Дело курсанта Лаперанова

Gaze
Когда подходило время заступать в наряд, в душе курсанта военного-политического училища Лаперанова воцарялся настоящий праздник. Хор ангелов, из тёмных закоулков выплывая, затягивал что-то благостное, по телу растекалось тепло, а под сердцем расцветали мыслью упругой посеянные цветы.
Нравилось Лаперанову в равной степени и драить целый день пропахшую рыбой и кошками, прижившимися здесь, огромную кухню, и мести космических размеров плац, лихо справляясь с ломающим строевой шаг сором, и стоять на ветру, охраняя пятачок, тридцать на тридцать, обнесённый колючей проволокой, с ветхим зданьицем за спиной, именуемым гордо складом боеприпасов, в котором на полках меж пронумерованных смертоносных болванок и трухлявых ящиков с патронами, в пыли, пряталась призрачная мечта о покое.
В противовес своим товарищам, не проявлявшим особого энтузиазма по поводу назначения их в наряд, Лаперанов открыто радовался. Составляя, впрочем, в единственном числе курсантской массе оппозицию, критиковать он её не решался. Не из-за боязни, что ему «сделают тёмную» и намнут бока – этого Лаперанов меньше всего опасался. Был он физически силён. Гнуть медяки пальцами, – как прапорщик Ахречкин, демонстрирующий свои способности в открытую и почти ежедневно, так что даже сомнение стало посещать некоторых учащихся, нет ли здесь обмана, не одна ли и та же монета пущена в оборот, – курсант не гнул. Но противостоять пяти-шести соперникам, если бы те надумали «проучить» его, мог бы без напряга. Хотя силой своей никогда не похвалялся. Боялся Лаперанов пересудов. В них, распространявшихся то и дело по училищу, курсант характеризовался как «продажный и чокнутый тип». Хватило ему разговора, случившегося около года назад, с вятичем Туториным. «Ну что, Ваня, начнём археологические раскопки – основательно и всерьёз?», громадьем планов своих поделился он тогда с партнёром, оглядывая боевой пост, свинарник, куда попадали, как считалось, законченные неудачники и штрафники. Рот с трудом открывался от густой, оседающей на губах хлопьями вони, глаза резало, но руки сами собой тянулись к стратегически важному инструментарию. «Дык это, посидим пока, покурим», на щедро протянутые ему вилы, с зубцов которых окаменевшее дерьмо излучало неистовствующий янтарный блеск, Туторин старался не смотреть. Вятич неуклюже размял, просыпая на липкий пол табак, машинально извлечённую из нагрудного кармана сигарету. «Эх, Иван, Иван», с сожалением протянул Лаперанов и бросился в атаку в одиночку, мучимый непониманием товарища. В затянувшемся молчании злая интрига медленно вызревала в бесплодный скандал, где каждый по-своему одновременно и прав и виноват. «Дык ты чё, падла, ж... рвёшь», Туторин от возмущения подавился дымом, а, откашлявшись, с угрозой прибавил, «небось перед начальством, ссученный, выёб..? Ужо накостыляем, когда вернёмся». В ответ Лаперанов ничего не сказал, продолжая добросовестно выуживать из углов отходы вековой давности и любуясь при том открывающимися просторами. Как мог он втолковать Туторину, порченому  побегу природы, что дело не в сознательности, она лишь продукт внутреннего миропорядка человека, а в чудесном ощущении самостоятельности и свободы, возникающем крайне редко: делай, что хочешь, поступай, как понимаешь... И как мог Лаперанов объяснить напарнику, что ощущение это приходит к нему всякий раз, лишь только покидает он казарменно-учебное узилище, где, казалось, всё говорило о беспрекословном подчинении приказу: и аккуратно застланные постели, и доска с распорядком дня, и приготовленные для занятий, лежащие стопкой истрёпанные учебники на столах с вздыбленным пластиком, но, главное, лица – лица окружающих с приклееным намертво выражением единомыслия...
Удивительно было и то, что глупая скотина безоговорочно приняла сторону Лаперанова, строевым порядком освобождая ему загаженное пространство. Точно чувствовала, что лишь со следующим приходом курсанта, видимым в далёкой перспективе, ей подарена будет облегчающая существование чистота. Туторина же, всё продолжавшего звонко голосить о попранном праве его любить бездействие, некий хряк, вожак, видимо, визгливостью тона распалённый, попытался опрокинуть на землю. Надругательство над почти поверженным крикуном не произошло только потому, что бросившийся в гущу событий Лаперанов успел ласково, но твёрдо отвести пятак от обмякшего враз тела вятича. «Если я, Туторин, и ссученный», заключил курсант веско, но внутренне – своей победы стыдясь, «то ты – полное ничтожество». Выпяченный зад Туторина, неуклюже поднимающегося с колен, формой поразительно напоминал вялый огурец. Страсть как захотелось присовокупить к словам хлёсткий удар...
С того дня Лаперанов, кстати, понял истинную цену тихого одиночества. Он стал сам напрашиваться на трудные работы, – других охотников усердствовать по собственной инициативе не наблюдалось, – стремясь превратить наряд в событие, где его верховенство обсуждению не подлежало, но приказы, им отдаваемые вещам, смахивали скорее на неспешные диалоги равноправных. «Ну что, друзья», интересовался он с весёлостью мнением, переступая порог кухни, у котлов, «с кого начнём?». И котлы, вытянувшиеся в линию,  после недолгого совещания определяли, что первый на очереди, скажем, тот, что высотой не удался, с помятым чуть боком и оттого похожий в целом чудесно на лик майора Наставникова, постоянно мучавшегося с утра жаждой. Следующий – большой и важный, как атомный реактор, – для варки курсантской каши. А уж если выпало судьбой сегодня в аръергарде событий плестись сосуду с остатками закисшего компота, то так тому и бывать.
