшая за моей возней с детьми жена Василия подивилась, что при такой любви к детям я еще не женат, и, рассмешив меня уже до судорог в животе, пообещала на хорошей местной девке женить.
Да  уродись я в этих местах, скорей всего, на той девке давно был бы женат, работал бы по своим наклонностям местным счетоводом и был бы здоров как бык. Хотя нет, болявая карма настигла бы меня и здесь: наверняка, страдал бы неизлечимым алкоголизмом, наслаждался бы пьяными эйфориями и изнывал бы после них  злобами на весь свет. Все дело в том, в какую среду мы попадаем. Живи я на мусульманском  востоке, учил бы чумазых детишек устному счету, имел бы послушную жену или даже бы парочку-троечку таких кротких жен, сообразно тому, сколько б мне за то чумазое ученье платили, и сражался бы со всеми местными паразитарными в своем организме инфекциями. В какой-нибудь сыто-цивильной Америке я был бы неврастеником-хакером, потрясающим свою хакерку удачными взламываниями полицейских или банковских компьютерных баз данных. В благополучной европейской среде я бы тоже был каким-нибудь киберпанком, страдающим неизлечимой сетеманией, разумеется, не отходил бы от компьютера ни на минуту и не признавал бы ничего, кроме  виртуальной реальности. Впрочем, толку от всех этих фантазий.
После возни с детьми Василия я был усажен за стол. Последовало угощение без единой пестицидино-гербицидины меня всевозможными с наливкой яствами, из которых Василий особенно выделил своего личного засола помидоры и огурцы. Потчуя меня ими, он потребовал признать, что они заморских не хуже. Я признал. И Василий поведал мне, что такими безнитритными огурцами, помидорами обкормил бы весь город, будь у него парники. Ведь все производимые в округе муляжного вида овощи производились так, что сами производители предпочли бы голодную смерть, чем отсрочку ее своею продукцией. После первого же стакана наливки я пообещал Василию ссуду и на сооружение парников. Услышав о ссуде, Василий разразился таким потоком помидорно-огурцовых мечтаний, что я подумал, что венико-валенковому производству теперь хана.
Несмотря на быстрое зажигание мечтами, Василий не больно-то наивненько прост. Как оказалось, в бытность свою в городе он работал на городских  стройках прорабом и знаком с братом. “Да,— сказал о нем  Василий, — вот бы кому в городе быть головою, а то ведь,  куда ни глянь, одно шакалье правит всем.  Мать родную за деньги прибьют. Одними деньгами мозги и себе и другим за... — завернул он  единственное при мне не для печати словцо. — Ни черта им не надо — хоть все вокруг рухни. Вот же руки, — показал он мне  большие в мозолях ладони, — все сделать можно. Ведь скоро к нам весь хлам со всего света свезут. Да ты любую вещь, которая нужна, возьми, посмотри, — оглядел он что-то невидимое в своих руках. —  Да  сделай ты лучше. Так ведь нет, им  бы только недра продать да из воздуха деньги делать”.
— Василий, а как ты думаешь, я в банке чем занимаюсь — чем-то другим? — усмехнулся я.
— Знаю, — сказал он спокойно. — Только ведь ты не сам, тебя брат заставил. Да и правильно сделал. Не ты — нашли бы шакала похлеще тебя.
Чувствуя себя почти довольно-отдохнувшим, я уселся в шедшую в город попутку и, затрясшись на дорожных колдобинах, зажегся впервые мечтой, а не поменять ли мне все свои невыносимо-несбыточные мечты на другие, просторно-простые,  как у Василия. Самая заветная мечта его (и всего-то надо ему): въехать в золотой осенний лес на роскошной серой в белых яблоках лошади, которая привиделась ему, когда он, еще мальчишкой, заблудился в лесу и долго плутал тогда в слезах и отчаянии. И хоть на всех кляч в округе он, изловчась, мог вскарабкаться, сесть на лошадь в яблоках сробел и лишь зачарованно за нею пошел. Выведя его из леса, лошадь в тот же миг ускакала. И еще мечта у  Василия — выучить английский язык и во многих-многих странах побывать, узнать самолично, как живут на земле. Разумеется, жить где-либо, кроме своего хутора, он не сможет, хотя и понимает прекрасно, что живет в тихом, нищевато-райском уголке своего детства, вмиг могущем обернуться шакальими дебрями, по которым шастает бомжатня, ворье и откровенное бандитье. Конечно, у Василия имеется пара обрезов, и он не промахнется, но... Что ждать от того — неизвестно, все одним днем может обратиться в прах.
Но, все равно,  у Василия есть перспектива: накопить денег на свою английскую лошадь и дождаться золотого леса. У меня — никаких. Все мои мечты о Людмиле — один подлейший вздор. Радость того поцелуя — глупость: Людмила б и людоеда-медведя расцеловала, притащи он ей тогда ее Алешку. Да, я подлец, я так хотел, чтоб она была всего лишь брату обыкновенной женой, все рассчитывал, что для любовных утех ей, быть может, нужен кто-то еще. И на кладбище тогда подглядел (ох, я жалкий подглядка) того ее странного друга, с глазами свалившегося с луны. Но нет, хоть с братом она в вечных разборках из-за того, что он пьет, но как она его любит. Любит. Никогда бы про то не узнал, если б тогда не увидел ее лица и такого в нем упоения страстью. Ей, кроме брата, не нужен никто. И никогда уже нужен не будет. Если брата не станет, она ни к кому никогда не пойдет. Ей плевать на весь свет, пусть хоть весь мир утрахается, выбивая из любовных утех все эти крохи наслаждений, выгод, забвений. Она почти сумасшедшая в своей к брату любви. А я? Я тоже сумасшедший подлец в своей к ней страсти. И быть может, то уже не страсть, а болезнь. Хотя любовная страсть и суставная болезнь  вошли в меня совместно, и даже не знаю, захочу ли я с ненавистной болезнью расстаться, потушив в себе ту страсть. Первое время, когда еще рассчитывал отделаться от этой страсти-болезни, все себя убеждал, что Людмила со временем непременно станет, как все, деловито-скучной  стареющей женщиной,  а потом и вовсе убогой старухой, каких вокруг миллион. Теперь понимаю, что не станет такой никогда и что до полоумия ею болен. И даже в обострении суставной болезни, когда температура и жар, я ею грежу: она ко мне приходит, касается меня и смотрит на меня так чудно, так нежно. С точки зрения любого психиатра-умника, у меня банальный любовный психоз, и можно про то нашептать мне прямо в мозги и доказать им, что ничего в ней необычного нету, и я буду к ней относиться как к обычной соседке, как к баб" Дусе с баб" Нюрой. Но нет, этого я не хочу! Совсем не хочу!! Еще считается, что все  лечит  время. Пропади оно пропадом, лучше я до того излеченья умру. Да, лучше просто умру.


II
В конце недели, когда я обдумывал, не провести ли мне снова воскресенье за городом, в мой кабинет вошел зам.
— Да тут какой-то беспроцентную ссуду хочет. Чего он, сдурел? — пробормотал он.
— Пусть войдет, — притаил я улыбку, не сомневаясь увидеть пришедшего за новой ссудой Василия.
В незакрывшуюся за замом дверь вошел человек лет сорока, в сером отлично сшитом, но не новом пиджаке и сером свитере. Вид он имел бы довольно обычный, если б не реденькая короткая бородка, зачесанные назад над высоким, красивым лбом волосы и светящийся покойным разуменьем взгляд больших серых глаз, взглянув в которые, я вмиг растерялся; однако, кроме покоя, который тогда в них меня поразил, приметил еще и мерцавшую временами холодную, затаенную в них страстность. Не зная, что сказать, я вскочил, почувствовав себя в своем модном костюме шутом ряженым и  указал ему на кресло. Он без слов поклонился, я — тоже и осел в кресле напротив него. Сначала он сидел, опустив глаза, я — тоже, весь поджавшись, боясь, что он разглядит мои дорогущие башмаки, и опасаясь увидеть — его, не такие уж и потертые, но немодные. Он поднял на меня глаза, я попробовал то же, но в замешательстве потянулся к столу за блокнотом, написал  на чистом листе его: “Сколько?” Он взял ручку и вывел сумму, так себе, среднюю. Я поднялся, открыл сейф, где хранились бумаги и кой-какая наличная сумма, отсчитал, сколько он вывел, и с “Возьмите”, отдал. От его внезапной нежной улыбки я взмок. Он поднялся, заставив заметить, что выше меня на полголовы,  поклонился,  я — тоже; он  вышел.
Я стянул с себя галстук и велел вошедшему заму вычесть из наличности отданную сумму. Зам поинтересовался, под какой процент ссуда дана. Я ответил, что про эту сумму надо просто забыть. Дань богам и — все. Взглянув на зама, я обнаружил в нем смущение, не столь, правда, сильное, по сравнению с тем, которое я только что пережил.
