Я бесполезен. Только не говорите больше об этом

Липпенина Кристина
Самовлюблённому несчастному из Хохляндии.
Как я устал… Как я измучен… Как отвратительно мне самому собственное существование, как оно противно и бесполезно. Как всё надоело: идти ли, лететь ли, плыть ли, ползти ли, - всё едино. Сегодняшний день – вчерашний, солнце – тучи, зима – лето. Что меняется? Кто меняется?
Всё!
Всё меняется, чередуясь, всё меняется и куда-то движется: то назад, то вперёд. Собственно, поэтому ты иногда и стоишь на месте, делая шаг и влево, и вправо, то есть никуда.
Если есть слова более глубокие, чем пессимизм и отчаяние, то они точно прилипли бы ко мне, даже если б я их и не просил, если б уже их не хотел. Они помимо моей воли, я их присутствия не контролирую. Я слаб, я пытаюсь казаться сильным, чтобы скрыть собственную немощность и хрупкость. Да! Я богемская ваза, диковинная и хрупкая. Меня слишком просто разбить. Когда меня разбивают, я не борюсь (ну если только наигранно), я страдаю. Я парень, а не девчонка, мне уже 17, я не ребёнок, и всё-таки, я до сих пор умею обижаться.

Родители? Возможно, для кого-то слово это священно и неприкосновенно. Кто-то выговаривает его долго, протяжно, наслаждаясь каждым звуком, как песней. Кто-то – нет. Плевок и значит это слово. Так и я. Не переубедите. Возможно, даже сейчас, даже в тяжёлое сейчас. Они дали жизнь. Они могут её отнять, могут её исковеркать или сделать лучше, смешнее. Но кроме них есть куча причин, влияющие на существование, зависящие порой от удачи-неудачи, от случая…
Знаете, что такое любовь к родителям? Хотя бы примерно, двумя волнистыми линиями, которыми обозначают в математике «приблизительно»? Знаете, даже если их у вас не было. А я – нет. Вы, быть может, иногда желали им смерти, иногда… Но всерьёз ли? Нет, это не всерьёз. Это ваш подростковый лепет.
Я всю свою жизнь их ненавидел, их презирал. Они сотней вишнёвых косточек вставали у меня поперёк горла и не давали спокойно дышать. Они затыкали мне рот, не давая ничего сказать, они принижали меня, считали ненужным грузом… Они же делали мне подарки, давали денег, хвалили, гордились… иногда. Но всё это притворство, лесть. Они любили меня? Нет. Я уверен. Они, мама, папа – первый, второй, лишь исполняли какой-то обременительный долг перед законом, государством… Я был им в тягость. Я был лишним кирпичом в их деревянном доме. Но почему-то они никогда меня не выбрасывали. Наверное думали: «А что скажут Бабушка, Соседи, Коллеги, Пресса…?»
Мама была знаменитой и важной дамой. Соперницей, конкуренткой… Она делала за других их рутинную работу. Они появлялись в Прессе, а маме такая популярность не нравилась. У неё нервная профессия, благодаря ей она такая несдержанная в эмоциях.

Да! Я желал им смерти, но на самом деле… я не хотел. Я Не Хотел. Быть может только теперь я понимаю… Понимаю? Нет, боюсь, что не смогу этого сказать. Я слишком горд, а они были слишком грубы…