Или, например, обходя вверенную ему территорию, Лаперанов с важностью решал, как ему прокладывать путь вдоль колючей ограды – слева направо или доверившись противоположности. И всегда находилось что-то, подсказывающее верное направление.
Последнее слово, однако, было за ним, Лаперановым.
Слыша разглагольствования многих курсантов о том, что, мол, лучше-де сейчас где-нибудь, в Красном Уголке, к примеру, отсидеться и полистать недельной свежести газету, Лаперанов посмеивался. Не был он чересчур идейным, чтобы, утвердившись на своих позициях, порицать приятелей за понятное их желание породниться на время со стулом. Мыслил курсант, как отмечалось, шире. Просто знал он механику освобождения от наряда. Чтобы его добиться, надо было сходить в санчасть и заполучить заветную справку. Явиться с головной болью или нарывом на пальце мог только новичок, первогодок, не знакомый с характером и опытом военврача Будякиша. Для начала Будякиш прочитывал краткую историю Великой Отечественной войны с соответствующим монументальным выводом, что «никакая зараза, несмотря на антисанитарные условия – фронт всё же – наш замечательный советский народ не брала». После чего обязательно следовал вопрос, упакованный тщательно в формы ласковости, обвораживающий своей искренностью:
- Так-таки болит? Сильно? Небось в наряд собираешься?
Старшекурсники предпочитали не болеть и обращались к Будякишу в исключительных случаях, когда победа недуга казалась очевидной, а сам курсант, из обычных контуров выпадая, представлял собой уже человеческий полуфабрикат. Они прекрасно знали, что кульминация в разыгрываемом спектакле наступит именно во втором действии. После чего занавес неожиданно опустится – на самом интересном месте.
Но среди новичков не было таких, кто, обладая интуицией, ответил бы отрицательно. Наоборот, стремясь вызвать ещё большее сочувствие, они все начинали плаксиво кривить губы:
- Конечно, болит...
И вот тут-то майор проявлял своё остроумие в полной мере.
- А ты засунь себе это, – что подразумевало больной орган, – сюда, – Будякиш аккуратно разворачивал курсанта и несильно похлопывал по заду, – и всё как рукой снимет.
Лекарство, однако же, как компенсацию, за причинённое душевное неудобство, выдавал.
О тех же, кто хитромудрого майора переиграл, слагались легенды. В них Будякиш, откровенно говоря, выглядел жалко, ростом он как-то постыдно усыхался, тогда как курсант выглядел былинным героем. Плечи его при том разворачивались, мускулы наливались силой. И уж словом ясным, аки мечом, разил смельчак наповал. Будякишу не оставалось ничего другого как безоговорочно капитулировать: почти умолял он юнца взять проклятущую бумажку, держа при том марку – не решаясь упасть на колени и для пущего эффекта пустить слезу.
Подобный способ освобождения от наряда, опробованный не одним поколением курсантов, был явно непродуктивен. И процент «счастливчиков» за все годы, – а подобная статистика велась тщательно, – был удручающе мал.
В общем, что греха таить, учащиеся пытались порой отвертеться от неотвратимо надвигавшегося наряда. И это понятно, если принять во внимание их ещё юный возраст, некоторую политическую незрелость и – двусмысленность промежуточного положения. Ибо воспитанник военного училища – это не солдат, однако и не лицо командно-начальствующего состава армии. То бишь пока не офицер, который просто обязан быть, согласно воинскому уставу, замечательно справедливым и чутким, заботливым и храбрым, верным и, когда есть необходимость, железобетонно стойким, но главное, всё это суммируя, – сознательным.
Как ни прискорбно сообщать, но дальнейшая перспектива командования солдатами Лаперанова не радовала. Не прельщал его офицерский кус счастья. Какое-то противоречие, туманное и тяжёлое, терзало душу курсанта. Выстраивая логическую цепочку, Лаперанов упирался в тупик. Руководство, размышлял он, – это ведь власть над людьми. А власть – это не бесконтрольное право распоряжаться чужими судьбами. Любая же форма власти в некоторой степени безнравственна, хотя бы потому, что она направлена на подчинение слабых – сильным, стоящих на более низкой ступени служебной или общественной лестницы – тем, кто к её вершине ближе. Любая, значит, безнравственна, кроме – абсолютной, той, когда человек распоряжается лишь собой исходя из внутренних побуждений, отвергая давление извне – а значит, душевную несвободу. «Где же выход?», вздыхал удручённо курсант. Истина была неудобна, как петля на шее. Привязанный к обязанностям, зависящий от обстоятельств, отягощённый заботами, отношением с иными людьми помеченный, с привычками сросшийся, человек всегда подневолен. Заведомо известный ответ располагал к уединению. В мире вещей чувствовал себя Лаперанов раскрепощённее. Лучше.