Замы мои — ох, мудры. Социальный, материальный, уголовный ранг всякого  вмиг разгадают; любого подкатившего к банку на  “мерседесе” золоченого пузатика, отбрасывающего при ходьбе коленки в стороны, тут же расчухают и ничего ему не отвалят, но духовные ранги им недоступны — совсем. Хоть Будда, Христос, Магомет к ним приди, так их и представят: “Да тут оборванцы какие-то с нимбами над башками”. И я своим замам подстать. Мелкота. Просто мелкота их поглазастей. И ни во что, как они, не верую, зато суеверен до ужаса. И почему-то ужасно суеверю, что число жильцов в доме должно быть тринадцать. А нас сейчас только двенадцать.
Вчера на вечерней телелитургии поинтересовался у баб" Дуси, баб" Нюры, как долго еще их девочка будет сопереживать матери посадку отца в тюрьму. На что те отвечали, что мать ее с переживаньями уже покончила и место мужа занял другой непутевый, просто они не знают, как девочку из деревни забрать, по весне дороги к деревне становились непроезжими.
В воскресенье я уговорил Егорыча поработать на меня сверхурочно и,  вдоволь наобъезжавшись всякими Тишово-Безлюдовами (проехать по прямой из-за топкости дорог не было не малейшей возможности), очутился в двух верстах от нужного мне Скучаева, где Егорыч, заглушив мотор, объявил, что не поехал бы дальше и на вездеходе.
Когда я  добрался до деревни, состоявшей из небольшого числа изб вдоль единственной дороги-улицы, проходящей по унылой плоской равнине, ботинки мои промокли и обшлага брюк перепачкались грязью. Посеревшие, а кой-где и почерневшие избы, сараи, заборы выглядели ужасно трухляво-убого, и если б  не косившиеся вдоль улицы с проводами столбы, все  вокруг можно было б отнести к векам предшествующим. Единственное возвышавшееся над  деревней дерево оказалось осиной, которая, быть может, очень сгодилась мне, если б меня обрекли тут безвыездно жить.  Дивясь тому, как  отцу девочки  удалось здесь кого-то задавить (ни одной живой души вокруг видно не было), я дошел до осины, к которой оказалась привязана понурая с неснятым седлом кляча, и свернул к избе. Пройдя мимо попятившейся от меня без единого гавка  грязновато-линялой собаки, я рванул ручку двери и тут же попятился сам от вылетевших на меня из сеней с кудахтаньем кур. В комнате, куда я попал из сеней, за неприбранным столом сидела женщина, не старого, но чрезвычайно потасканного вида, с  двумя только выступавшими из темноты приоткрытого рта зубами, один из которых был сверху, другой — внизу. Хоть рот ее и был приоткрыт обращенным ко мне удивлением, но во взгляде ее, мне показалось, преобладала подозрительность. В углу избы на кровати лежал мужчина, который приподнявшись, принялся вглядываться в меня, как знаток художеств в картину, очень даже возможно, претендующую на шедевр.
— Где Тата? — строго спросил я.
— Ты... ты... ты... — сделала она еще рот шире, а взгляд — еще подозрительней.
Мужчина не издал ни звука и взора не сменил.
В   избе,  я  почувствовал, было  хоть и дымно от большой, давно не беленной печки, но совсем не тепло. За печкой я заметил грязную занавеску, отделявшую небольшой закуток. Пройдя туда, я сдвинул занавеску и увидел в груде лоскутных без пододеяльников одеял спавшую Татку.
— Тата, Тата, — чуть потряс я ее.
Она с отразившимся на лице страданьем простонала и открыла глаза.
— Ни-ко-ла, — проговорила она нараспев тихо. Чтоб кто-то так произнес мое имя, я не слышал ни разу.
— Чего болит-то, Тат? — разглядел я, что одна щека ее была больше другой. Потрогав ей щеку и лоб, я понял, что ее лихорадит. Она указала себе в рот. Вытащив ее из груды одеял (она оказалась одетой в платье, кофту и была даже в валенках), я потряс одно из них, подняв страшную пыль, обернул его вокруг Татки и взял ее на руки. Выпростав из одеяла обе руки, она обняла меня и положила голову мне на плечо. Мужчина и женщина, когда я выносил из избы Татку, явно попытались двинуться нам вслед, но, пока я усаживал Татку на клячу, отвязывал ту от осины и взбирался в седло сам, из избы никто так и не вышел.
Грязно-пегая кляча с вселенской тоскою в глазах была явно не из мечты Василия, и я сильно сомневался, что она тронется с места, если я шлепну ее по заду — скорее, заплачет. Однако она тронулась и хоть медленно, чинно, но все же дошла до машины Егорыча.
 Через неделю Татка, которой вырвали зуб и надавали таблеток, поправилась, я же после того, как с промокшими ногами вернулся домой, не могу разделаться с температурами, и временами ужасно болит-ноет проклятый сустав, да еще коленный сустав повадился ныть и даже побольше голеностопного. Так что перерыва в приеме таблеток пока не предвидится.
В следующее воскресенье, как ни мечтал  расслабиться, я снова не смог поехать на хутор Василия, и не потому, что болела нога.
В городе убили одного бизнесмена из крутых, убили, разумеется, подло, дико: разрядили в голову пистолет, когда он выходил из подъезда. За что застрелили, было ясно — не слушался. Кто застрелил? — грозилась раскрыть наша милиция, но всем было еще ясней, что то — блеф. Убитый крутил, кстати, деньгу в моем банке, но накануне убиения  забрал все до рубля. Я сталкивался с ним раза два, и, думаю, оживи он, едва ли б его признал, но банковские решили, что нам, представителям самого крупного в городе банка, следует на похоронах показаться.
Процессия началась с середины Большого проспекта от того  самого “царского терема”, в котором проживала когда-то вся наша однопартийная номенклатура, теперь вытесняемая потихоньку многопартийной — бизнесменствующей. Сидя в машине с банковскими, я, как и все, озирался, разглядывая процессию, занимавшую треть проезжей части широкого проспекта. Кроме  медленно продвигавшихся с зажженными фарами машин, была и пешая колонна,  удивившая меня своей многочисленностью. Не зная почему, я рассчитывал увидеть здесь Каржитского, которого не видел с лета, мне все еще хотелось проверить, смутит ли он меня, как тогда, или мне он уже нипочем. В одной из машин я увидел Аркадия и не преминул от него отвернуться, припомнив последнюю с ним встречу у брата. Аркадий был, редчайший случай, без дамы. В процессии почти не было женщин, основную массу ее составляли молодые парни из породы охранников. Практически я видел никчемную свору, поднаторевшую охранять богатеющих, а также их... истреблять. Не все в этой бульдожьей своре были мясисто отъевшимися, были в ней и худощавые, и мелковатые парни, но какая-то неуловимая в глазах их бульдожья решимость бросаться по команде  без раздумий всех их просто роднила.
Разглядывая все, что двигалось к кладбищу, я увидел вдруг “волгу” брата. Он сам сидел за рулем и был в ней один. Попросив остановить машину, я бросил своих банковских, перебежал к машине брата и с “Привет, Серег” уселся рядом с ним.
— Привет, — едва взглянув на меня, продолжил он созерцание шествия.
— Тоже смотришь?
— Смотрю, — согласился он. — А скажи, сейчас бы колонну СС с автоматами.
—  Что колонну, тут бы танковой дивизией...
— Ну, нет, — перебил брат, — это вояки для подворотни.
— Да, кроме подворотен да нищеты, они отродясь ничего не видали, за несколько сотен баксов мать родную… так что покруче эсэсов будут теперь. Эсэсы, те, хоть в фантазиях превосходства, без мелких корыстей витали, в боги метили, сверхчеловеками мнили себя, — пробормотал, ухмыляясь, я ересь. — Черни, правда, много в себя напустили, хотя и мы тогда со всеми этими расстрелами-чистками не больно были светлы.
— Да, только нам резко пришлось всем посветлеть перед такою чернью, — резко, мне показалось, даже злобно осадил бормотню мою брат.
Мы как раз подъезжали к кладбищенской площади, ряд машин, в котором мы ехали, встал, пропуская вперед катафалк. Такого удивительно  пышного, всего в цветах, катафалка и такого дорогой отделки гроба я никогда не видал. Брат, я заметил, тут же поспешил от него отвернуться и, сжав руками руль, уткнулся в него головой. Когда катафалк скрылся из виду, он продолжал сидеть, не поднимая головы, по вздрагивавшим плечам я вдруг понял — он плачет.
— Ну... Серень... ну... — занеся над ним руку, не посмел я тронуть плачущего брата.
Он поднял голову, по щекам его текли слезы. Он достал сигареты. Я взял у него зажигалку, чтоб помочь ему закурить. Он совал себе  в рот сигареты и тут же ломал их одну за другой. Я зря жег себе пальцы о раскалившуюся зажигалку. Он сломал все сигареты.
— Если б ты его не нашел... — проговорил он, приблизив свое лицо к моему и поцеловал меня в губы. — Выйди, — попросил он тихо.
