Печаль моя светла...

Ирина Пуля
“Печаль моя светла...”
Поезд медленно входил в берега перрона, утопая до оконных глаз, моргающих черными тенями пассажиров. Татьяна не сумела терпеливо застрять в середине вагона и пробиралась по коридору, забитому суетой и просьбами.
Вот и тамбур, вот сейчас будет распахнутая дверь. Увидела светящийся туманным воздухом проем, влетел первый долгожданный запах города - от него ноги почти потеряли стойкость - и вырвалась на Божий свет.
Прихлынули встречающие, кивал розовый букет, торопливо целуя воздух. Никто не знал о ее приезде, она всех найдет сама, радость оживающей памяти спокойно пригреется в душе, долетевшей уже сейчас до осиянного Петергофа,  пригреется и будет ткать свое легкосминаемое полотно, оно примет желанные формы, запах и вкус, растворяя в себе сегодняшний ветер, мокрые капли, случайно замеченный трагический профиль, и есть надежда: впитается в будущее.
Господи, какое это счастье: приехать сюда осенью, в дождь.
Дождя не было, он кончился получасом раньше, только в воздухе сохранился влажный печальный привкус. Петр, Петруша, их с мужем однокурсник, говорил: “У каждого города, как и у каждого человека, есть стихи, на которые он откликается. У Питера самая любимая строчка: “Печаль моя светла, печаль моя полна тобою...” Город царей, город любви. Здесь атланты, придавленные долгом, тоскуют о кариатидах, вы чувствуете, братцы?”
Над головой, чуть впереди, задумавшись, вытягивалось облако с темной в прожилках сердцевиной, ему был виден Исакий - вечный сдержанный пастырь, и Всадник подставлял ему свою  затекшую спину, оно побродило тенью меж скромных фигур на крыше дворца...
Был дождь, сегодня был и обязательно будет дождь. На вздохе через салатные вокзальные границы - и в Ленинград, милый, родной, сокровенный - здравствуй! Ты ли это, я ли это?
Все вокруг мокрое, в нехолодных каплях, кажется, самовыступающих на домах, ответных влаге воздушной - влагой честных каменных скул. Все дышащее.
Путь по Невскому, подновленному розовой, голубой, красной глазурью, в белых колоннах взбитого белка, словно соблазнительные торты для девочки - от хмурого, без единой капли голубизны неба - для больной девочки, чтобы во всей серости и пресности болезни мелькнуло веселье нарядного праздника.
Легко дышится одно другим: небо - землей, камень - камнем. С каждым вздохом все, сверкая, сближается. Она идет по Невскому, втягивается в него и сейчас уже на нем, с ним, - и дома здесь стоят сроднившиеся, а меж ними под ресницы ей - золотистый блик строгой иглы Адмиралтейства, как взгляд.
Каждый шаг отдавался музыкой: через ногу - от асфальта, через движение рук к голове и сердцу поднимался звук ее прежних чутких, дивно свободных ног, которые, было время, не умели ходить равнодушно, не слушая шорохов, скрипов, наслаждались танцем, в который вступало все тело и сумка, и шоколадное полупальто, и малиновый шарф. И сейчас асфальт вместе с холодноватыми крапинками из луж брызгал той детской нежностью.
...Когда Татьяна очутилась под аркой и запрокинула голову, чтобы увидеть ее уверенно-нарядные гулкие своды, вершины зева, плавно переходящие в аккуратную скобу площади - вырастала гортань могучего певца, распахнутая на низкой глубокой ноте - откуда-то прилетел обрывок счастливого Моцарта, и дорогое, болезненное воспоминание, без лица, одним только чувством, проявило в ней ощущение кротости и потери. Татьяна услышала детский молочный запах сына, как будто вошла в его комнату, где он спал маленький, очень маленький, каким уже не был.  И примешался стыд, словно что-то отобрала у сына, это ощущение приходило всегда, кода его не было рядом. Предчувствие его будущих болей, тоски вдруг стало невыносимым, и во второй раз пришла к ней ее давняя мысль еще очень молодой матери, когда Татьяна впервые увидела, как врачи делали ему больно: “Лучше бы и не рожать на мучение”. И тут же захотелось сжевать губы, едва не произнесшие - но, конечно, не произнесшие такое.
Она до полудня ходила по городу. Зашла в кофеюшню, не от голода: когда-то здесь веселились.
Белая псевдо-кофейная чашечка с вкусным парком, на блюдечке подмерзший сверху, внутри мягкий, кисло-сладкий крем. Рядом вкушали две петербургские старухи. Одна наивной надменностью пыталась скрасить беспомощные жесты, другая скрывала жадность, не глупую жадность, а веселое нетерпение скорейшего удовольствия, детское наслаждение сладостью. Маленькими глоточками отпивали от прошлого, вытягивали из кофейного вкуса своих замечательно кружевных матерей со шкатулками, полными фантастически прочных вещиц, молочные лодочки на стебле каблука, черный крепдешин в белый горошек, признание в любви смешного, но пылкого карапета, ставшего академиком, рассыпанный жемчуг на крымской скале. И эта  кофейная медитация усиливает ценность  усопших кавалеров, медово-тяжелых альбомов, от которых на полпути тянет в сон, любовь к опереточной музыке из-под крахмальной салфетки на мопсообразном репродукторе, и придает изысканность их мыслям и походке.