Конечно, в свои семнадцать лет противостоять натиску отца было невозможно. «Ты подумай, Вовка-перчёная головка, кем ты хочешь стать. Только основательно!», уговаривал сына родитель, «Хером лишним на этом празднике жизни, инженеришкой, высиживающим тощей задницей каждую лишнюю копейку, тя в колесо, учителем  каким-нибудь с удавленным криком в горле, опять же от безысходности и нищеты или, тя в колесо, уважаемым, как не знаю кто, офицером. Ты, Вовка-солёная головка, представь пейзаж занимательный. Главная пульта Родины. Экранчики игриво помаргивающие, счётчики, тя в колесо, нежно о чём-то попискивающие, но суть вся в твоей руке, приластившейся к важнейшей кнопке обустройства мира, по правде сказать, поганого и во многом несправедливого. Ведь будешь ты, Вовка-ржавая головка, всегда при деле. Сегодня американцы в первых противниках ходють, шустрые, тя в колесо, как зайцы на параде, завтра германцы вновь очухаются, забьют в барабан войны; там, глядишь, галлы вялые, никогда на знающие к какой титьке примкнуть, взбрыкнутся, дадут о себе знать. А круг обязательно завершится – и вот она, встреча на Эльбе навыворот, сызнова янки навстречу на всех парах прут. Тя в колесо. Потому как, Вовка-шустрая головка, империализьма и ты – две составные одного мира, в муках борьбы живущего».
Но в ночь с шестого на седьмое ноября, когда Лаперанова должен был заступить на пост номер один, наиважнейший в училище, куда он, курсант, уставший от назойливого многолюдья, напросился сам, – для охраны полкового знамени от вездесущих врагов – произошло событие, в корне изменившее его жизнь. Сомнениям был положен конец.  Предметная близь, до сей поры прилежно внимавшая его слову и беспрекословно подчинявшаяся, сорганизовала неожиданно комплот.
О том, что такое полковое знамя, объяснил однажды на политзанятии всё тот же майор Наставников, тайный страдалец с бодуна, раб утренней жажды. «Знамя есть для воина источник вдохновения как в бою так и мирной жизни. Пропажа оного, сказал он, строгим взглядом обводя розовощёкую аудиторию, «в результате грубых нарушений есть войсковой единицы лишение чести. Которое по некоторым параметрам схоже с лишением чести девицы – больно, обидно и не по-человечески – потому как это не то же самое, что охранять склад боеприпасов, где можно никак, крутя пальцем в носу...» Наставников был прав: действительно, знамя – не склад боеприпасов. Во-первых, приходится стоять в парадной, выданной по этому случаю, форме одежды, которая всегда отчего-то мала и жмёт в укромных местах, паху и под мышками. Неудобоприлегаемость мундира сопровождается, как правило, безрадостным почёсыванием. Во-вторых, затекают ноги – особого простора, чтобы размять их, нет. В-третьих, в нутре часового немедля, с первых же минут, пробуждается бес голода, что принимается нещадно издеваться над организмом,  строить из желудка различные конструкции – то в «восьмёрку» его скрутит, то в полый цилиндр скатает, то ленту диковинную из него, чуть отпустив, совьёт. Отвлекая тем самым его, значит, этот организм, от выполнения служебных обязанностей. И в-четвёртых, все начальники караула имеют отвратительную привычку неожиданно являться с проверкой. Именно в тот момент, когда, например, рука ведёт ожесточённую борьбу с заскорузнувшим воротничком, режущим, как бритва, нежную шею, и, парализованная, застревает, зацепившись за кадык. Или когда чрезмерно одолевают мысли, смыкая натруженные веки.
Но выбор Лаперановым уже сделал, и он о том нисколько не жалел.
Накануне в актовом зале было проведено торжественное собрание, посвящённое Октябрю. Благодарили за хорошую службу и учёбу – самых умных, самых быстрых, самых исполнительных. Был концерт, в котором Лаперанов также принимал деятельное участие. «Ты жива, ещё моя старушка?..», спрашивал с умилением он у первого командного ряда, после чего, подбодрённый тёплыми ответными взглядами, констатировал с готовностью, «Жив и я. Привет тебе, привет...» Чем заслужил шквал аплодисментов.
Отправлялся курсант на задание хорошо отдохнувшим, в приподнятом настроении: зрительская любовь вселяла веру в безоблачное будущее.
Зная, как сильно чувство голода на посту, Лаперанов засунул в подсумок незаметно от капитана Кошерникова, начальника караула, два куска чёрного хлеба.
Без трёх минут двенадцать в сопровождении разводящего он двинулся навстречу подвигу и славе.
Первые десять минут курсант при мутно-синем свете дежурной лампы осматривался. Случалось ему здесь бывать не раз, и всё оттого казалось знакомым. Вверху, почти к самому потолку жалось узкое зарешеченное оконце, похожее более на отдушину. Вкруг – невыразительные, как глаза утопленника, стены с пятнами неизвестного происхождения. В самой же комнате властвовала пустота – ни креслица заурядного, в коем можно было бы, уютно расположившись, посокрушаться о несовершенстве мира, ни стола, могущего принять в крепкие объятия спину часового с расшалившейся фантазией, ни картины какой-нибудь там живописной, отвлекающей от пошлой повседневщины, – ничего этого не было. Только в дальнем углу на массивной подставке покоилась громадная гипсовая голова Ленина. У вождя мирового пролетариата наблюдалось отвратное настроение. Демонстративно отвернувшись, он не желал встречаться взглядом с Лаперановым. Возможно, грохотом своих сапожищ входивший курсант сбил Ильича с мысли о наконец-то качественном использовании энергии огня мировой революции. Возможно, причина имелась более серьёзная, чтобы сердиться, и не учащийся тому был виной: дух политической проститутки, Троцкого, щеголяющего звонкой фразой, пронёсся только что мимо. Возможно, что-то иное досаждало вождя. Но Лаперанову были видны лишь выпуклая щека, неестественно длинный нос и выдававшийся вперёд, что говорило о железной воле его обладателя, подбородок. Остальное же всё терялось в полумраке. За спиной курсанта, в нише, огороженной оргстеклом, никло полковое знамя. Рядом, на расстоянии вытянутой руки, словно сосок женской груди из расстёгнутой блузки, нагло выпирала кнопка сигнала тревоги. На стене, тут же висел плакат, странная смесь апокалипсиса и призыва: «Стой на посту, не спи, боец, а то стране придёт конец». Натура у автора бессмертного произведения была, очевидно, сложной и противоречивой
 Сам часовой стоял на небольшом помосте, обитом войлоком, который  от множества топтавшихся здесь подошв изрядно поистёрся.