Не зная, как быть, я оглянулся, сзади заходились ревом машины, которым мы мешали выехать на площадь. Совсем не желая оставлять его одного, я вышел. Он тут же рванул с места  машину, проехал площадь  и свернул за ограду кладбища.
На площади меня окликнули мои из банка. Топтаться по сырым, еще не просохшим земляным дорожкам кладбища никому из них не хотелось, да и подступиться к могиле, чтоб просмотреть процедуру захоронения удалось бы едва ли: шедшая на кладбище толпа была очень плотной. Я уговорил  своих банковских  поехать в “Лось” помянуть убиенного, немного отчего-то надеясь встретить там брата.
В “Лосе” его не оказалось. Чтоб унять тревогу за брата, я пропустил за убиенного стопку водки, пожелав ему пуховой земли. Закусывая, я оглядел интерьер ресторана, и он не показался мне столь шикарным, каким привиделся летом. Потолки были прилично закопчены сигаретным дымом, арбалеты, направленные на лося, покосились, да и в самого лося кто-то стрельнул, на лбу его видны были пробоины от крупной дроби. После второй  стопки тревога моя за  брата притихла, но совсем не прошла. Видя, что сегодня я пью, банковские, налив мне третью стопку, поджидали от меня, как от главного, тоста еще, я не спешил, поглядывал по сторонам, полизывал с ложечки сметану и... хорошо, что я ел сметану, даже та  комом застряла у меня за грудиной. Каржитский сидел за столиком в дальнем углу и смотрел на меня. То, как он смотрел, не давало кому проглотиться. Это был совсем не тот похотливый взгляд на непорочно-придурковатого мальчонку, с которым бы он при случае поиграл;  с тем угрожающим, что я прочел в его взгляде, он не спешил.
Проглотив ком, я подозвал официанта узнать имеется ли у них икра, хорошая коробка конфет и французский коньяк. Таковые имелись. Я велел принести это все на столик Каржитскому.
Банковские ждали, когда я прикончу третью рюмку, кажется, для завершения поминок им уже нужны были девочки. Я выпил и, не закусив, не дождавшись реакции Каржитского на мое угощение, вышел.
Возле “Лося” стояло “ауди”, сидевший за рулем Макс, взглянув на меня, тут же насупился.
С каким бы снисходительно-презрительным безразличием я не относился ко всем своим банковским, ко всем этим официантам, водителям, но перед Каржитским я все еще робею, правда, не так, как раньше, до конфузливой растерянности, но все же.
Несколько дней слезы брата не выходили у меня из головы, но скоро он сам пришел ко мне в кабинет обсудить дела по строительным вкладам, насмешливо-спокойный, как всегда. Я подставил ему пепельницу, но он ее отодвинул, сказав, что теперь не курит.
— Серег, — решился я в этот день попытать его как бы невзначай, — послушай, а кто такой этот Каржитский? Ну, помнишь, летом тогда в “Лосе” он был.
— Кто? — насторожился брат сразу. — Да бандит. За рубль прирежет, не сам, разумеется. А что у тебя с ним?
— Да, нет, нет, — запротестовал я поспешно. — В мой банк он не совался. Лучше скажи, за что того застрелили? Ты его знал?
— Немного. Думаю, кинули его. Он был без рубля.
— Тогда за что же?
— Страх мести. И не думай, что Каржитский в твой банк не совался. Он ничего не делает сам. Правда, ему тут перебили аферу одну.  Приватизировал он много чего по глупости, все отобрали, деньги ему частично вернули, но без учета инфляций, конечно.
— А если б он узнал, как и кто его подставил? — испугался я.
— Он сам того не вычислит, плохо считает. К тому ж дурачок, пешка всего лишь.
— А кто ж там в дамках?
— Да есть там дама одна, из прежних номенклатурщиц, та похитрее его. Да ну их всех! — обозлился  вдруг брат. — Я к тебе чего еще зашел. Я все дела сворачиваю, эти дни буду занят. Людмилу из деревни мне привези. Поехала туда к соседке гостить и... и еще, третий месяц все собираюсь спросить: где ты столько денег огреб? —  внезапно, резко схватив мою руку, с силой притянул он меня, чем вмиг осек потекшие во мне о привозе Людмилы раздумья. За всю мою жизнь меня он и пальцем не тронул ни разу, но такого его хватанья за руку, когда глаза его буквально впивались в мои, я с детства боялся больше всего, оно означало крайнюю степень его мной недовольства.
— В банке же, знаешь, деньги...— не потому что успел просчитать, что три месяца назад в банке еще не работал, осекся я. — Каржитского я грабанул... Подглядел, как он чемоданчик с валютой у себя на даче в дупло дуба... Забрался туда и... — выдавил я отпустившему мою руку брату.
— Как ты оказался в этом гадюшнике?
— Микки чей-то должок в валюте попросил ему передать.
— Микки прибью, — зло выцедил брат.— Но ведь просто так грабануть, ты бы... А за что ты его?— глянул он на меня с  любопытством. — Он  задел тебя?
— Хотел.
— Грабануть Каржитского — не слабо, — захохотал брат внезапно. — А он тебя не просек? — так же внезапно хохот прервав, посмотрел он на меня с ужасной тревогой.
—  Ситуация под контролем, — медленно приходил я в себя от признанья.
— Из-за игры в деньги башку подставлять... Николаш, ну хоть ты не будь идиотом.
Я виновато вздохнул. С минуту мы, не глядя друг на друга, молчали.
— В общем так, — прервал он молчание, — Егорыч место, где Людмила, знает; завтра скажу, чтоб подъехал к тебе.  Привезешь мне ее?
Я молча кивнул. Он направился выйти.
— А неужели ты так ее?.. А? — неожиданно обернувшись в двери, глянул он мне прямо в глаза.
Мне показалось, что все, чем  мог себя защитить, вплоть до кожи, разом отпало. Не в силах выдавить что-то и даже о чем-то подумать, я неотрывно смотрел на него; глаза его были недвижны и в то же время как будто блуждали. Он был  беззащитней меня.  Как он вышел, не помню.
Да, брат уникален, теперь, когда я работаю в банке, он много во что меня посвятил: все вытворяемое во имя личного обогащения этими нашими ныне властвующими, бизнесменствующими и бандитствующими беспрецедентно. И брат, зная все то, мог бы много чего с того поиметь, но аппетита на деньги в нем нет; он, что ли, умнее того и знает прекрасно, что деньги не спасенье от той несвободы, с которой в конце концов смиряются все. Если б не брат, я бы вообще считал, что свобода всего лишь поэтический термин, и просто, как и все, мечтал делать что восхочу; и для того “хочу” мне нужны б были деньги, деньги и деньги. Теперь при них и состою. И что? Брат единственный в поле зрения моего человек, который понимает, что свобода — не деньги, и вовсе не всевозможные о ней фантазии, а некая, как постигаю, ни чему непривязанность, которую осмыслить не могу; к тому же, он опять же единственный, кому я врать не могу, и не потому, что он так на разгадки хитер — нет, тут не хитрость. Что толку, что он тогда с чемоданчиком долларов меня не просек, и дело не в том, что я дурачок и выдал свое отношенье к Людмиле. Нет, брат видит то, что, хоть углядись, не увидит никто: он просто видит и — все. И мерзким он видеть меня не желает.  И ему я совсем не маленький брат — ему все равно, ему все равно, что я ему брат.

III
“Вот так дела, — досадовал я, бултыхаясь рядом с Егорычем по деревенским дорогам, — пока я боролся за возвращение тринадцатой Татки в дом, из него удрали целых двое. Марине с Катей не жилось на их чердаке. Деревенского воздуха им захотелось. Конечно, то Марина без Кати удумала. Чтоб иметь свежий воздух вполне достаточно бросить курить. Едва ли я уговорю ее вернуться на чердак, и, стало быть, буду возвращаться с одною Людмилой, Егорыч в кабине не в счет, когда он ведет машину, кроме своей баранки замечает почти ничего”.
Поджидая увидеть что-то наподобие недавней унылости Скучаева, я по разбитым дорогам пробултыхался мимо каких-то Радовко-Веселовок, все с большим удивлением примечая, что холмистая местность вокруг, освещенная ярким солнцем в зените, была совершенно иной. Снег везде уже стаял, и на склонах холмов, повернутых к солнцу, светилась ярко-салатная зелень местами даже в желтеньких цветочках.
Возле хлипковатого для нашей “волги” мостика Егорыч остановился. На пригорке за мостиком все в первой дымке берез серели избы. В стоявшей тишине журчащий под мостиком ручей заставил меня остановиться и послушать мелодию спешащей куда-то воды. От ярких шевелящихся бликов листвы я буквально ослеп и, прикрыв рукой глаза, стал подниматься по тропинке наверх. Шум ручья стал стихать, но внезапно зашлись щебетом стаей налетевшие птицы. От теплого духа то ли трав, то ли уже зацветших где-то цветов, приносимого то и дело порывами теплого ветра, я вдруг стал задыхаться, почувствовав себя пытающейся дышать воздухом рыбой, привыкшей к мутной воде, в которой все много хуже слышно и видно.