Татьяна ласково улыбнулась. Старушки не приняли милости. Она все же попросила у одной салфетку. И тогда  на свою плебейскую скороговорку извинений услышала неподкупное, как не из старушечьего рта: “Не стоит благодарности”.
...На каждом углу Невского, на улицах Васильевского она оставила себя: девочку-десятиклассницу, студентку, праздную, теряющую все, кроме своего “золотого” слова (без постоянного, разумеется, фонетического звучания, скорее это была ее интонация). Она знала, что нельзя изменять очарованным тобой людям. Рядом с общежитием бродила она, держась за коляску, привыкая к крохотному малышу, зверовато-отчаянно набрасывающемуся на ее молочную грудь.
Она всю жизнь прожила в этом городе, только в этом городе и могла жить, только тут ей и место.
Вот теперь можно было добраться и до Петруши.
...Дверь отворилась и выпустила на Татьяну белый замороженный свет. Петр был неожиданно бородатый, не ждущий никого знакомого и, слепо прищуриваясь, неприязненно смотрел на нее - черные треугольники подо лбом, широким и худым, в ямочках мыслей у переносицы, распустились длинными ресницами вокруг насмешливых глаз.
- Эге! - довольно воскликнул он. - Ученая дама пожаловала!
- Замученная - вот какая! - Татьяна почти крикнула, пробираясь к нему голосом через моментальное ослепление. - А у тебя борода совершенно апостольская!
- Что ты, все гораздо круче! - усмехнулся он. Внимательно снял синий, смущенно обвисший  плащ, аккуратно задвинул сумку и ввел в большую комнату, с двух сторон  - от пола до потолка - обрамленную книгами. Усадил в низкое самодельное кресло, опустился в такое же сам. Смотрел весело на нее, а она видела, как к его сильной шее прирастают головы прежнего Петруши - в задумчивости, в гневе, пьяные, хохочущие -слились в одну незнакомую, неизвестную, плотно подвязанную черной бородой, красивую, и Татьяна физически ощутила, как он погружается в нее, вытесняя все, о чем она успела сегодя подумать, и вдруг растерялась, забыла, зачем же она приехала в Питер.
- Странно видеть тебя. Привык за четыре - четыре? - года к твоим открыткам. И еще странно видеть тебя одну. Чем Ванька занимается?
Ну вот, о Ване говорить - это просто замечательно. О муже легко начать говорить. Все естественно, незыблемо - то есть единственно и навсегда свято, и для нее и для всех. И тебе, Петруша, с твоим пушкинским пониманием всего доброго - вплоть до горшка со щами - слушать приятно. тебе это просто необходимо слушать, мой дорогой. Это счастье - иметь Ваньку - “тихий смиритель страстей”, “нет ни венца, ни сиянья над головою ” его, но, однако ж, “только бы ты был со мною, сладкий и радостный друг” - потому что “век мой, безумно-мятежный, ты от меня заслонил ...ты отклонил помышления от недоступных дорог”...
- Да-да, молодец, Ванька! - Он хорошо говорил “Ванька”, ласково, так никто не говорил мужу и не любил его - вблизи и на расстоянии. - Тебя Иван бережет, дай Бог ему здоровья!
- Знаешь, он меня страшно избаловал. Я сейчас маленькая и глупенькая - совершенно. Я по годам - почти матерая тетка. а по нутру - подросток. Голова должна быть выше, - она вытянула руку, - здесь. Видишь, сколько мне не хватает ума? Для женщины это грех.
- Моя Наумовна слушала бы тебя с завистью. Вы счастливые люди с Ванькой.
- Петруша, почему ты один, где Наумовна, где Аришка?
- Задвинули школу - и на выходные в Петергоф к бабушке, бродить по Аглицкому парку и отдыхать от мужа, который не бывает дома. У нас все хорошо, Татьянка.
Конечно, хорошо. Наумовна - девочка с обликом спящей красавицы - оказалась неутомимой матерью и терпеливой женой, лучшей женой при самом самостийном муже.
Она заметила, как Петруша прислушался к отчеству жены из ее уст, и когда Татьяна перевела глаза на их семейную фотографию в овальной раме, он впервые посмотрел на нее так, как хотел, и опять весело прищурился.
- Послушай, может, я тебя отрываю от чего-нибудь срочного?
- Ты неисправима! Знаешь, я как раз думал о дочери. Мы часто к детям относимся, как к любимым слугам, - и он заговорил, и говорил так, что она успела вернуться в свою оставленную квартиру, наконец разглядеть новую картину мужа, приласкать сына. А он продолжал: - И вся моя последующая злость и на Аришку тоже - вот от экзекуций родительских надо мной. И многое в моей доброте от прощаний, от затопления по маковку неоглядной, бесстрашной любовью. С маху на тебя ливень подарков, разрешения ранее недозволенного...