Мне было лет четырнадцать, когда я стал замечать, как они ссорятся. Тарелок они не били, друг на друга не орали. Просто папа иногда не приходил домой. Потом мама стала следовать его примеру. Я часто бывал один и мне становилось страшно. Не из-за волнения за родителей – мне было всё равно. Они уходили, ни о чём не предупреждая, не хлопая дверьми, не оставляя записок, будто я для них ровным счётом не значил ничего. Я не беспокоился о том, что сейчас может случиться наводнение или ураган, что кто-то подожжёт дом или проникнет через чёрный ход… Я сидел в темноте, слушал плеер и смотрел, как меняются времена года. Я следил за природой не потому, что в глубине души лежала часть романтики или сентиментализма, а потому что природа говорила и я слышал, что. Также говорили и безрифменные строчки, вырывавшиеся из-под карандаша.  Родители молчали, ничего мне не объясняли. А они: мои диски, стихи, книги, природа, улица, - говорили. Но не со мной. Просто, друг с другом. Я всегда был один, всегда был горд и независим. Так мне нравилось и не нравилось. Но я не хотел ничего менять. Я до сих пор гордый эгоист, без чувств, без эмоций, словно окаменевшее за миллионы лет дерево.
Я не хотел быть счастливым. Я нарочно замыкался в мрачном мире самоистязания гордостью и одиночеством. Мне становилось страшно, что вся моя жизнь пролетит вот так: с окном, с плеером и карандашом, на одном месте. Незаметно быстро и неподвижно.
Пресса, Коллеги, Бабушка спрашивали, что происходит. Я бы им обязательно ответил, если б знал.
Однажды ко мне подошёл папа и сказал: 
- Если что, ну там, я не знаю… деньги нужны будут или совет… Ты, ну в общем, звони. Я вот тебе написал… здесь, держи. Ну, как бы… так оно сложилось. Мама, наверное, объяснила…
- Да, конечно, - соврал я. Он облегчённо вздохнул и продолжал.
- Очень всё сложно, как-то не так. И ей трудно, и мне. Придётся, наверное… Ну, ладно, это потом мы решим, если она так нервничать не будет. Понимаешь…
- Не хочу, - отрезал я.
- Что «не хочу»?
- Понимать вас.
У него было отвратительное настроение. Он просто дал мне денег, заткнув тем самым рот. Я взял и плюнул в его сторону, когда дверь захлопнулась.
Спустя несколько дней мы столкнулись с мамой на кухне. Учебный день был сокращён, на улице было нестерпимо холодно, одноклассникам надоело меня видеть у себя дома, вот я и пошёл туда, где всё было противно. Утром мама обычно спала. Я научился готовить яичницу и что-то из консервов. Когда я возвращался из школы, она уходила куда-нибудь, бросая малозначительное «Пока». Возвращалась она вечером, или вообще не возвращалась… А на выходных она тоже где-то пропадала. Где – не знаю. Но в одном я уверен: дружка тогда у неё не было. Это потом уже, за месяц до нашего отъезда, она стала веселее, шутила, часами сидела перед зеркалом, слушала тупую музыку, которую раньше не понимала…
А тогда она сидела на кухне, пила кофе и читала газету. Не скажу, что день её был таким уж насыщенным и быстрым, чтобы не успевать нормально позавтракать. Но кофе как раз показывал её нежелание оставаться дома. Она ненавидела растворимый, поэтому пила молотый. Только его она не варила, а сразу заливала кипятком. Раньше приготовление кофе было целой церемонией, каким-то утренним обрядом. Она заливала чистую родниковую воду в кофеварку, по маленьким ложечкам всыпала кофе, затем ждала, пока он настоится… Иногда добавляла коньяк или мороженое. Теперь просто бухала этот отвратительный порошок и заливала кипятком.
Она читала газету и пила кофе. Я сел напротив. Мама меня не видела, но слышать-то должна была. «Наверное ей до такой степени всё равно, что…», - подумал я и пошарил рукой на полке, куда утром положил плеер. Его там не оказалось.
Мама перевернула страничку и вдумчиво читала. Про своих коллег, наверное. Они часто фигурировали на той полосе. Я безразлично смотрел на неё. На её руки, на пальцы, пустые от колец, на её лицо. Она слушала мой плеер и в такт музыке качала головой. Да, вот моя мама. Само слово для меня ничего не значит. Ровным счётом ничего. Она моя сожительница, - вот и всё.
- Ой, ты здесь? – Сказала она, останавливая диск. Я не смотрел на неё, она – на меня. Оба мы уставились на вертящийся всё медленнее диск. Он был заметен сквозь голубую пластмассу.
- Нет. Меня же здесь нет, - ответил я.
- Вижу. Есть хочешь?
- Нет. Меня здесь нет.
- Не зли свою маму. Сейчас сам пожалеешь, что вывел меня из себя, - сказала она истерически, - мне гораздо хуже, чем тебе, просто я этого не показываю.
- Почему же тебе плохо? Ты одна и можешь делать всё, что хочешь. А я – нет.
- Всё ли? Я хотела спокойно послушать музыку, а тут врываешься ты, пугаешь меня своей неожиданностью и ещё хочешь, чтоб я тебе что-то объясняла.
- Ну так как, давно ты одна?
- А ты не знаешь? Тебе твой папочка не рассказал?
- Рассказал, а ты? Ты – нет.
- Ну раз он всё сообщил, тогда какого чёрта буду я тебе, как дураку, объяснять заново открытия всяких америк? Так надо, понимаешь! Получилась дырка, пропасть…, - она размахивала руками и тряслась.
- Через пропасть можно перекинуть мостик, - ответил я вычитанной фразой.
Она закричала:
- Где ты сейчас должен находиться? В школе? Так вперёд! Думал, я ушла уже? Ушла? Хотел дружков своих привести? Позабавиться? Что, не получилось? Отвечай, не по-лу-чи-лось? Знаешь, что такое супружество? Это договор. На какое-то время договор, срок которого может иссякнуть. Иди в школу! Пусть тебе там расскажут о счастливых Пьере и Наташе. Либо есть любовь, а семьи нет, либо есть семья, а внутри неё – …ты. Ты, который постоянно выводит меня из себя. Иди в школу!
- Идти? - Хорошо. В школу? – Отлично.

Я спокойно вышел, что ещё больше разозлило её. Я куда-то бежал. Не потому, что хотел отдалиться от своего дома как можно скорее, а потому, что замерзал. Наш город не такой большой в отличие от вашей необъятной Москвы. Его можно пересечь за пол часа, не больше. Огромных зданий там тоже нет. Самые высокие – с четырнадцатью этажами. Я забрался на самый верх. Я смотрел вниз. Мне не хватало плеера, музыки, голосов. Мне было всё равно.
Я сидел на перилах, свесив ноги вниз. Я не рассуждал. Надоело. Вот он, мой город, но я не люблю даже его, несмотря на то, что…
Кто бы потом сожалел? Мама? Она была бы счастлива. Никто теперь не будет «выводить из себя». Папа? У него своя жизнь. Я сомневаюсь, помнит ли он обо мне… Бабушка? Ну, чуть-чуть. Хотя, у неё есть другие внуки, меньше меня, которых она любит больше. Все старики любят нас, когда мы маленькие. Потом мы вырастаем, они перестают нас понимать, переключаются на более молодых. Потом и те вырастают, а старики уже умирают.
Я выпрямился и собирался спрыгнуть с самого высокого здания города, с четырнадцатого этажа …
- Привет, Карслон!
Я повернул голову, всё ещё держась за перила. Меня окликнул парень с тринадцатого этажа. Мы как-то познакомились здесь, на крыше. Сердце колотилось.
- Ты похож на ту девчонку из «Титаника», которая с корабля спрыгнуть хотела…
Я перелез обратно.
- Что ты здесь делаешь? – спросил он как обычно весело и непринуждённо, будто дружил со всем нашим городом.
- Так… плеер слушаю.
- Он у тебя не замёрз? Они же все на холоде замерзают…
Я не уважал этого парня, вообще не переносил. Он любил заливать. Семья его была бедной, модных подростковых игрушек типа мобильного телефона или CD-плеера у него было, но хвастаться ими он обожал.
- Замерзает обычно телефон, - ответил я холодно, - и то не замерзает, а тормозит.
- Ну, кстати и плеер тоже. Знаешь, я однажды решил его в холодильник…
Он был мне противен, но не более, чем собственная мать. Этот парень, сам того не зная, спас меня от самого себя. Я не прыгнул, хотя действительно мог. Я не испугался ни за себя, ни за него. Наверное, у него были бы потом большие проблемы, его обвиняли бы. Наверное, мама вылила бы на него свою злость. Но не из-за того, что этот несчастный повинен в моём прыжке, а из-за того, что он общенародно подвернулся мне под руку. Я бы прыгнул. Но я верю в случайность. А он – именно случайность.
 