Сведущие люди говорили о магическом свойстве плаката двигать мысль к новым горизонтам, нанизывать слова, одно на другое, посредством рифмы.
Будь как все, Лаперанов, непременно, начал бы с очевидного, что вертелось на языке. Однако пользоваться штампами в поэтическом эксперименте ему претило. Обращение: «Стой на посту, не спи, боец, а то к тебе придёт певец» – звучало как-то возвышенно даже, но – честно говоря, двусмысленно. В самом явлении человека, причастного к миру искусства, ничего особенного не было. Но следовало найти разумный довод, оправдывающий этот неожиданный визит. Не петь же и впрямь перед солдатом сей плакатный акын собирался.
Можно было бы, конечно, подставить «отец», намекая на предстоящий семейный взволнованно-суровый разговор в случае обнаружившейся слабости сына...
Можно было бы и вовсе переиначить, играя непринуждённо рифмой: «Не спи, боец, стой на посту и сторожи свою мечту»... Но тут, за последним словом, просматривалась масса вариантов...
Мысль плавно скользила, как вдруг комната погрузилась в темноту. Курсант, стремясь унять внезапно охватившую его дрожь, продолжил то, что, оказывается, крепко таки сидело в подсознании: «пиз..»
В углу послышался подозрительный шорох.
- Пиз.., – с поугасшим азартом повторил Лаперанов, ужасаясь тому, как на его предположение откликнулась охотно действительность.
Его сознание, сознание атеиста, пыталось, развернувшись на сто восемьдесят градусов, заглянуть и в запредельный мир. В уставе же об этом не было и полслова.
Превозмогая себя, Лаперанов слабо выкрикнул:
- Стой! Кто идёт?
Голос, задавленный страхом, сорвался. Кто-то в кромешной тьме пластался по расступившимся в постыдном предательстве стенам. Возможно, враг, о котором так убедительно в торжественной речи рассказывал начальник училища Зупятов, подкрадывался сейчас тихо к Лаперанову, чтобы, его уничтожив, завладеть знаменем.
Шорох усилился.
- Стрелять буду! Гад! – Жалобно предупредил Лаперанов и добавил с мукой. – Ну же... Я ведь прошу по-доброму...
Он отвёл предохранитель.
Шорох перешёл в тихий скрежет.
- Стреляю. – Лаперанов чуть не плакал. – Честное курсантское, я это сделаю. Господи! Помоги! – Взмолился он горячо, обращая взор к чёрному верху, где прятался, как его сейчас вдруг осенило, на расстоянии, наверное, трёх метров от места событий, некто всемогущий.
 Со всей очевидностью представил себе Лаперанов «конец стране». Взломанная граница, пролегшая сквозь его сердце, сулила беды и многочисленные жертвы.
И было в этом что-то унизительное: ничего и никого не видя, ждать развязки. Ждать, когда с тобой разделаются, – как разделываются с курицей, пойманной умелой рукой за лапы, одним взмахом секача.
 «Ой, бля», окончательно спускаясь с высот своей особенности, заключил взмокший от напряжения Лаперанов, обречённо погладил приклад автомата и выстрелил, как того требовала инструкция по несению караульной службы. Сначала вверх, а затем и в злосчастный угол, откуда раздавался шорох.
В ответ – ни вскрика, ни стона, что можно было ожидать, лишь вновь противный скрежет.
Едва не теряя сознание, Лаперанов придвинулся к стене, прижался к ней,  ища защиты, вслепую  нащупал спасительную кнопку тревоги и с силой надавил.
Почти тут же за крошечным оконцем завертелся, взрезая темноту полоской света, прожектор. Завыла истерично сирена. Луч обежал комнату в одно мгновение, но этого было достаточно, чтобы убедиться: мир, как и прежде, равнодушен, но – пуст. Что-то, однако, подсказывало курсанту, что в помещении произошли катастрофические изменения.
Лаперанову показалось даже вначале, что пространство сошло с ума – искривилось под натиском пуль, стремясь стянуться в жгут. Но ему просто не хватало воздуху, что стал отчего-то гуще, удушливее.
В экстремальных ситуациях интуиция человека, отряхнувшись от поверхностной спячки, обостряется.
Луч снова забрался в комнату, и курсант, окунаясь в реальность с той заторможенной постепенностью, что свойственна вообще-то натурам, как говорят, «соструганным из дерева», сообразил наконец, в чём дело. Одна из пуль, застряв в стене, на своём пути изрядно набезобразничала: срезала у вождя мирового пролетариата, пребывавшего и без того в дурном настроении, длинный нос. Вместо него теперь торчал вызывающе тонкий отросток, из-за причуд полутьмы похожий на миниатюрный градусник. Лаперанову и вовсе стало не по себе: на изувеченное лицо вождя, казалась, легла тень безграничной ненависти. В пожаре мировой революции или геенне огненной, что, по сути, было одно и то же, предстояло гореть отныне и до века Лаперанову, как классовому врагу.