Когда я взобрался на пригорок, голова моя буквально кружилась. Продолжая, как выброшенная на берег рыба, дышать, я осмотрелся и увидел возле колодца девушку, которая, доставая из него журавлем  воду, смотрела на меня.
— Катя, привет, — подойдя к колодцу, признал я в девушке Катю. Она была в сапогах, брюках и повязанной на голову косынке, отчего я, быть может, и принял ее за девушку.
— Здравствуйте, — сухо поздоровалась она,  как будто не удивившись моему появлению.
— А где мама и Л..?
— Мама с тетей Людой в другую деревню пошли.
— В какую?
— Не знаю, —  не охотно отвечала она. — Пошли козу покупать, где купят.
— И когда придут? — отобрал я у нее полное ведро.
— Не знаю, — повернувшись спиной ко мне, пошла она к избе из седых серых бревен, не ведавших про покраску.
— Шарик, ты уж совсем дворнягу из себя не корчи, — недовольно одернула она вдруг набросившуюся на меня с радостными визго-гавками собачку-дворняжку. Та, точно поняв слова ее, тут же примолкла и отстала. Оставив ведро в сенях, я вошел в избу вслед за Катей. Внутри избы оказались тоже бледно-серые бревенчатые стены, ничем не оклеенные. Большая русская печь и небольшая дощатая перегородка напротив нее делили избу на две комнаты, мебель в обоих была старой и ветхой. Катя сняла сапоги и одела тапочки. Я потер свои ботинки, но,  разглядев на полу хоть и выцветшие, но чистые половики, стянул с себя ботинки и выкинул их в сени. Катя уселась в дальний торец накрытого полотняной скатертью стола, я уселся в торце напротив. За те три месяца, что я не видел ее, мне показалось, она похудела и сильно вытянулась, отчего я и принял ее за девушку.
— Кать, ты чего так похудела?
— Не знаю, — пожала плечами она. — Есть нечего.
— То есть?
— Ну, зарплату маме не платили, — все так же без особой охоты с пожатием плеч отвечала она.
— Чего это? — удивился я.
— Ну... — точно раздумывая, отвечать — не отвечать, помедлила она, — она же историю преподает и в архивах там, с книгами там возится, за это же сейчас не платят, с самой зимы.
— А чем же вы питаетесь?
— Картошка в подполе есть... курицы у нас целых три, — скучно отвечала Катя.
“Ничего себе, — подивился я про себя, заметив, что все подоконники  в избе были заставлены ящиками с овощною рассадой, —  я-то думал, что Марина сюда за экзотикой, за свежим воздухом прикатила, а ведь всего-то для того, чтоб Катю подкормить и самой подкормиться. Ничего себе новый придумали строй, любой спекулянт малограмотный за год такую деньгу может выбить, что уж и не знает, куда ее столько, и всех фантазий ему только на то и хватает, чтоб ее в заграничный банк  перевести. Да, ничего себе у нас строй, и я при нем ничего пристроился,  деньги из денег делаю, и уже изощряться начал, уж и не знаю, во что еще моднее одеться, чего еще деликатеснее съесть. А Марина, образованная, так тонко чувствующая, столько всего изучившая, и стольких могущая во все то посвятить, должна голодать.  И во имя чего? Во имя того, чтоб все эти косоглазо-безмозглые увозили в баулах от нас деньгу”.
— А, ерунда, йоги вообще один банан в день едят и — ничего, — махнув рукой, поднялась и вышла в сени Катя.
— И не скучно тебе тут жить? — решил я поменять тему, когда она вернулась с охапкой березовых поленьев и уселась перед дверцей печи на корточки.
— Временами здесь бывает дивно, но иногда хочется выть.
— И воешь? — тоже присев рядом с нею, принялся я помогать ей забрасывать поленья в разгоравшуюся печь.
— За меня это делает мама, почти каждую ночь.
— Правда, что ли? И по чем она плачет?
— А всегда по чем-нибудь, — со вздохом снова уселась Катя за стол. — Не может понять, что жизнь — это цепь утрат, — серьезно проговорила она явно услышанное от кого-то из взрослых. — Сначала умер дедушка, потом бабушка,  потом мой  отец.
— Но это же, вроде, было давно, — заметил я.
— А теперь умер ее любимый СССР.
— Кто? — не понял я.
— Вон он, — указала она мне на проем за печкой в другую комнату.
Я, прикрыв дверцу печки, поднялся и заглянул туда. Там над книжною полкой, сколоченной из плохо оструганных досок и березовых чурок, висел тот же, что и в городе, иконостас, однако, среди множества портретиков родни и великих я заметил еще и портретик Владимира Ильича, над которым красовался детский красный флажок с золотыми звездой, серпом, молотом.
— Ты знаешь, я думал, что твоя мама в девятнадцатом столетии живет еще, а... — снова сел я за стол напротив Кати.
— Нет, теперь она решила переселиться в социализм, в эпоху великих дерзаний.
— И как это практически выглядит?
— Ну...   книжки такие читает, — указала она снова на полку в другой комнате, на которой действительно стояло что-то русско-советское, дозволенно-классическое, — фильмы старые смотрит, а когда реклама, я должна бросаться ее выключать, ей от нее становится плохо.   А теперь здесь даже и телевизора нет.
Я улыбнулся, но она посмотрела на меня с серьезной печалью.
— Ты знаешь, я думал, что мама у тебя оптимистка.
— Ага, при тете Люде и при вас, а мне она не дает спать  своим плачем, иногда целую ночь.
— Ладно, Кать, в город вас отвезу.
— Она не поедет.
— Ну, тебя отвезу.
— Да на что я вам?
— Видишь ли, для некой стабильности в нашем доме должно быть тринадцать жильцов, а без вас нас только одиннадцать.
— Нет, — вздохнула Катя, снова присев к разгоревшейся  печке и принявшись подбрасывать туда еще поленья.
— Может, больше не надо топить, тепло вроде, — посоветовал я.
— Нет, мало протопишь — сильно к утру выстывает.  Нет, нас уже не будет тринадцать, даже если мы вернемся. Дядя Микки Миню своей жене отдал насовсем.
— Почему насовсем?
— Не знаю. Может быть, из-за того, что он Алешку в яму столкнул, а сам убежал, — проговорила Катя,  засовывая в печь и большую, как будто перепачканную свежими пятнами крови, тряпку.
— Это что, кровь? — спросил я рассеянно.
— Угу. Тетя Люда мамочку поколотила, — тоже без особой охоты пояснила она.
— Как??? — встрепенулся я,  весь обратившись в вопрос.
— Ну “как?” — переспросила она, —  врезала ей так, что мамочка метра полтора, вот так вот “рыбкой”... — вытянув вперед две руки, показала Катя, как летела  “мамочка”.  Кровь из носа потом  долго шла.
— З-за что?— выдавил я.
— Чтоб не ныла. Надоело уже.
— И  ч-чего?
— Да ничего. Козу с ней пошла покупать. — Не спускала Катя тоскливо-рассеянных глаз со сгоравшей тряпки в печи.
Не знаю, почему, но Катина тоска передалась вдруг и мне. За дверью послышались шаги,  я обернулся и увидел входившего к нам Егорыча.
— Николай Николаевич, если допоздна досидим, не знаю, как по такой дороге проедем. Если застрянем...
— Поезжайте, Егор Егорович. Брату скажите, что завтра за нами приедете, — неожиданно для самого себя отпустил его я.
Катя поднялась и вслед за Егорычем вышла, не приглашая меня за собой. Не вставая из-за стола, я обратился к неприкрытой Катей печной дверце и, уронив на стол голову, заворожено уставился на огонь. То ли от вида игравших языков пламени, то ли от треска прогоравших поленьев, то ли от исходившего от печки тепла мне становилось все спокойнее, тревоги о себе, о брате, о банке, даже мысли о Людмиле приятно, медленно стали гаснуть во мне.
Очнулся я оттого, что послышался шум, крики и... блеяния. Не без труда нащупав в темных сенях ботинки, я обулся и вышел на крыльцо. Перед крыльцом стояла блеявшая вовсю коза, которую  Марина пыталась угостить березовой веткой, Катя гладила по голове, а Людмила (она была, как и Катя, в сапогах и брюках) доила в большую стеклянную банку.
— Николай, как я рада вас видеть, — заметила меня первой Марина. Она тоже была в сапогах, но не в брюках, а в длинной грубошерстной юбке и телогрейке.
Я кивнул, попав откивом во взгляд поднявшей на меня глаза Людмилы.
— Брат хотел, чтоб я вас в город привез, — проговорил я, когда она с банкой надоенного  молока проходила мимо меня в избу. — Но поздно, Егорыч не смог дождаться, завтра утром за нами приедет, — прошел я в дверь за всеми последний.