Через пол года у мамы кто-то появился. Она менялась на глазах. Она уверяла саму себя, что счастлива. Она обманывала себя и не хотела признавать обратного. С её души будто что-то свалилось, какой-то камень растворился в кислоте. Но когда снимают бремя с души, она стонет.
Через месяц они поженились. Саша меня ненавидел, я его тоже. Но терпел. Меня пинали как баскетбольный мячик – от одного кольца к другому – от одного города к другому. Они переехали в столицу, мне пришлось таскаться за ними. Папа не смог приехать проститься со мной. Бабушка плакала старческими слезами времени, моя подружка тоже ревела. Мне же было абсолютно всё равно. Вот мой плеер, моя тетрадка, мои сумасшедшие философы… Хватит и того, что есть. Я один. Я горд. Я обидчив. Но меняться не хочу.

Москва сразу отвергла меня, как и я её. У нас снег – довольно большая редкость, а здесь, особенно в центре, снег превращается в дерьмо, в самое настоящее дерьмо которое топчут бешеные людишки. Они считают себя такими великими, независимыми и гордыми (даже больше чем я), что не смотрят под ноги, не опускают головы.

Много денег уходило на sms-ки. Мы с друзьями переписывались. Здесь, в огромном грязном городе, никого не было. Я скучал. Но не по людям, а по тому, что там я был заметен на их фоне, я выделялся оригинальностью. Здесь – нет. Здесь все вы стремитесь быть разными, но со стороны это вовсе не оригинальность, а вульгарность. На вашем фоне я смыт, слит с массой.
Мама неплохо устроилась на работу. Уж кому-кому, а ей это труда не составляло. В нашей как бы семье что-то изменилось. Что именно не знаю. Ну, если не считать нового наглого и самовлюблённого лица. Утром мы не встречались – они спали. Только днём – если я рано закончу, а они поздно пойдут на работу. Вечерами они где-то пропадали. Где? Догадаться не трудно. Я же как и тогда был наедине с собой. У меня была своя огромная комната, у них – две своих. Изменилось отчётливо то, что мама больше не пила кофе…
Однажды мы с ней опять случайно столкнулись на кухне. Саша ушёл, а она почему-то уже вторую неделю оставалась дома. Если бы я был к ней более внимателен, то заметил бы, в чём дело. Мы так редко общались! Я удивляюсь, как ещё не забыли собственных имён.
Я зашёл на кухню за плеером. Мама читала толстый журнал голливудских сплетен и нервно накручивала на палец прядь светлых волос. Вместо кофе стоял йогурт. В ушах – плеер. Она не читала, она смотрела сквозь строки, рассеянно и невнимательно, будто принадлежала к 75 процентам американцев, которые не понимают сразу, о чём говорит Пресса.
Наверное, тогда мне было её жаль. Только я никогда не признался бы себе в этом.
Мама подняла голову и посмотрела сквозь меня. Синяки под глазами – бессонная ночь. Я подумал о том, как её грузный муженёк обнимаёт такое хрупкое создание. Она сильная в душе, я знал это всегда. Но непонимающий, рассеянный взгляд говорил об обратном.
Через несколько секунд она меня заметила, хотя я сидел напротив.
Сейчас, - подумал я, будет примерно такой диалог:
- Давно?
- Секунду.
- Есть?
- Потом.
Вот такими короткими фразами мы и общались. Но не в тот раз.
- У тебя отменили занятия, а ты, как покладистый мальчик, сразу пошёл домой?
Она говорила без издёвки, а с добротой в голосе. Но доброта её всегда исходила от беспомощности. Она говорила будто сама с собой.
- Я хотела съездить купить себе новый телефон, заодно и номер поменять. Мне было двадцать семь, когда мне купили телефон. Они только появились, о них только заявили, и первый образец был уже меня. Мне он нужен был как крокодилу ещё один зуб! Но я подчинялась воле старших. Они говорили: езжай на практику в Париж, я ехала. Они говорили: работай здесь, я работала. Потом я стала гордой. Они воспитали меня гордой и неприступной, ценящий деньги, а потом уже людей. Я ненавидела старших за неискренность и их же гордость. Я всё думала, что никогда не буду, как они… Теперь я сама такая же. И мне страшно. Но не потому, что я не смогу измениться – нет уже смысла. Мне страшно, что и другие станут как я…
Она не договорила. Она скорчилась и побежала в ванну.
- Там, на кровати, таблетки. Принеси скорее…