Мысль курсанта работала лихорадочно; выхода же из создавшегося положения он пока не видел.
И так бы дальше ему метаться, задыхаясь от ужаса, кабы не жажда жизни. Если бы не естественный инстинкт нормального человека, желающего любой ценой выправить ситуацию. В сплошной темноте, Лаперанов рванулся к бюсту. Дождавшись, когда прожектор вновь осветит комнату, он вытащил из подсумка два отнюдь не тонких куска хлеба и мигом, совершая невозможное, подвиг, засунул их, набросав один на другой, в рот. Жевать времени не оставалось, но и без того слюны, вследствие спешки и дикого страха, выделилось столько, что хлеб почти моментально размяк. Вытащив массу и для верности её ещё помяв, отчего образовался вполне пластичный комок, курсант с размаху пришлёпнул  его на рожок. Здравого смысла в поступке Лаперанова было не больше, чем в действиях, к примеру, патологоанатома, вознамерившегося вдруг оживить мервеца. Вместо приличного, хотя и выполненного без соблюдения пропорций, а потому не отвечающего основному требованию скульптуры, носа, торчало его жалкое подобие, готовое в любую секунду отвалиться. Мало того. Поскольку оно было, это подобие, намного меньше прежних размеров, изменилось и выражение лица друга всех угнетённых. Ненависть улетучилась, уступив место скорби. Но это была какая-то особенная скорбь, скажем так, светлая, – та, что является одним из признаков душевного раздрая, замечаемая зачастую у людей пожилого возраста, осознавших однажды со всей ясностью, что жизнь прожита впустую, серо – и если что и было в ней радостного, так это подглядывание в прыщавом отрочестве за купающимися нагишом сверстницами.
Разница в цвете между основным материалом и приделкой на крошечном выступе в центре скола в пульсирующей темноте была едва заметна.
Лаперанов, в последний раз окинул бюст болезненным взглядом и тяжело вздохнул: впервые его так сильно потрясло произведение искусства, предназначенное для широких масс.
 Между тем размышлять было поздно, и он бросился обратно к помосту.
Ворвавшийся небольшой отряд караульных во главе с Кошерниковым застал курсанта, прочно прикипевшего к своему месту, с открытым ртом. Но нижняя челюсть при этом его бодро шевелилась, будто глотал он окружающую чернильную темноту, да всё не мог насытиться – и это очень даже обрадовало капитана. Главное, что жив... Впрочем, добиться от курсанта внятного изложения событий начальник караула не сумел. Лаперанов лишь коротко мычал, пребывая, по всей видимости, в том состоянии, что народ метко окрестил «полной отключкой».
Капитан своей властью Лаперанова от дальнейшей караульной службы отстранил и препроводил в камеру предварительного заключения при гауптвахте. До прояснения сложившихся обстоятельств.
Несмотря на праздник, на следующий день была организована комиссия в составе пяти человек, возглавляемая лично начальником училища генерал-лейтенантом Зупятовым. Привлечены также были его заместитель Варсонян, майор Будякиш, и ещё два офицера чинами помельче. Поначалу Зупятов непосредственного участия в комиссии не принимал – лишь выслушивал доклады. Открыто он не высказывался, но намекал, что не прочь был бы дело замять, не вынося сор из избы. Большого желания, чтобы командование знало о безобразиях, творимых курсантами под его началом, Зупятов как-то не испытывал. Но сперва, рассудил он вполне здраво, всё же следовало разобраться. А уж если виновник случившегося того заслуживал, наказать его по всей строгости.
Лаперанов, переведённый из КПЗ в одиночную камеру по приказу Зупятова, продолжал хранить молчание и недоуменно таращить глаза.
Будякиш осторожно предположил, что у курсанта помутился разум.
- Сукин ты сын, – пробовал его неоднократно разговорить медик, сам же и морщась от своей паточной задушевности, – ну объясни, зачем ты это сделал? Зачем? Какого чёрта стрелял?
Лаперанов набирал каждый раз полной грудью воздух, раскрывал рот, казалось, чтобы наконец произнести признание – но так и застывал на месте. Вместо слов из горла вылетали странные звуки, похожие на те, что издаёт несмазанная дверь.
- Я, болван ты эдакий, для затравки дал десять суток «одиночки», – сурово пробасил пожаловавший как-то «в гости» Зупятов. Генерал решил, что пришло время ему вступить в игру. – Дал! Скотина-то ты неблагодарная! Я ведь тебя... – Зупятов фразу не докончил, и было непонятно, что он имеет в виду, попрекая курсанта: то ли хамское поведение Лаперанова, не замечавшего до сих пор почти отцовской любви начальника, заставило его сейчас задуматься об испорченности людской породы, то ли, опять же держа про запас мысль о чёрствости преступника, угрожал тому нетрадиционным физическим воздействием. – Так вот. За нарушение устава. За беспричинно открытую стрельбу. Но я желал бы услышать, что тебя, хрен собачий, толкнуло на это. Ведь сгною тут. А потом отдам под суд. И, параллельно, отчислю из училища. Ты хотя бы степень тяжести собственного проступка осознал?..
Зупятов внезапно, предоставляя курсанту домыслить недосказанное, вновь оборвал себя энергичным жестом. Показал кулак:
- Я тебе, Лаперанов, если собираешься изображать здесь партизана, яйца откромсаю. И заставлю их съесть. С солью. Офицером, видите ли, он собирается быть. А вот – накося: пойдёшь в хор мальчиков-кастратов.