— Никуда я завтра не поеду, я здесь остаюсь, — недовольно проговорила Людмила. — Чего я в городе забыла? Одна работа, работа; на работе  только и думаешь: на черта все это, если  и половина, кого привожу  в сознание, все равно никогда в него не придет, а другая — лучше б никогда в него и не приходила: без них столько вокруг уродов. Я не хочу больше этого видеть. Хочу жить, как хочу, — быстро, ловко выставляла она на стол чашки, плошки. Налив из ведра воды в чайник, она поставила его на печку кипятиться. — Ничего не хочу делать. Хочу просто сидеть и смотреть, как горят в печке дрова, — указала она на теплившийся огонь, созерцая который, я только что незаметно для себя впал в забытье.
— Но ведь ты так не сможешь, — присев на корточки, помешала Марина в печке головешки. — У тебя другая судьба.
— У тебя судьба — отдыхать, а у меня...
— Сейчас всем трудно, — перебила Марина, —  мы все должны пройти путь покаяния.
— Господи, — прекратив возню с посудой, возмущенно взглянула на Марину Людмила. — Кто-то эту глупость по радио придумал, а ты повторяешь. Кто это мы, которые должны каяться? И в чем должна конкретно каяться я? Сколько помню — грешить даже не было времени: только всю  жизнь или училась, или работала, либо то и другое одновременно.
— Я, может, не так...— виновато с корточек посмотрела на подругу Марина. — Просто, я думаю, ну должны же мы на что-то надеяться, во что-то верить.
— Вот именно — во что-то. Не так давно призывали верить в коммунизм и утверждали, что лучше дедушки Ленина нету, теперь нам прививают любовь к демократии и  внушают, что никого лучше Христа не бывало. По мне, так, может, ученье нецивильных  толтеков всего того много разумней и, к тому ж, гораздо милей совсем другой мужчина.
— Да, я знаю, ты любишь забираться на крыльях своей фантазии, куда тебя несет, но... все человечество еще не готово, — мягко, страдательно проговорила Марина, — оно слишком еще глупо и... нищо.
— Да оно никогда не будет готово и всегда будет и то, и другое.
— Да,  столько людей унижены сейчас нищетой,  и нашим старикам предстоит умирать в нищете, и эти бездомные повсюду дети, которым я не могу смотреть в глаза, — хлюпнула Марина. — И к тому же я не понимаю, что будет, если все, как ты хочешь, откажутся от социальных условностей.
— За это не волнуйся, количество дураков, согласных играть в социальные условности, будет всегда предостаточно,  хотя детишек конечно жалко, столько идиотов из них понаделают, и  старичков тоже.
— И все таки,  чем тебе не нравился коммунизм? — жалостливо вопросила  Марина. — Конечно, идеи Ленина были нашими коммунистами извращены, из нас  сделали какой-то детский сад, где все могли знать только воспитатели — главные коммунисты. Мы же ничего не должны были знать.
—  Ах, эти проклятые главные коммунисты, они держали нас всех в неведении. Меня, тебя, Катю, Николу, — с гневным прищуром оглядела нас всех Людмила, всех нас рассмешив. — Да плохо ли жить в неведении, да еще в детском саду. Но думаю, что и капсистема — тот же детский сад, в котором получше питание, одежда, жилье. Да и, вообще, выпускников детских садов во всех системах немало.
— Ты что хочешь сказать, что я осталась в детском саду? — поднявшись с корточек, в самом деле, совсем по-детски спросила у Людмилы Марина.
— В малышовой группе, — строго подсказала Людмила. — Тоже мне придумала себе занятие — горевать по ушедшему, да еще по какому-то детскому саду, в котором нас держали, как под колпаком. Ничего под ним не видели, мало что слышали, а уж вылезти из-под него... К несчастному брату, в несчастный Париж — и то через раз выпускали. Теперь колпак открыли, конечно, не так комфортно, думай теперь, как уцелеть, —  веселым дразнящим взглядом глядела она на  Марину.
Я в открытую не сводил с нее зачарованных глаз, ощущая себя в сцене перебранки двух давних подруг совершенным статистом.
— Да еще сейчас в какое-то православие верить стали всех призывать.
— А что православие? Между прочим, одна из самых сострадательных религий.
— Ох, тебе б  только кто сострадал. Во что хочешь поверишь.  Извини, но меня на все  веры не хватит. Я могу верить только в то, во что верю: в добротное жилье, во вкусную пищу, хорошее  шмотье, и ...
— И красивых мальчиков, — перебила на сей раз Людмилу не Марина, а Катя, которая, подперев рукой щеку, сидела в торце стола напротив меня.
— Катя, — одернула дочку Марина.
— Дитя твое, Маринка, умнее  тебя, — смеясь, проговорила Людмила и принялась резать хлеб.
— Извини, — виновато всхлипнула Марина.
— “Извини”, — передразнила Людмила и замахнулась ножом на Марину. — И сколько можно мучить мою Катю, — отбросив нож, обняла она Катю, вмиг обвившую ей шею и глянувшую  на нее с улыбкой давнего доверия.
Только тут я подметил, что Катя на Людмилу похожа, только носик у Кати чуть  покороче и волосы чуть посветлей.  Никому бы, глянувшему со стороны, и в голову  не пришло, что Катя дочка худосочной, изможденной Марины, а не Людмилы.
— Извини, больше не буду, — снова виновато проговорила Марина.
— Придумала себе жизнь из одних бед. У других их нет, — ядовито глянула на Марину Людмила, заваривая чай из вскипевшего чайника, — а еще какие-то книжки со стихами читает, чему они тебя только учат.
— Извините меня, Николай, — решила повиниться и предо мною  Марина. — Мне так неловко. Вы теперь всегда такой элегантный, красивый.
— Крутой это называется, — еще эпитет подсказала вдруг Катя.
— Ах, Катя! — напугалась дерзости дочки Марина.
— Крутой, крутой, — впервые, сколько я ее знал, с каким-то  вызовом посмотрела на меня Катя. — Правда, жалко еще молод, но ничего, — продолжала она, заставив  меня посмотреть на нее удивленно и припомнить, что она Алешки, быть может, всего-то и старше года на три. — Ничего, у него будет много денег, женщин, власть. Вот что делает мужчину могущественным.
— Катя! — захлебнулась возмущеньем Марина.
— Он у нас уже самый, самый, — не обращала Катя внимания на мать.
— Да “самый, самый” пока что, наверное, брат, — поправил я с улыбкою Катю.
— Сергей Николаевич?  Да он уже старый  и малость того, плешеват, — тронула она свою над косою макушку. — Хотя в нем есть что-то такое, привлекательное, такое... от дона  Корлеоне из фильма.
— Катя! Катя! — подступив к дочери, потрясла Марина ее за руку, которой та все так же подпирала щеку.
Людмила захохотала, сотрясаясь всем телом и откидывая голову назад. Я с нескрываемым восхищением смотрел на нее. Что она умеет так самозабвенно хохотать, я просто не предполагал.
— Ах, Катька! — с совершенным восторгом взирая на Катю, принялась утирать она проступившие от смеха слезы. — Хорошенький дон Корлеоне, который все раздал, остался без гроша в кармане. А скажи, Никол, отчего это могущественность, или, как уж ее теперь обзывают, крутость, стала так всех привлекать?
— Ну, как?...— растерялся я под ее вопрошающим взглядом.
— Тебя она привлекает?
— Месяца два назад...— начал я, понимая, что начинаю что-то совершенно несвязное. Столько лет я мечтал, что она так вот просто будет со мной говорить, — я еще очень рассчитывал, что стану круче чем Эверест, мне хотелось упиться такой иллюзии своей уникальности, силы; но все то, наверное, просто способ брать чужую энергию силой. А теперь я не знаю...
— В эти два месяца что-то случилось? — не сводила она с меня вопрошающих глаз.
Я кивнул. Врать ей я совершенно не мог.
— Да-а,— неотрывно глядя в глаза мне, раздумчиво протянула она, — в поведении людей разумения мало, так, одна их энергетик борьба.   
— Дон Корлеоне,— проворчала совсем не слушавшая нас Марина, не сводившая с дочери возмущеннейших глаз. — А другой литературный дон, такой, как дон Кихот, тебя не привлекает?
— Ну его, дурачок, — поморщилась Катя. —  Облезлый,  тощий,  все его бьют, кому не лень.
— Ну не скажи, — превесело возразила  Людмила,— мужчиной, который не боится сразиться с целым миром, я бы не стала бросаться. — Хотя, — помолчав, поразмыслив, продолжила она, —  меня только один Кастанедовский дон Хуан восхищает. И встречаются ж кому-то на пути такие дивные доны.
— Про такого еще не читала, — по-детски снизу вверх посмотрела Катя на Людмилу.
— О! — затуманила Людмила взор мечтаньем. — То дон всем донам ДОН. Он знает, как достичь совершенства, стать чистым, красивым, безупречным. Он может представить тебе величие мира, с ним даже можно уйти в другие миры.
— Где одни только ужасы, —  перебила подругу Марина.
— То, как мы живем,  все врем себе и друг другу, упиваемся только страданьями, развратом, бездельем, — ужас похлеще того.