И вот мы опять сидим друг на против друга, смотрим на плеер и не решаемся поднять глаз. Мне всё надоело. Я хочу послушать музыку, а она держит взглядом мой плеер.
- Давно это?
- Не то, чтобы очень…
- Ты не хотела мне говорить? Хотела, чтоб я его под ёлочкой нашёл?
- Я не была уверена, понимаешь…
Я был взбешён. Я ожидал чего угодно, но не такой подлости.
- Нет, я тебя не понимаю! Ты могла бы просто поговорить со мной. Может быть, это ущемило бы моё самолюбие, но ты бы не упала в моих глазах так низко, как упала сейчас! Собственно говоря, это твоя жизнь. Я в ней едва ли формально числюсь. Я – твоя юношеская ошибка, опечатка, описка, которую ты пытаешься не замечать. Так сотри же её… ластиком, как стёрла своего первого мужа: оп – и нет…
Но она, к счастью, меня уже не слышала. Она обнимала раковину и нервными глотками пила воду. Мне было всё равно, кто там, в ней – девочка, мальчик. Одно я знал точно: это не моя сестра и не мой брат. Я их никогда не признал бы.

Потом пошли конфликты. Они случались и раньше, но как-то внутри, молча. Теперь Саша нашёл причину.
- Что ты грубишь? – стал он часто говорить, когда я грубил так же громко, как рыба в воде. – Что ты всем перечишь, вечно чем-то недоволен? А! Не нравится, что скоро нас больше станет?…
Я обычно не давал ему договаривать до конца. Мне ничуть не было обидно за себя. Я знал, что прав, я всегда прав. А он, толстолицый, свиноподобный, он всегда вставал на мои рельсы, и мне приходилось останавливать поезд, чтобы не задавить эту тушу. Почему я останавливаюсь? Спросил я себя однажды. Остановки вредили самолюбию.
- Слушайся старших, мальчик, - твердила в детстве бабушка, - не прекословь им даже если они говорят чепуху. Взрослые правы всегда. Как твои родители, они хотят только добра,… как лучше. Не задавай им много вопросов – они не любят любознательных, чересчур любознательных. Не мешай им, если они просят их не тревожить. Не прекословь им. Так надо, поймёшь потом.
-  А когда можно будет? – спрашивал я, пятилетний карапуз.
- Когда ты…
- Стану взрослым? А как узнать, что я…
- Ты почувствуешь. Тебе вдруг покажется, что ты выше их всех, что ты знаешь больше, что ты сильнее.
Бабушка любила меня ребёнком. Наверное, сейчас, когда я другой, она тоже любит меня, но иначе. Как любят театр, в котором назначались свидания или шаль, которую носили в период страстной интриги…

И однажды я посмел возразить тому, кого ненавидел всегда. Я сказал Саше абсолютно всё, что тревожило меня последние два года, утаив лишь то, в чём боялся признаться себе самому… Я почувствовал после, что внутри меня лопнул огромный сосуд, мешавший дышать, а потом на его месте образовалось нечто новое, доселе мне не знакомое. Может, тогда она и появилась взрослость, к которой стремятся малыши и от которой бегут старшие. Я возразил ему.

Была зима, как обычно, зима. Я ехал на метро к какой-то станции. Я смотрел на своё отражение в стеклянной двери и ничего не чувствовал. Ни ненависти, ни любви, ни сожаления, ни раскаяния… ничего! Я только злился на них, особенно на маму. Она не защищала меня, не оправдывала, а лишь нападала.
Моей конечной целью был вокзал.
Совершенно случайно в портфеле оказался паспорт (говорят, в Москве его лучше всегда иметь при себе) и достаточно денег – я хотел купить несколько новых DVD и очередную критику на Фрейда, чтобы с ней не согласиться.

Столько снегу я никогда в жизни не видел: толстым слоем лежа на козырьке прилавков, он давил своей массой и будто проламывал крышу. Сугробы были такими глубокими, что заползи туда любознательный ребёнок, они поглотили бы его полностью. Сказать самому себе «Жутко» я не мог. Жутко – остаться там, с Сашей. А то, что творилось на вокзале одним словом не назвать.
Я купил билет, самый дешёвый, плацкардный, и сел в зале ожидания. Странно, но мне повезло. На редкость точно, будто зная расписание, я прибыл во время. Поезд приходил через час, а час лучше, чем сутки. Долго ждать не пришлось. На большом стенде я позже прочёл, что поезд, именно мой, должен был уходить ещё вчера, но из-за снега… Опять случайность. Та же случайность, спасшая меня от прыжка… Я в них верил, в эти незаметные случайности.
Я думал о картине Боттичелли, о маме и её ребёнке. Неделю назад у неё что-то типа приступа случилось или… не знаю, как это всё называется. Днём. Все на удивление были дома. Почему-то мы поехали на своей машине, а не вызвали «Скорую». Я тогда спокойно сидел и читал. Я никого не трогал, никого не замечал, никому не прекословил. Меня, как обычно, не существовало. Но они взяли меня с собой. Когда мама ездила в больницу, она всегда брала меня с собой. Зачем? Даже на пустяковое обследование… Мама просила, чтоб я был с ней…
Сейчас она спит. Она так умеет, без таблеток, без музыки. Просто обо всём забыть и уснуть. Нет, они меня не ищут. Думают, я гуляю… по сугробам… по крышам…
С какой стати думать о них, о своих врагах? Я выиграл сражение. Я ушёл с поля гордо, высоко, надменно. Я почувствовал, что победил.
На вокзале среди толпы и палаток теснился магазин музыки, он так и назывался, «магазин музыки». Я взял «Notre Damme De Paris». И мне не было стыдно, что я покупаю диск, вышедший года три-четыре назад, французский, мелодичный, оперный... Но кто бы посмел что-то мне сказать? Я теперь умею возражать. Я умею заставить задуматься над вашими же словами, только что мне сказанными, над вашими булыжниками (для вас-то они галька, а для меня булыжники), брошенными в мой огород! Тогда я отчётливо не понимал, что именно заставило меня купить тот диск.
Вскоре я стоял в поезде, в проходе, у окна. Прощай, ненавистная столица. Я уезжаю к себе в горы.
Поезд плавно скользил, в голове проносилась мелодия Парижа. Слова как раз соответствовали моей погоде:
Je n’ai plus ni père ni mère
J’ai fait de Paris mon pays
Mais quand j’imagine la mer
Elle m’emmène loin d’ici
Vers les montagnes d’Andalousie… 