Однако расследование вдруг приняло совершенно иное направление.
Два отверстия – в стене, одна из пуль ушла под самый потолок, вторая, если провести прямую, легла точнёхонько напротив помоста, – являлись, казалось бы, бесспорным доказательством вины Лаперанова. Всё это, впрочем, было известно с начала: курсант открыл огонь без видимых на то причин. К сему факту вскоре добавился ещё один.  Уже на следующий день, при заступлении в наряд другого взвода, обнаружилось, что дежурное освещение не работает. Кошерников «вдруг вспомнил», изысканностю слога щегольнув, что, когда он вбежал с солдатами, в помещении – действительно – «плавали клубы сумрака, точно льдины на поверхности освобождённой по весне от оков реки». Только капитан этому в горячке не придал никакого значения. Он, услышав выстрелы, подумал сразу о Родине, заволновался... «Не продали ли её с потрохами? Без твоего, небось, участия?», перебил бесцеремонно его Зупятов. При слове «клубы» генерал, озадаченный непредвиденной экзальтацией офицера, скривился. Далее – по нарастающей, вплоть до конца предложения, всё мрачнел: за попыткой Кошерникова втиснуть рапорт в поэтические формы просматривалось нечто опасное. Этакая нездоровая страсть обнаружилась – топить всю суть в лужице чувств. «Никак нет», на этот раз чётко заверил капитан, заметив генеральскую реакцию и немало перепугавшись: само собой, цельность государства с проистекающей отсюда обеспокоенностью за неё, не шла ни в какое сравнение с внезапной омертвелостью электротехнической штуковины... Произошло невероятное, невозможное – лампочка, видите ли, «отошла» от контакта...
На следующем этапе дотошные следователи-кустари обратили внимание, что оконце, которое изредка открывали, чтобы проветривать помещение, отчего-то распахнуто настежь.
И ведь понимали, понимали члены комиссии, что курсант стал, до сего момента примерный и исполнительный, дырявить стены не просто так. Что-то лежало в основе такого поведения. Лаперанов мог бы помочь, но он, по всей видимости, решил сделать певчевскую карьеру. Отказывался, как случалось уже не раз, говорить.
И вот тут-то один из молодых и прытких офицеров обратил внимание на то, что пол возле бюста усеян какими-то крошками, перемешанными с серой пылью. Он мысленно проложил траекторию пули в обратно направлении. Взгляд его упёрся в нашлёпку, порядком уже съёжившуюся и слегка сползшую с рожка. Офицер от такой наглости остолбенел. Владимир Ильич был без носа. Вождь, без всякого сомнения, подвергся глумлению со стороны Лаперанова.
Остальные члены комиссии, поставленные в известность, почувствовали себя также неловко. Они удручённо заохали, удивляясь собственной ненаблюдательности.
Всё это через полчаса отошло на второй план. В конце концов неважно: заметил ли кто-то или нет отсутствие пролетарского органа обоняния. Комиссия пришла в ужас от иной мысли: у вождя наблюдался сифилис. «В начальной стадии, слава богу!», утешил коллег Варсонян. Болезнь, проскочив заградительные барьеры, с тёплым дружественным визитом посетила тело выдающегося революционера, да так, польщённая искренним вниманием к себе хозяина, в нём и задержалась. Об этом, кстати, нашёптывали упорно продажные западные голоса в течение пятидесяти лет, и об этом все вокруг якобы знали, но никто вслух не дерзнул даже заикнуться. Грязный же комок, заменявший нос, неприятное впечатление усугублял. Действительно, чистой воды надругательство. Не над народной святыней – кусок гипса ею являться не мог, а над мировоззрением всего советского народа, его идеалами, вознесёнными на пьедестал – в образе любимого учителя. Подоплёка случившегося стала принимать зловещий политический оттенок. Если вдуматься, когда всё произошло? В канун Октября. И где? В военном! Политическом!! Училище!!!
Варсоняна озарила ещё одна догадка, как бы даже оправдывающая Лаперанова: подобным образом тот тренировался в меткости. «А что? На его бы месте я тоже выбрал нос – торчал, дорогой, так заманчиво – мишень прямо. Уж сколько раз я сам замечал...», поделился открытием замнач с Зупятовым в приватной беседе. Мечта о неосуществимом придала его антрацитовым глазам томную выразительность.
Зупятов был не так прост. В рассуждениях он пошёл дальше. Да, конечно, сифилис! Да, попытка, как он обмолвился, «обоср... наши идеалы таким вот оригинальным способом»! Но за заменой крепкого носа рыхлой нашлёпкой, при одном взгляде на которую тошнота подкатывала к горлу, стоял настоящий заговор. Заговор сил империализма и сионизма с целью свержения существующего социалистического строя и реставрации капитализма. Несомненно, что Лаперанов был только исполнителем. За его спиной маячили, чтоб он так, Зупятов, жил, мощные организации – ЦРУ, Мосад и МИ-6.
Начальник училища оказался перед выбором.
Замяв дело, против чего он был, как известно, не против, генерал рисковал репутацией, ибо не был уверен, что стараниями своих подчинённых оно «наверху» когда-нибудь не всплывёт. «Раскрутив» же его, мог быть строго наказан. За якобы провороненную антисоветчину. А как иначе трактовать действия курсанта, запросто стрелявшего по бюсту, как по консервной банке?