— Ну, а что ты хочешь? Оазисы счастья, их уже столько раз пытались создать, и всегда туда являлся дьявол, — с трагическим пафосом проговорила Марина.
— Ну, ты его прям сейчас-то к нам, прям сейчас, не приводи, — с торопливым недовольством попросила мать Катя. — И вообще я знаю совсем другого дона, — взглянула она на меня, — который меня  восхищает... Дона Жуана, — с вызовом посмотрела она сначала на мать потом на меня.
— И что ж тебя так в нем восхищает? — снова возмутилась Марина.
— No comment, — с очаровательной мрачностью отрезала Катя, взяла ломоть хлеба, навалила на него творогу, полила его медом и с аппетитом принялась все то уплетать.
Людмила, сидевшая между мною и Катей, не в силах была перевести дух от смеха. Марина, совсем растерявшись, уселась напротив нее. Я с улыбкой наблюдал за всеми троими.
— Ну почему такая прелесть, Катя, досталась тебе, а не мне, — двинула всем чашки с чаем и молоком Людмила. — “Чего хотим — всего нам мало, что есть у нас — того не надо нам”, — выдала она себе литературную справку и взяла в руки ломоть хлеба. — Дай, Катюнь, — взяла она от Кати плошки с медом и творогом, как и та, наложила на ломоть творогу и полила его медом.
— Ешь, Никола, — придвинувшись ко мне, преподнесла она истекающее медом сооружение к моему рту, но явно не желая давать мне его в руку. Не очень веря, что должен есть из ее рук, я откусил малюсенький кусочек, опасаясь им подавиться.
— Вкусно? — весело спросила она, указав мне кивком, что я должен запить откусанное чаем.
Опасаясь подавиться и им, я  сделал  микроглоток.
— Никуда я завтра тебя не пущу. Правда, Катя? — поднесла она снова к моему рту мед-творог-хлеб, балансируя им, чтоб мед не потек с хлеба. Я снова микрокуснул и микрозапил.
— Ага, — весело отозвалась Катя, с аппетитом уплетая свой хлеб-творог-мед.
— Ты будешь нашим мужчиной, ты будешь нас охранять. У нас есть домик, огород, коза, собака, — смотрела она на меня с затаенным лукавством, но... ласково.
— Целых три курицы, — подсказала ей Катя, подлизывая потекший с творога на хлебе по пальцам мед.
— Мы останемся здесь навсегда. Мы никого к себе больше не пустим. А еще ... скоро лето... все зацветает, тут есть такие большие луга, столько лесов и такое дивное озеро... чистое-чистое... мы... — ее глаза приближались к моим. Вкуса того, что ел, я не чувствовал. Зато услышал вдруг запахи трав и цветов, точно был посреди цветущего луга. В глазах ее, совсем близко, мне показалось, стояла вода. Лукавства в них не было. Она просто грезила. Все плыло предо мной, как в воде. Я грезил с нею, видя и чувствуя то, чего вокруг меня заведомо не было.
Желтовато-прозрачная капля потекла по ладони ее, я поднес к ней губы, лизнул и стал целовать Людмилины пальцы. Плохо понимая, что делаю, я сполз на пол и прижался к ее коленям лицом, продолжая видеть воду  и лишь иногда замечая, как через слой ее,  Катю, Марину, недоуменно смотревших на меня.
В стоявшем вокруг полумраке Людмила свалила  меня на какой-то возле печки топчан  и стала помогать мне, как малышу, раздеваться. Потом я почувствовал, как она протерла мне чем-то мокрым липкие губы и пальцы, после чего накрыла меня одеялом.
— Так странно всегда ко мне относился, — услышал я ее голос.
— Разве не знала? — вышептал я.
— Нет. Только тогда поняла, когда ты Алешку мне притащил. У тебя такие дивные кудри. Нравятся так.  Не приглаживай их, пусть они... — нежно рылась она в моих волосах. Ни-ко-ла, — проговорила она нараспев. — Тебе так Сережка прозвал. Если б ты знал, сколько я от него про тебя всего знаю. Ты устал... спи, мой хороший, — еле расслышал я, засыпая.
Проснулся я оттого, что меня тормошила Марина:
— Николай, Николай, Егор Егорович за вами приехал.
В холодных сенях я умылся из жестяного рукомойника холоднющей водой, и Марина подала мне полотенце. Туалетов, как я понял, оглядевшись вокруг, тут не водилось, и я направился к покучнее стоявшим березкам. Шарик, увидев меня, увязался за мной.
— Отошел бы ты, а то оболью, — посоветовал я ему. Он удивил меня тем, что тут же, отойдя, отвернулся. Застегнув на себе все вплоть до последней на пальто пуговицы (утренний ветерок веял не одной чистотой, но довольно зябкой прохладой), я тронулся было к спускавшейся с пригорка тропинке. Шарик, забежав впереди меня и глянув мне в глаза, призывно гавкнул и дал в сторону стрекача. Я посмотрел ему вслед и увидел невдалеке Людмилу.
Почувствовав меня за спиной, она не обернулась, только  указала перед собою рукой. С вершины пригорка, где мы стояли, открывалась такая необъятная даль возвышавшихся ярусами друг над другом выше и выше поросших лесами  холмов, что я обомлел. В самой под нами низине сквозь окружение невысоких березок проглядывала водная гладь озерца. И над всем этим простиралось такое необозримое в рассветной дымке небо, что внезапно я забыл о стоявшей рядом Людмиле, почувствовав свою невыразимую перед всем, что вижу, малость. Да, это был тот край земли, с которого можно взлететь.
В машину мы уселись: она — спереди, я — сзади, и за всю дорогу до самой больницы,  где она вышла, не сказали друг другу ни слова.


IY
Притихшая было от постоянной усталости страсть моя  к Людмиле снова меня  изнуряет. Правда, теперь это какая-то другая страсть. Жажда восторгов от первых поцелуев и всяких там эротических ласк, которыми я бредил, как будто, прошла; да и цена всем тем восторгам — все они стихают по утолении банальных эротических потребностей. Я то понял и без их достиженья и даже перестал в своих грезах ее раздевать и ласкать. Просто вижу ее, за нею иду, вокруг все течет, сияет, цветет. Все так легко, мы разве что не летим. Я просто смотрю, как она движется, как говорит. Я хочу знать ее всю. Я знаю, она из тех, кто верует. И как! Хочу узнать, во что она верует. Да узнай я, что она иудейка и молится Яхве, разве б я не молился ему? Не знаю как, но я бы стал иудеем. Моя страсть сильнее меня самого. Сколько это еще может продлиться — я рискую свихнуться, да еще это слепящее меня по утрам в окне солнце, этот будоражащий меня и в городе травяной влажный дух, эти вылезшие из земли в палисадничке баб" Дуси, баб" Нюры цветочные расточки. Да, я, кажется, начинаю понимать, отчего весной обостряются все мании-патии.
Иногда посреди совещания в банке я нет-нет да примолкну на полуслове, пригрезив себе лесную  даль — там,  да еще упрусь в стену взглядом, полагаю, наиполоумнейшим. Очнувшись, я вижу, как мои банковские переглядываются: чего это я? Они никак не поймут: кто я? Для большинства из них я ставленник нашей местной мафии, но поставленный к ним не как блатной дурачок, а как обладатель деловой хватки и неплохой интуиции. Особенно утвердился я в этой своей хватательной интуиции после того, как по подсказке брата, изъял из одного дававшего бешеные дивиденды столичного акционерного общества самый большой банковский вклад.
Вытащив по телефону среди ночи из постели своих замов, я приказал им, взяв охрану, гнать на машине в столицу.
— Вы что? Такие проценты терять? — усомнился в моем решении второй зам.
— Взять все до рубля? — выразил сомнения лишь интонацией — первый.
— Все, —  отрезал я.
Возвратились они через сутки, измученные, запыхавшиеся, но довольные. Сияющие охранники плюхнули ко мне на стол тяжеленные с купюрами мешки. Это был последний день выплаты дивидендов и вкладов столичным акционерным обществом. Оно лопнуло.
После удачно проведенной операции я устроил в банке банкет. Когда все уселись за стол, уставленный отменной закусью и множеством всевозможных бутылок, я понял, что несколько часов мне придется с ними проскучать. Мои банковские — это, в основном, выгнанные из государственных контор перестройкой инженеро-экономисты, согласные за неплохие, по их мнению, деньги на банковских операциях тупить мозги, девушки, женщины, аккуратистки, тоже получающие в банке больше, чем в любой бюджетной организации, и согласные за это помаленьку тупеть и еще молодежь-крутизна, которая поднаторела скучать на охране и которой дальше тупеть просто некуда. Любого из банковских я могу взять за руку, отвести за угол и сделать с ним, что пожелаю. Разве что моя секретарша, редкой интеллигентности женщина, которой я обязан познаньем многих банковских тайн (от поглядыво-помалкивающих замов — явное-то не просто узнать) тем возмутится: “Да вы  что!?” Еще есть Рустам, которого я так просто и за руку не решусь взять; правда, он не из банковских, но что-то в мой банк зачастил.