Я вспомнил тот всё медленнее крутящийся диск на который мы оба смотрели. Он был чёрным, а в середине – женщина в пышном платье. Что-то кольнуло. Я остановил диск и замер. Женщина была цыганкой, Bohemienne. Она держала меня за руку, на крыше, она исправила расписание… Мама слушала тот же диск, когда мы сталкивались на кухне. Bohemienne… C’est ecrit dans les lignes de ma main…

Прошло много времени, прежде чем я приехал к бабушке. Она встретила меня холодно. Ну и пусть, - решил я. Мне всё равно, что она думает. Главное – у неё я могу остановиться. Будущее казалось мне самим собой разумеющимся. Я отчётливо понимал, что рано или поздно вернусь в столицу, к ним, когда рана чуть затянется. Я понимал, что вернусь. Я всего лишь хотел им показать, что я существо живое, пусть и мало способное чувствовать, но умеющее возражать им, взрослым.

Сидя на кухне, я смотрел в окно, на горы. Я презирал Москву за её плоскость, даже несмотря на её семь холмов. Что они наравне с моим городом? Так же я отношусь к девушкам, чья грудь оставляет желать лучшего – снисходительно. Я просто терплю их. Я их целую, с сплю с ними, ими пользуюсь. Я не люблю их, я даже не заинтересован в ни в одной. Все девушки – лишь объект, который скоро себя изживёт – лицо мне надоест, и безделушку можно выкидывать.
Но была одна, которая по-настоящему заинтересовала меня. У неё была красивая грудь, не то, чтобы огромная – тогда бы и всё остальное было б чересчур огромным – а изящная и прекрасная. Я не привык говорить о любви, о сексе, об отношениях между мужчиной и женщиной… Меня злит, что для девчонок эта чушь – неотъемлемая часть жизни, уберите её – и что останется? А та говорила о другом. О той же любви но так, как никто не говорил. Она увлекла меня этими избитыми темами, но в таком необычном фантике! Она говорила о сексе как о неизбежном:
- Это как с зубным врачом: ходишь мимо кабинета, знаешь, что рано или поздно зуб придётся вырвать. Боишься, так как все вроде бы боятся. А потом надоедает трястись, надоедает ждать. Ведь ожидание смерти хуже самой смерти. И вот ты открываешь дверь, тебе вырывают зуб. Ты чувствуешь боль, а потом ей на смену приходит радостное чувство того, что ты избавился от ненужного груза – вот и всё. Так всё просто.
- А как же наслаждение? Ты упустила самое главное! Ты упустила цель… – перечил я, находя неточности в её теории.
- Глупая твоя цель. Ты не учитываешь, что кто-то наслаждения не чувствует, оно игнорирует его организм. Я – не чувствую.
И к моему удивлению, она говорила правду. Правду, в которую заставляла меня верить. Только она одна каким-то образом заставляла. А я не сопротивлялся. У неё был в то время кто-то помимо меня… Сначала я чувствовал обиду, злость на неё, а потом всё исчезло. Её организм не чувствовал критической отметки наслаждения, её разум был пластичен и, казалось, знает многое из того, что недоступно мне. Её друг вряд ли ценил её так, как я. Она ненавидела его характер, его самого как человека. Но как объект, она стремилась к нему: к его рту, широко раскрывающемуся, к его глазам, смотрящими сквозь него. Пожалуй, она тоже не любила… Никогда. Она понимала меня, только она.

…Бабушка сидела на подоконнике и курила. Странно, - подумал я тогда, - а разве старики курят? Разве она когда-нибудь курила?…
- Послушай, тебе придётся вернутся, - начала она, - либо прямо сейчас либо вообще никогда.
- Я знаю. Я естественно вернусь. Дай нам отдохнуть друг от друга. – Свой эгоизм я всегда прятал. Я бы мог построить фразу с тем же смыслом, но грубее, нахальнее, но не стал.
- Всё равно ты будешь жить у меня. Здесь ты вырос, здесь ты и останешься. В Москву я завтра полечу, утром. Ты оставайся.
- Договорились. – Она сама научила меня не задавать лишних вопросов. Езжай, если тебе хочется, - думал я. Поговори с ними. Только меня оставь на несколько дней в покое, не тормоши меня…
- Самолёт в восемь, - пояснила она, повернувшись к окну.
- Зачем такая спешка? Пусть они отдохнут…
Бабушка дунула на стекло и что-то нарисовала пальцем.
- Они и так отдохнут. Вдвоём, вдвоём с половиной.
И тогда я испугался этой двусмысленности. Телефонный звонок на мой мобильный избавил её от дальнейших объяснений. Звонила та девчонка. Все остальные звонки я сделал бесшумными. Дисплей бунтовал: сотни не отвеченных звонков… Но на её я ответил.