- Где прячешь литературу, – вкрадчиво спросил Зупятов, входя в очередной раз в камеру, – дружок?
Ласковое слово отогрело заледеневшее сердце курсанта, в сознании его произошли какие-то подвижки, и он медленно заговорил.
- В тумбочке, – ответил Лаперанов, имея в виду томик Есенина, что взял в библиотеке ещё на прошлой неделе.
Была незамедлительно отдана соответствующая команда, и небольшую книжицу бравые следователи извлекли на свет.
Очередная выходка Лаперанова потрясла Зупятова. Первое впечатление о курсанте, как о неопытном агенте вражеской разведки, испарилось.
- Здорово же ты замаскировался, Лаперанов, – подбодрил его генерал-лейтенант, похлопав по плечу. – Только, видимо, твоя настоящая фамилия Клейст? Или Джексон? То-то я видел, как ты на концерте старался, стихолюб и рифмовед. А ведь не зря? За внеслужебное использование товарища Есенина придётся, Лаперанов, понести заслуженное наказание. Я слышал,что на этот пост ты напросился сам. Зачем? В зале, по всей видимости, сидел твой сообщник? Кто? Перед кем ты отчитывался? Вот натяну твоё ухо на пятку и заставлю страдать.
Зупятов еле сдерживался. Курсант следил за разгневанным генералом поникший, ничего не понимая.
- Каков мерзавец! – Задыхался Зупятов от волнения. – Точнее сказать, сволочь! А что должно было последовать за тем, как ты расстрелял великого Ленина? Отвечай же! И что означает вся эта блевотина, которую ты ему налепил? Это какой-то условный знак? Кому? Когда? В других частях должны были также определённые лица начать расправу над скульптурными изображениями товарища Ульянова, ведь так? С одной стороны, понятное дело, – намёк на некоторые имеющиеся вроде ошибки бурной молодости вождя, с другой – сигнал к идеологическому перевороту?
Какие-то шестерёнки в голове курсанта наконец стронулись – его прорвало. Захлёбываясь внезапно накатившими слезами, что вызвало у генерала презрительную усмешку, он принялся рассказывать, как всё произошло. От начала до конца. И о том, как погас внезапно свет. И о шорохе страшном, перешедшем в итоге в нескончаемый треск, от которого мороз побежал по коже. И о мечущемся прожекторе. Не смог только Лаперанов объяснить, с какой целью он, отстрелив гипсовому вождю нос, принялся за косметический ремонт. В памяти осталось только то, что после пальбы он что-то делал.
Зупятов курсанта не перебивал. Но усмешка так до конца рассказа и не сошла с его губ. Он был твёрдо уверен, что Лаперанов совершил это чёрное дело осознанно – по заданию реакционных кругов Запада, финансирующих свои всепроникающие разведки.
- Ты стрелял во Владимира Ильича Ленина. – Зупятов прошёлся по узкой камере. – А ты помнишь, как поступили с Фанни Каплан, что покусилась на его драгоценную жизнь? Правильно, Лаперанов: поставили к стенке. Сейчас другое время. Но если потребуется – не плачь: отрезав ногу, по ушедшей молодости не жалеют...
И с этими словами он, сопровождаемый начальником гауптвахты, покинул временное пристанище курсанта. Привычка недоговаривать была признаком рафинированной интеллигентности. Эта мысль, вычитанная генералом лет десять назад в одной военной газете, ему очень полюбилась. А само словосочетание «рафинированная интеллигентность» отчего-то ассоциировалось с очками, обложенными со всех сторон кусочками сахара.
С того дня для Лаперанова наступил кошмар. Фраза Зупятова основательно засела в его памяти. Надежд на благоприятный исход, судя по тону начальника училища,  не оставалось никаких. Следовало, значит, умереть достойно. Так, чтобы о его смерти легенды последующие поколения курсантов слагали. Да чтобы в песнях имя его славилось! Идут пароходы – салют Мальчишу!.. Плывут самолёты... Летят пионеры...
О том, что такое «стенка», Лаперанов знал понаслышке. В его представлении она была стального цвета с запёкшимися кое-где сгустками крови. Зато как становиться к стенке – вовсе не ведал. То, что он давным-давно читал в книгах, – о героях, прощавшихся с жизнью, могло, конечно, пригодиться. Например, дабы не выглядеть человеком, сломленным суровым приговором, следовало, во-первых, вплоть до последней минуты постоянно хмурить брови. Во-вторых, непосредственно перед выстрелом надлежало податься грудью чуть вперёд, как бы этим говоря: плевал я на вас! И – самое важное – обязательно ведь со страху задрожат пальцы; посему надобно собрать их в кулак. И было бы совсем здорово за миг до того, как он, изрешечённый, рухнет на землю, что-то такое задорное выкрикнуть. В свой адрес – оправдательное. Но одновременно и для остальных, наблюдающих за его смертью, жизнеутверждающее.
Он прижимался спиной к шершавой стенке камеры и репетировал. Для Лаперанова как бы снова наступало продолжение наряда. Никто его не мог заставить говорить иначе. Нисколько не обращая внимание на предупреждения часового у двери соблюдать тишину, он орал:
- О вы, тираны трепещите!...
Конечно, это была сильная фраза. Но уж чересчур банальная...
Лучше, казалось бы:
- А вы, надменные потомки известных подлостью прославленных отцов!
Лаперанов переживал: ни оправдательного, ни жизнеутверждающего в тех строчках, что вдруг выныривали из глубин памяти, ничего не было. Обвиняя да обличая, многого ли добьёшься? Кто станет тебя слушать? Да не дадут даже докончить, прошьют очередью...