Первые встречи с ним, помнится, были для меня чреваты. С первого взгляда, когда он сел напротив меня, я понял, что по поводу своей рваной вмятины в щеке он рефлектирует ужасно, и горд до того, что скорей согласится выбить зеркальную вмятину в другой половине лица, по-кавказски безукоризненно красивой, чем хоть чуть-чуть развернуться ею к смотревшему на него. Ссуда, которую он просил под хороший процент, была хоть и кратковременна, но уж больно велика.
— Я отдам!! — внезапно дернувшись здоровой щекой, хватил он по подлокотнику кресла (благо, дубово-массивному), когда я усомнился в предложенном им залоге.
Движимый наитием, я вызвал зама и велел ему сумму отсчитать.
— Где мне подписать? — спросил Рустам.
— Нигде. Вернете, как обещали.
После того как он без единого слова благодарности или прощания (выражения его лица я описать не могу) вышел, я осведомился у зама, кому я деньги отдал. Оказалось, что это был сынок приютившегося в городе мафиози с Кавказа. Сынок, как объяснили мне, еще в  юности получил заряд дроби в щеку от мафиозного отца, от которого в порыве унаследованной гордыни сейчас отделялся.
Придя за ссудой во второй раз (первую он отдал аккуратно), не выдержав, он все ж спросил: “Почему мне поверил?”
— Кому-то ж надо верить. На Руси в старину у купцов бытовал обычай заключать сделки под честное слово.
— У вас, у русских, был такой обычай? — мне показалось, очень удивился он.
— А вы считаете, что исполнение законов чести — прерогатива представителей малых народов с блеском в глазах?
Глаза его блеснули, щека рванулась, мне даже показалось, что рванулся он сам, но... смолчал.
— Вы спросили — я ответил, — устало пояснил я ему. В тот день я устал от расчетов так, что приставь ко мне хоть десять кинжалов, я б не нашел сил даже сробеть.
Вскоре Рустам стал подсаживаться ко мне в ресторане и иногда разрешать себе что-нибудь надкусить или надпить из того, что я ему закажу. Рустам —  мой ровесник и отменный дикарь, не ведающий о своей национальной культуре почти ничего, о прочей культуре и вовсе, но отчего-то верующий, что народ его велик, очень велик. Великость его народа привела бы его уже невесть куда, если б мой народ не завел его народ в трясину советской жизни.
— Разве вы плохо жили? — не могу не возразить ему я. — Весь ваш народ отдыхал, пребывая в бездельной бедности. Разве что кто срывал от безделья мандарин и одаривал им русского Ваню, батонов за пять, за которые тот, весь прованивая потом, полдня трясся на тракторе.
— Ты знаешь, что мой народ голодает? — как-то мрачно спросил он меня.
— Мой тоже. Ну и что с того? На то, что друзья твои сегодня оставят в ресторане, мог бы месяц кормиться целый твой аул, — кивнул я на его соплеменников, застольничавших за столиком рядом. — И потом, голодать в таком благодатном крае, где любая воткнутая палка  зацветает...
Щека его задергалась, но он, как и тогда, промолчал.
— Я мог бы этого тебе не говорить, но я так думаю. И это правда, Рустам.
Еще много о чем, что я думаю, я бы мог ему рассказать. Но что толку озадачивать его осмысленьем того, что, рассредоточиваясь мафиозными бандами по русским городам, все эти народы ничего хорошего ни себе и никому другому не сулят и что вся их коммерческая деятельность, состоящая из одной спекуляции сигаретно-алкогольной дрянью, суть попустительства нашего неокапитализма  их мерзостям и что никого из его великого народа я даже на простую операцию в своем банке посадить не могу, — так он неграмотен. Правда, не знаю, насколько Рустам виновен в том, что культуру своего народа (об одном национальном герое, да об одном народном поэте) разучить не  сумел. Он всегда при мафиозе-отце, следящим лишь за его хорошим питанием, дорогим одеванием да привитием сыну... да нет, гордость едва ли прививаема, это что-то...  Кстати, это единственное что-то, что мне в Рустаме симпатично. Именно гордостью он и красив даже с этой своей дробленой щекою, и,  будь я женщиной, то выбор бы мой пал на него, и именно на него, а никого другого из всех этих его  с зычными “Гав-гав” высаживающихся за ресторанные столы соплеменников. В его диком ко мне любопытстве мне чудится какая-то непредсказуемость.
Быстро насытившись за банкетным столом деликатесами, я принялся попивать  минеральную водичку, поглядывая снисходительно на банковских, решивших в честь удачного изъятия вклада упиться, и вдруг разглядел рядом с собою беленькую, ладно сложенную девушку, почти девчонку.
— Что вам налить? — пригнулся я к ней.
— Лучше колы, я вино не люблю, — ответила она с детской милой капризностью.
Я налил ей колы, наложил перед ней конфеток и пирожных. Обняв рукой спинку ее стула, я стал смотреть, как она весело мое угощенье жует, разглядывать ее плечики, шейку, затылок, вдыхать аромат ее без всяких духов нежной кожи, после чего, не знаю, как вышло то, я прижал губы к шее ее и на минуту забылся.
— Как хорошо, — проговорила она с улыбкою девочки, почти без кокетства. — И чего вас все в банке боятся так?
— Да? Не знаю, — тронул я еще ее шею губами.
— А вы-то сами боитесь кого-нибудь? — чуть отстранившись, лукаво взглянула она на меня.
— Не знаю... — улыбаясь, задумался я.
— Ну,  хоть немного  боитесь кого?
— Да, — поразмыслив, согласился я, — людей нормальных боюсь.
— Да вам почти и некого бояться, — искренне обрадовалась она за меня.
— Почти, — ощутив вдруг усталость, потерял я к шее ее интерес.
Да, если б не Людмила, я бы был таким же, как Аркадий, грязным волокитой. И если б тогда в поезде, тогда, давно, я не увидел, как посмотрела она на меня. Ну почему она так на меня посмотрела? И это был не обычный отрепетированный гордо-презрительный взгляд женщины на мальчика, сморозившего глупость. Нет, в нем было что-то другое, нечто свыше глазами ее посмотрело тогда на меня. Зачем она так на меня посмотрела?
На следующее утро, сидя в своем кабинете, я внезапно понял, что просто сдохну, если прямо сейчас не увижу Людмилу. Какому-то серьезному из нашего горздрава человеку, пришедшему в мой кабинет что-то на медицину выпрашивать, я сухо объявил, что человек я конкретный и просто так отвлеченно субсидировать здравоохранение не стану, а могу помочь лишь конкретной больнице. Через полчаса Егорыч довез нас до здания больницы, где  недавно высаживал Людмилу. С серьезным человеком я в кем-то угодливо накинутом на меня белом халате проскочил какие-то лестницы, коридоры,  палаты, нуждавшиеся в несомненном ремонте, и притормозил возле дверей со светившимися над ними табличками “реанимация”, “не входить”. Не больно смело я открыл дверь туда и вошел. Людмилу в белых колпаке, халате и брюках я увидел сразу. Она стояла в выложенной белым, кое-где обвалившимся кафелем палате возле высокой кровати, на которой лежал укрытый простыней человек. Моему появлению,  мне показалось, она не удивилась и даже кивнула мне к ней подойти.
— Узнаешь? — указала она мне на того, кто лежал перед ней с воткнутой в него возле ключицы иглой, через которую по прозрачной трубке из капельницы прокапывала жидкость.
Я вгляделся в бледное со спутанными на лбу волосами лицо, разглядел потом руки, местами  похожие  из-за синюшности и царапин на мрамор, и узнал того наркомана-парня, с которым один раз в жизни попробовал наркотик. Глаза его были полуприкрыты и в лице его, мне почудилось, появилась умиротворенность пережившего только что вконец его истощившую муку.
— Ну что, оторался? — спросила его чуть лукаво Людмила. — Вышла вся дрянь из тебя.
Мне показалось,  парень попытался  улыбнуться, говорить он не мог.
— Ты? — изумился я, оглядывая парня. — И как ты? Чего?
Он приоткрыл глаза, большой палец на руке его шевельнулся  и приподнялся, мне показалось, он попробовал улыбнуться еще, но, закрыв глаза, задремал.
— Он умирает, — тихо пояснила  Людмила, отведя меня от него.
— Ну, может, лекарства какие? И можно помочь? — не отрываясь, смотрел я на парня, над которым кружило несколько мух.
— Нет. Все.
— Почему? — прошептал я подавленно.
— Мухи...
На следующее утро, почти доехав до банка, я велел Егорычу повернуть и ехать к больнице. До реанимации я добрался, встретив на пути лишь несколько сонных, в белом, фигур. Войдя в палату с  белым кафелем, я приблизился к высокой кровати, на  которой лежал вчера парень, и с удивлением уставился на появившийся на его голове из бинтов чепчик. В воткнутую в область ключицы иглу все так же прокапывала из трубки жидкость, однако, это был совсем другой парень, гораздо крупнее того. Лицо его с темными вокруг глаз кругами было сильно опухшим и в ссадинах. На  выпростанной из-под простыни руке, на которой тоже темнели синяки и ссадины, я заметил татуировку “Роман Б”.