Через три минуты я окончил разговор… Боже! Боже!! Я был не то, чтобы в обычном для меня отчаянии. Я просто не понимал, что происходит. Я был спокоен, так как не умел нервничать из-за других, даже из-за родителей. Я проклинал эти московские холмы, этот её чёртов снег, гололёд и сугробы… Я ненавидел их всех, я их презирал…
Маме стало плохо, опять что-то такое началось. Они с Сашей поехали в больницу. Был гололёд, тот, жуткий. За рулём был Саша, свиноподобный, смазливый. Их становилось трое, но лёд помешал… Саша не вписался в поворот.
Je n’ai plus ni père ni mère
Странно, опять какая-то мелочь не укладывается в голове: с ними должен был ехать и я… Случайность снова держала меня за руку…

Бабушка открыла окно и выбросила окурок. На подоконнике лежала пачка её сигарет. Я прочёл название: Bohemienne.
Таких сигарет нет, возможно, их никогда и не будет. Следовало бы прочитать Galoises, но я всегда видел то, что хотел видеть…
28 декабря 2001
Самовлюблённому несчастному из Хохляндии.
Как я устал… Как я измучен… Как отвратительно мне самому собственное существование, как оно противно и бесполезно. Как всё надоело: идти ли, лететь ли, плыть ли, ползти ли, - всё едино. Сегодняшний день – вчерашний, солнце – тучи, зима – лето. Что меняется? Кто меняется?
Всё!
Всё меняется, чередуясь, всё меняется и куда-то движется: то назад, то вперёд. Собственно, поэтому ты иногда и стоишь на месте, делая шаг и влево, и вправо, то есть никуда.
Если есть слова более глубокие, чем пессимизм и отчаяние, то они точно прилипли бы ко мне, даже если б я их и не просил, если б уже их не хотел. Они помимо моей воли, я их присутствия не контролирую. Я слаб, я пытаюсь казаться сильным, чтобы скрыть собственную немощность и хрупкость. Да! Я богемская ваза, диковинная и хрупкая. Меня слишком просто разбить. Когда меня разбивают, я не борюсь (ну если только наигранно), я страдаю. Я парень, а не девчонка, мне уже 17, я не ребёнок, и всё-таки, я до сих пор умею обижаться.

Родители? Возможно, для кого-то слово это священно и неприкосновенно. Кто-то выговаривает его долго, протяжно, наслаждаясь каждым звуком, как песней. Кто-то – нет. Плевок и значит это слово. Так и я. Не переубедите. Возможно, даже сейчас, даже в тяжёлое сейчас. Они дали жизнь. Они могут её отнять, могут её исковеркать или сделать лучше, смешнее. Но кроме них есть куча причин, влияющие на существование, зависящие порой от удачи-неудачи, от случая…
Знаете, что такое любовь к родителям? Хотя бы примерно, двумя волнистыми линиями, которыми обозначают в математике «приблизительно»? Знаете, даже если их у вас не было. А я – нет. Вы, быть может, иногда желали им смерти, иногда… Но всерьёз ли? Нет, это не всерьёз. Это ваш подростковый лепет.
Я всю свою жизнь их ненавидел, их презирал. Они сотней вишнёвых косточек вставали у меня поперёк горла и не давали спокойно дышать. Они затыкали мне рот, не давая ничего сказать, они принижали меня, считали ненужным грузом… Они же делали мне подарки, давали денег, хвалили, гордились… иногда. Но всё это притворство, лесть. Они любили меня? Нет. Я уверен. Они, мама, папа – первый, второй, лишь исполняли какой-то обременительный долг перед законом, государством… Я был им в тягость. Я был лишним кирпичом в их деревянном доме. Но почему-то они никогда меня не выбрасывали. Наверное думали: «А что скажут Бабушка, Соседи, Коллеги, Пресса…?»
Мама была знаменитой и важной дамой. Соперницей, конкуренткой… Она делала за других их рутинную работу. Они появлялись в Прессе, а маме такая популярность не нравилась. У неё нервная профессия, благодаря ей она такая несдержанная в эмоциях.

Да! Я желал им смерти, но на самом деле… я не хотел. Я Не Хотел. Быть может только теперь я понимаю… Понимаю? Нет, боюсь, что не смогу этого сказать. Я слишком горд, а они были слишком грубы…