Но он ещё не знал того, что неутомимый Кошерников, проанализировав происшедшее, пришёл к заключению, что имело место стечение обстоятельств. Или, как сам впоследствии определял пришедший в себя Лаперанов, состоялся заговор вещей.
- В ту ночь было ветрено. – Делился с Зупятовым своими мыслями лирично настроенный капитан, стоя тем не менее навытяжку. – Так ветрено бывает, товарищ генерал-лейтенант, обычно в межсезонье, когда чувствуется уже первое дыхание осени, но лето ещё не сдаёт позиций. Поутру – бледно-розовая полоска неба над горизонтом...
- Отставить, капитан. Горизонт не волк, сколько ни смотри, слаще не станет. – Рявкнул Зупятов. Страшное подозрение мохнатой лапой пока оглаживало сердце, пугая разбитой карьерой и исковерканной семейной жизнью. Нет, не желание утопить суть в лужице чувств скрывалось за словами Кошерникова. Связь его с курсантом виделась такой уже очевидной. Это непонятное их увлечение стихами... Эти странные выражения, которые принято называть, кажется, образными... – Краткость, как сказал великий пролетарский писатель Антон Николаевич Салтыков-Куприн, хорошая подруга откровенности.
- Так точно, – пролепетал поспешно Кошерников, – есть отставить.  Докладываю. Кратко: налетевший порыв распахнул неплотно прикрытое окно. В образовавшееся пространство втиснулась поначалу лишь ветка растущей рядом акации. Раздался невнятный шорох. Вся накопленная за дни безмятежного спокойствия энергия была вскоре деревом пущена в ход. Оно, как вор, пыталось пролезть вовнутрь. Плюс, товарищ генерал-лейтенант, недостойное поведение лампочки. Растерялся сокол-то наш, Лаперанов, выстрелил. Ну, а пулей отколупать Ильичу нос было уже делом техники: по закону подлости – не захочешь, а попадёшь...
Лаперанов не знал и того, что вторую часть его совершенного преступления, подмену фундаментального носа нашлёпкой, взялся объяснить Зупятову бессердечный военврач. «Стресс – он как таблетка пургена после застолья: не столько помогает, сколько мозги отшибает», бесхитростно объяснял Будякиш, в прошлом не раз насиловавший свою печень взаимоисключающими продуктами, спиртным и, в качестве всегда имевшейся под рукой закуски, пилюлями. Оттого и опыт имел огромный.
Лаперанов не знал и того, что после их совместного доклада Зупятов, так и не решивший, как поступить, на одной из запланированных встреч – при первом удобном случае как бы под соусом шутки рассказал о происшедшем командующему округом, ничего не утаив. И, обильно потея от ужаса, ждал в течение пяти минут приговора, пока тот отхохочется и скажет, что вот и в других краях необъятной страны имело место нечто подобное.  «Ну дай этому дураку, мозгоё.., курсанту своему, для острастки два наряда, и все дела», заключил командующий, которого часть подчинённых считала мудрым самодуром, а другая – зажравшимся либералом. «Я так уже и сделал», лепетал радостно Зупятов, оттирая со лба остатки страха. И сразу всё для него, прозревшего, стало ясно: не был, конечно, Лаперанов похож на мерзавца, действующего по заданию иностранной разведки. Как, впрочем, и Кошерников.
Ничего этого Лаперанов не знал. Он готовился достойно встретить смерть и всё прикидывал, как элегантнее упасть – не просто брякнуться на землю – а чтобы с раскинутыми руками или, прощая тем самым своих палачей, сложив их на груди. И он орал первое, что приходило на ум. В надежде, что нужное само объявится:
- Я вас любил: любовь ещё, быть может...

А год был как год: тысяча девятьсот семьдесят пятый. Ничем не лучше и не хуже иных в бесконечной череде лет. Время стояло не то чтобы глухое – серое. Как ныне говорят, застойное. Ничем не примечательное. Ещё Леонид Ильич взасос, с чувством глубокого удовлетворения троекратно целовал руководителей братских партий – за их ум, честь и, безусловно, кристальную совесть. Ещё Ленин был живее всех живых – и тому свидетельством являлся его вид сбоку в Мавзолее. И мир был ещё «правильный» – двуполярный: по одну сторону находились мы, дышавшие вольно, по другую теснились недруги, втайне всё-таки изнемогавшие от искреннего желания жить по-нашенски. Летали периодически в космос ракеты – почти соцсоревнование шло между двумя странами-гигантами. От Байкала до Амура вновь взялись тянуть рельсы, как доказательство постоянной готовности к противостоянию с «ними»: слышишь, время, блин, звенит – БАМ. Рождались дети... Умирали старики. Но «наши»-то и умирали по-другому – красиво, с улыбкой на губах, зная, что эстафетная палочка времён, самая в мире эстафетная, передана будет в крепкие руки, что не для скуки, тогда как «там» смыкали напоследок веки с тоской, посмертно в будущем разочаровавшись. Что и говорить: совдеповские прелести жизни, как обтянутая в капрон женская ножка, манили.
Год был как год. Не лучше и не хуже иных. И время, признаться, всё же было серое, но – не расстрельное. Эпоха всепобеждающего маразма, пришедшая на смену эпохе строительства классового братства и общественной любви, казалось, никогда не закончится. А страна продолжала жить. И на страже её интересов честно стоял курсант Лаперанов. Который, в общем-то, был просто очень одинок...