— Рома... Баня, — прошептал я лежавшему без сознания парню. Если б не татуировка, узнать его с таким обезображенным лицом было совершенно не возможно.
— Вы что? Здесь нельзя находиться, — увидел я перед собою девушку в белом.
— Да... да... но, пожалуйста, — проговорил я, машинально доставая из бумажника деньги и суя их ей.
— Но Людмила Алексеевна, она не разрешает никому... это много... ну, нет...  не надо так много, — залепетала она, в замешательстве протягивая мне деньги назад.
— Что-нибудь сделайте. Я приду потом. Что ему нужно?
— Вы ему брат?
— Да... нет, — не сразу соображал я.
— Если только соки ему, — кажется, не намного больше меня соображала она, не зная, что делать с деньгами.
— Я принесу сейчас.
— Нет, завтра.
— Да, — кивнул я. — А где другой парень, который вчера здесь...? — тронул я высокую кровать.
— Он рано утром... его уже в морг отвезли, — посмотрела она на меня виновато. — Это как выйдете, по аллее пройдете, одноэтажный дом, длинный такой.
Двери длинного дома стояли нараспашку. Пройдя анфиладу пустых, грязных, с облупившимися стенами, комнат, я остановился в той, где стояли столы, на которых лежали гробы, целых пять; запах, который шел то ли от них, то ли от чего-то еще вызывал одно желанье — скорее отсюда уйти.
— Никола, — услышал я позади себя и, обернувшись, увидел брата. — Пошли, — кивнул он мне выйти за ним.
— Ты езжай на работу. Я все сделаю сам, — сказал он, когда мы вышли на аллею.
— Послушай, Сережа, — заговорил я, — зачем все-все? Такая глупая жизнь, так умирать, так непонятно.
— Да, такая глупая жизнь. И я тебя в глупость втравил, уж больно тебе хотелось... Решил  дать  тебе поднажиться.  Но глупость  это, и не  твое это  все.  Жить так... чередой служебных тревог, — говорил он несвязно в какой-то рассеянности. — Сядем? — указал он мне на попавшуюся нам в конце аллеи скамейку между сильно пахших смолистою сладостью лип. Мы сели, и брат, подняв голову, оглядел распускавшиеся липовые кроны, стараясь глубже вдыхать.
— Надо же, пить, курить бросил — запахи стал различать, — признался он мне с удивленным смущеньем. За последний месяц он изменился и очень: на щеках его, всегда безукоризненно выбритых, стала появляться щетина, о своих дорогих галстуках он позабыл, и ворот его белоснежно-новых рубашек был теперь всегда не застегнут. От начинавшей распирать его живот полноты не осталось даже небольшого брюшка, утомленная кряжистость в его движеньях исчезла, покрытая пуховыми волосками тонзура, примеченная Катей, заросла, лицо его побледнело, и, удивительно, он  стал казаться много моложе.
— Тяжело тебе, ну... что бросил пить? — поежился я от своего же вопроса.
— Да ну, я об этом не думаю. Пить-не пить — мне стало совсем безразлично. Совсем, — проговорил он с какою-то новой мягкой улыбкой. —  Главное, все, Никола, быстрее  бросай.  Жди, пока перебесятся все. Сколько времени нужно тебе, чтоб замам  все дела передать?
Я вопросительно посмотрел на него.
— Твой банк скоро должен исчезнуть, разумеется, вместе с деньгами: банк столкнется с проблемами, и его просто вынудят перевести все, что останется, в подставные организации. Конечно, банкиры от того не пострадают, но я не хочу, чтоб одним из этих банкиров был ты. Так сколько нужно тебе, чтоб все дела передать?
— Месяц, — почувствовав усталость, вздохнул я.
— Много.
— Три недели... в две попробую, — пробормотал я, не очень себе представляя, сколько нужно мне времени, чтоб развязаться с делами.
— Сегодня начни дела передавать. И банковские коды пусть меняют, и про них постарайся забыть или хотя бы всех в том убедить. А то говорят, что ты во всем том больно хитер.
— Это кто говорит?? — чуть не вскочил я со скамейки.
— Рустам  твой вчера ко мне приходил. Сказал, что плохо ты им помогаешь. Хотел тебе сам подсказать, но говорит, что ты ни одному его слову не веришь. Он их пока попридержит. Я сам все бросаю. Так жить... Столько лет всех за придурков держали, при современных технологиях довели до такой тупой нищеты. А теперь в другую крайность втравили. Все на деньгах с ума посходили, у всех один криминал  на уме.  Деньги, деньги. Весь мир  в рабстве у денег, и нас туда же — в рабы.
— А ты что думал, что мы всех будем хитрее и создадим элитную расу мозгов, — усмехнулся я ворчаниям брата. — К тому же деньги — это свобода. Сейчас разрешили думать и так.
— Ага, всех и вся на пути своем порешил и свободен, как бог. Деньги —     свобода, но не для мозгов. И я не хочу, чтоб ты свои мозги... Хочу, чтоб делал только то, что хочешь сам. Все остальное — глупость и мерзость. Все бросаешь. Ты понял? — с твердой серьезностью посмотрел брат мне в глаза.
Я кивнул. Брат снова оглядел кроны лип и повдыхал поглубже.
— В деревню летом со мною поедешь? — улыбнулся он вдруг.
— В деревню? — задумался я.
— Хочу в лес, — не снял он с лица своей  новой  спокойной улыбки. — Ты лес любишь?
— Не знаю.
— Никуда не хочу — только в лес.
— Уговорил, едем — кивнул я.
Развязаться с делами в банке не так просто, как пообещать. Одному богу ведомо, с кем я теперь только не завязан. Дела согласился принять мой второй зам (первый зам, от принятия дел отказавшийся, я не ошибся, много второго умней). Каждый день после банка я заезжаю в больницу к Бане. Людмила сказала мне, что он должен поправиться, хоть он и показался мне сначала похуже того умершего парня.
Отеки на его лице спадают — Баню уже можно узнать. Большую часть дня он в забытьи, но, приходя в сознание, все понимает.
— Рома, за что тебя так? — топчась у его кровати, решился я спросить наконец.
— Что-то у них там пропало, — засохшим ртом ответил он.
— Что пропало? — обдался я страшной догадкой... — Рома, это я у них упер чемоданчик с валютой, в отместку, что он меня тогда, как котенка хотел, — заторопился я объяснить.
— Ты?.. Ха, — лицо его исказилось гримасой ухмылки презренья.
— Прости, я не знал, что тебя... Ты поправишься... Мы их... Кто тебя — так?
— Теперь без разницы, — скривил он свой красиво очерченный рот.
— Кто тебя так? Песа? Каржитский? Кто у них всем заправляет? Он?
— Ха, — снова скривился он. — Не он.
— Но ведь не этот же полоумный труп  Валентин?
— Он давно труп.
— Как???
— Так. Помер.
— Когда!?
— Не помню...  На Новый год замерз на снегу.
“На Новый год! И трясся я зря, —  без особой радости промелькнуло в моей голове. — Он в ту ночь и замерз”.
— Ну, не важно. Кто бил тебя? Песа?
— Нет, он только смотрел. Два лося. Ты их не знаешь. Дай пить.
Я неловко, угодливо приподнял его голову и дал ему из кружки напиться.
— Но теперь все равно, — проговорил он, когда я отер ему рот.
— Нет, — горячо запротестовал я.
— Тряпку сними, — указал он мне на укрывавшую его простыню.
— Нельзя, — оглянулся я, опасаясь, что кто-нибудь из медперсонала наблюдает за мной.
— Сними, — приказал он со странной усмешкой.
Я неловко приподнял простыню. Его тело напоминало тело лежавшего бога. Из живота над лобком торчала прозрачная трубка, волосы на лобке были обриты, и там была наклеена марля, под которой ничего явно не было.
— Долго били, — пояснил он все с той же усмешкой.
На все, что я делаю теперь в банке, развязываясь с ним, мне плевать. Что-то из бумаг ликвидирую, что-то подписываю. Следить за всем я поручил своей секретарше, единственному человеку в банке, которому могу доверять. Она подсказывает мне — что и как.
— Это можно не подписывать, Николай Николаевич... Это ни в коем случае не подписывайте. Только вот это.
Я заметил, что она нет-нет да смахнет слезу.
— Что? — удивился я ее слезам.
— Переживаю. Из-за вас, - всхлипнула она.
— Из-за такой ерунды?
— Да, — кисло подтвердила она. — И вообще как-то все у нас не спокойно, тревожно стало так в городе.
— Будем думать, в других городах царит полный покой, — отер я ей рукой одну, потом другую щеку.

    конец первой части
    (продолжение следует)