Мне было лет четырнадцать, когда я стал замечать, как они ссорятся. Тарелок они не били, друг на друга не орали. Просто папа иногда не приходил домой. Потом мама стала следовать его примеру. Я часто бывал один и мне становилось страшно. Не из-за волнения за родителей – мне было всё равно. Они уходили, ни о чём не предупреждая, не хлопая дверьми, не оставляя записок, будто я для них ровным счётом не значил ничего. Я не беспокоился о том, что сейчас может случиться наводнение или ураган, что кто-то подожжёт дом или проникнет через чёрный ход… Я сидел в темноте, слушал плеер и смотрел, как меняются времена года. Я следил за природой не потому, что в глубине души лежала часть романтики или сентиментализма, а потому что природа говорила и я слышал, что. Также говорили и безрифменные строчки, вырывавшиеся из-под карандаша.  Родители молчали, ничего мне не объясняли. А они: мои диски, стихи, книги, природа, улица, - говорили. Но не со мной. Просто, друг с другом. Я всегда был один, всегда был горд и независим. Так мне нравилось и не нравилось. Но я не хотел ничего менять. Я до сих пор гордый эгоист, без чувств, без эмоций, словно окаменевшее за миллионы лет дерево.
Я не хотел быть счастливым. Я нарочно замыкался в мрачном мире самоистязания гордостью и одиночеством. Мне становилось страшно, что вся моя жизнь пролетит вот так: с окном, с плеером и карандашом, на одном месте. Незаметно быстро и неподвижно.
Пресса, Коллеги, Бабушка спрашивали, что происходит. Я бы им обязательно ответил, если б знал.
Однажды ко мне подошёл папа и сказал: 
- Если что, ну там, я не знаю… деньги нужны будут или совет… Ты, ну в общем, звони. Я вот тебе написал… здесь, держи. Ну, как бы… так оно сложилось. Мама, наверное, объяснила…
- Да, конечно, - соврал я. Он облегчённо вздохнул и продолжал.
- Очень всё сложно, как-то не так. И ей трудно, и мне. Придётся, наверное… Ну, ладно, это потом мы решим, если она так нервничать не будет. Понимаешь…
- Не хочу, - отрезал я.
- Что «не хочу»?
- Понимать вас.
У него было отвратительное настроение. Он просто дал мне денег, заткнув тем самым рот. Я взял и плюнул в его сторону, когда дверь захлопнулась.
Спустя несколько дней мы столкнулись с мамой на кухне. Учебный день был сокращён, на улице было нестерпимо холодно, одноклассникам надоело меня видеть у себя дома, вот я и пошёл туда, где всё было противно. Утром мама обычно спала. Я научился готовить яичницу и что-то из консервов. Когда я возвращался из школы, она уходила куда-нибудь, бросая малозначительное «Пока». Возвращалась она вечером, или вообще не возвращалась… А на выходных она тоже где-то пропадала. Где – не знаю. Но в одном я уверен: дружка тогда у неё не было. Это потом уже, за месяц до нашего отъезда, она стала веселее, шутила, часами сидела перед зеркалом, слушала тупую музыку, которую раньше не понимала…
А тогда она сидела на кухне, пила кофе и читала газету. Не скажу, что день её был таким уж насыщенным и быстрым, чтобы не успевать нормально позавтракать. Но кофе как раз показывал её нежелание оставаться дома. Она ненавидела растворимый, поэтому пила молотый. Только его она не варила, а сразу заливала кипятком. Раньше приготовление кофе было целой церемонией, каким-то утренним обрядом. Она заливала чистую родниковую воду в кофеварку, по маленьким ложечкам всыпала кофе, затем ждала, пока он настоится… Иногда добавляла коньяк или мороженое. Теперь просто бухала этот отвратительный порошок и заливала кипятком.
Она читала газету и пила кофе. Я сел напротив. Мама меня не видела, но слышать-то должна была. «Наверное ей до такой степени всё равно, что…», - подумал я и пошарил рукой на полке, куда утром положил плеер. Его там не оказалось.
Мама перевернула страничку и вдумчиво читала. Про своих коллег, наверное. Они часто фигурировали на той полосе. Я безразлично смотрел на неё. На её руки, на пальцы, пустые от колец, на её лицо. Она слушала мой плеер и в такт музыке качала головой. Да, вот моя мама. Само слово для меня ничего не значит. Ровным счётом ничего. Она моя сожительница, - вот и всё.
- Ой, ты здесь? – Сказала она, останавливая диск. Я не смотрел на неё, она – на меня. Оба мы уставились на вертящийся всё медленнее диск. Он был заметен сквозь голубую пластмассу.
- Нет. Меня же здесь нет, - ответил я.
- Вижу. Есть хочешь?
- Нет. Меня здесь нет.
- Не зли свою маму. Сейчас сам пожалеешь, что вывел меня из себя, - сказала она истерически, - мне гораздо хуже, чем тебе, просто я этого не показываю.
- Почему же тебе плохо? Ты одна и можешь делать всё, что хочешь. А я – нет.
- Всё ли? Я хотела спокойно послушать музыку, а тут врываешься ты, пугаешь меня своей неожиданностью и ещё хочешь, чтоб я тебе что-то объясняла.
- Ну так как, давно ты одна?
- А ты не знаешь? Тебе твой папочка не рассказал?
- Рассказал, а ты? Ты – нет.
- Ну раз он всё сообщил, тогда какого чёрта буду я тебе, как дураку, объяснять заново открытия всяких америк? Так надо, понимаешь! Получилась дырка, пропасть…, - она размахивала руками и тряслась.
- Через пропасть можно перекинуть мостик, - ответил я вычитанной фразой.
Она закричала:
- Где ты сейчас должен находиться? В школе? Так вперёд! Думал, я ушла уже? Ушла? Хотел дружков своих привести? Позабавиться? Что, не получилось? Отвечай, не по-лу-чи-лось? Знаешь, что такое супружество? Это договор. На какое-то время договор, срок которого может иссякнуть. Иди в школу! Пусть тебе там расскажут о счастливых Пьере и Наташе. Либо есть любовь, а семьи нет, либо есть семья, а внутри неё – …ты. Ты, который постоянно выводит меня из себя. Иди в школу!
- Идти? - Хорошо. В школу? – Отлично.