Его темная голова четко выделялась на фоне позолоченных корешков.
- Ты по-прежнему очень чувствуешь кожей, Петруша, поэтому ты такой мудрый.
- Танечка, ты Ивана продолжаешь все таким же супом кормить, со сметаной, да?
Какая у вас в комнате была аура любви!
- Кормлю, а ты ведь суп не любил, обходился колбаской, отрезал по кубику.
- Есть у меня один сюжет в голове. Вертится, крутится, пока на себя жизнь наматывает. Двое - мужчина и женщина - случайно оказываются в пустой комнате или в купе, или на необитаемом острове - все равно. Они видят друг друга в первый раз. Обстоятельства складываются таким образом, что они вынуждены  быть совершенно одни очень долго. Каждый говорит о себе. Оба были счастливы: они любили! И были любимы! И любят сейчас! Я не продумывал подробно, но, может быть, все-таки у одного из них недавно случилось горе: любимый человек погиб. Они говорят о своих любимых так, как, возможно, не говорили никогда еще в жизни, переживая всю полноту чувств. Любовь накаляет воздух вокруг них, приметы прошлой любви странным образом преследуют их сейчас, сон переходит в явь: струится по окну все тот же дождь, все те же трещины на потолке, круглый стол, как при первом объяснении... И, ты знаешь, они влюбляются в друг друга и...
- И? Женщина вряд ли будет такой поспешной. - Татьяна усмехнулась.
- Но они действительно полюбили. Аура любви... Сильная вещь! - Петр оттолкнулся от подлокотников, взгляд к ней, на нее и мимо глаз: - Кофе хочешь? Сейчас сварим турецкий.
Оставшись одна, Татьяна оглядела комнату, узнавая в предметах: разложенных книгах, темных плотных шторах, в выверенной симметрии  на столе, которой с аристократической выправкой подчинились книги, бумаги, блокнот, бронзовая пепельница, костяной чертик - приметы Петрушиных привязанностей, поработивших в этой комнате каждый сантиметр.
“А ведь и я могла бы жить в этой комнате, и ни одной другой нитки не появилось бы, ни одной моей засушенной бабочки под стеклом. Не позволил бы. А может, и у меня не возникло бы желания. Какое счастье - не возникло бы”.
...Петр уезжал в пионерский лагерь вожатым, ходил и насвистывал гимны, наслаждаясь идиотизмом бравурности, предвкушая озорство, пробовал на сокурсниках методы наказаний - пропрыгать на одной ноге вокруг стола двадцать пять раз. Он пришел в комнату, где жила и Татьяна, и, прижимая к безволосой смуглой груди белую рубашку, возопил: “Ну кто позаботится о любимом сыночке, мамы?  Поспешите на помощь! Сынок обольется слезами!” Татьяна накрыла рубашку рукой, и та приютилась кошкой, доверчиво впала в сомнамбулическое состояние - рубашка была приручена. А у него вдруг вздрогнули и стали закрываться ресницы, копя черноту, он вынырнул из-под ее взгляда,  потянул за рукав свою рубашку - он испугался, что когда-нибудь - откуда это он знал? - ей, способной на жертвы - значит, они ему будут нужны? - сможет изменить - он тогда не верил в постоянство...
...Татьяна глубже забралась в кресло. Ей хотелось сломать его, разбросать бумагу, обрушить книги. Он бы ее, отъявленную, обругал взахлеб, иззлился бы в порошок, а она разревелась бы, раскатилась горохом, целуя его и его пепельницу, и вместе бы - вместе - рука в руку опять все расставили по местам.
Татьяна не могла пошевелиться: магнитный овал, выросший вокруг ее тела, обессилил ее, заломило глаза и щеки от подступивших слез, сердце тяжело плыло.
Неторопливо двигался лунный диск ходиков, тусклым блеском заглушая тиканье. Она оказалась беременной, с огромным животом в невиданном сиреневом халате и очень сердилась на мужа - Петра, он  не купил розовые - пошлые - ползунки, а ведь они ждали девочку. Она была готова что-то крикнуть ему, обидеть.
Живот судорожно ужался, видение пропало. Но невысказанная сердитость не успокоилась, неожиданно перешла в незнакомое море непонятных, необычных предчувствий, неясных, но настойчивых и тревожных мыслей, сейчас они приблизятся, она прочитает их. “Господи, прошептала она, вставая, чтобы они не попали в нее, заблудились, прошли мимо, - я же все понимаю...”
Петр, держась за деревянную ручку кофеварки, смотрел на Аришкину скрипку, по рассеянности оставленную в неподходящем месте.
“...тоскливо переживу Ивана, и сына нет рядом с внуком, родиться которому предстоит лет через двадцать... сын... опять тот мираж, что на Дворцовой...”

Когда она вернулась из Петербурга, и сын встретил восторженным диким воплем, а муж, тишайше улыбаясь, стоял сзади и гладил по спине, она едва не закричала, убедившись в их существовании, и, кажется, она смогла говорить, словно никакого страха и не было, словно она ничего не знала.