Я спокойно вышел, что ещё больше разозлило её. Я куда-то бежал. Не потому, что хотел отдалиться от своего дома как можно скорее, а потому, что замерзал. Наш город не такой большой в отличие от вашей необъятной Москвы. Его можно пересечь за пол часа, не больше. Огромных зданий там тоже нет. Самые высокие – с четырнадцатью этажами. Я забрался на самый верх. Я смотрел вниз. Мне не хватало плеера, музыки, голосов. Мне было всё равно.
Я сидел на перилах, свесив ноги вниз. Я не рассуждал. Надоело. Вот он, мой город, но я не люблю даже его, несмотря на то, что…
Кто бы потом сожалел? Мама? Она была бы счастлива. Никто теперь не будет «выводить из себя». Папа? У него своя жизнь. Я сомневаюсь, помнит ли он обо мне… Бабушка? Ну, чуть-чуть. Хотя, у неё есть другие внуки, меньше меня, которых она любит больше. Все старики любят нас, когда мы маленькие. Потом мы вырастаем, они перестают нас понимать, переключаются на более молодых. Потом и те вырастают, а старики уже умирают.
Я выпрямился и собирался спрыгнуть с самого высокого здания города, с четырнадцатого этажа …
- Привет, Карслон!
Я повернул голову, всё ещё держась за перила. Меня окликнул парень с тринадцатого этажа. Мы как-то познакомились здесь, на крыше. Сердце колотилось.
- Ты похож на ту девчонку из «Титаника», которая с корабля спрыгнуть хотела…
Я перелез обратно.
- Что ты здесь делаешь? – спросил он как обычно весело и непринуждённо, будто дружил со всем нашим городом.
- Так… плеер слушаю.
- Он у тебя не замёрз? Они же все на холоде замерзают…
Я не уважал этого парня, вообще не переносил. Он любил заливать. Семья его была бедной, модных подростковых игрушек типа мобильного телефона или CD-плеера у него было, но хвастаться ими он обожал.
- Замерзает обычно телефон, - ответил я холодно, - и то не замерзает, а тормозит.
- Ну, кстати и плеер тоже. Знаешь, я однажды решил его в холодильник…
Он был мне противен, но не более, чем собственная мать. Этот парень, сам того не зная, спас меня от самого себя. Я не прыгнул, хотя действительно мог. Я не испугался ни за себя, ни за него. Наверное, у него были бы потом большие проблемы, его обвиняли бы. Наверное, мама вылила бы на него свою злость. Но не из-за того, что этот несчастный повинен в моём прыжке, а из-за того, что он общенародно подвернулся мне под руку. Я бы прыгнул. Но я верю в случайность. А он – именно случайность.
 
Через пол года у мамы кто-то появился. Она менялась на глазах. Она уверяла саму себя, что счастлива. Она обманывала себя и не хотела признавать обратного. С её души будто что-то свалилось, какой-то камень растворился в кислоте. Но когда снимают бремя с души, она стонет.
Через месяц они поженились. Саша меня ненавидел, я его тоже. Но терпел. Меня пинали как баскетбольный мячик – от одного кольца к другому – от одного города к другому. Они переехали в столицу, мне пришлось таскаться за ними. Папа не смог приехать проститься со мной. Бабушка плакала старческими слезами времени, моя подружка тоже ревела. Мне же было абсолютно всё равно. Вот мой плеер, моя тетрадка, мои сумасшедшие философы… Хватит и того, что есть. Я один. Я горд. Я обидчив. Но меняться не хочу.

Москва сразу отвергла меня, как и я её. У нас снег – довольно большая редкость, а здесь, особенно в центре, снег превращается в дерьмо, в самое настоящее дерьмо которое топчут бешеные людишки. Они считают себя такими великими, независимыми и гордыми (даже больше чем я), что не смотрят под ноги, не опускают головы.

Много денег уходило на sms-ки. Мы с друзьями переписывались. Здесь, в огромном грязном городе, никого не было. Я скучал. Но не по людям, а по тому, что там я был заметен на их фоне, я выделялся оригинальностью. Здесь – нет. Здесь все вы стремитесь быть разными, но со стороны это вовсе не оригинальность, а вульгарность. На вашем фоне я смыт, слит с массой.
Мама неплохо устроилась на работу. Уж кому-кому, а ей это труда не составляло. В нашей как бы семье что-то изменилось. Что именно не знаю. Ну, если не считать нового наглого и самовлюблённого лица. Утром мы не встречались – они спали. Только днём – если я рано закончу, а они поздно пойдут на работу. Вечерами они где-то пропадали. Где? Догадаться не трудно. Я же как и тогда был наедине с собой. У меня была своя огромная комната, у них – две своих. Изменилось отчётливо то, что мама больше не пила кофе…
Однажды мы с ней опять случайно столкнулись на кухне. Саша ушёл, а она почему-то уже вторую неделю оставалась дома. Если бы я был к ней более внимателен, то заметил бы, в чём дело. Мы так редко общались! Я удивляюсь, как ещё не забыли собственных имён.
Я зашёл на кухню за плеером. Мама читала толстый журнал голливудских сплетен и нервно накручивала на палец прядь светлых волос. Вместо кофе стоял йогурт. В ушах – плеер. Она не читала, она смотрела сквозь строки, рассеянно и невнимательно, будто принадлежала к 75 процентам американцев, которые не понимают сразу, о чём говорит Пресса.
Наверное, тогда мне было её жаль. Только я никогда не признался бы себе в этом.
Мама подняла голову и посмотрела сквозь меня. Синяки под глазами – бессонная ночь. Я подумал о том, как её грузный муженёк обнимаёт такое хрупкое создание. Она сильная в душе, я знал это всегда. Но непонимающий, рассеянный взгляд говорил об обратном.
Через несколько секунд она меня заметила, хотя я сидел напротив.
Сейчас, - подумал я, будет примерно такой диалог:
- Давно?
- Секунду.
- Есть?
- Потом.
Вот такими короткими фразами мы и общались. Но не в тот раз.
- У тебя отменили занятия, а ты, как покладистый мальчик, сразу пошёл домой?
Она говорила без издёвки, а с добротой в голосе. Но доброта её всегда исходила от беспомощности. Она говорила будто сама с собой.
- Я хотела съездить купить себе новый телефон, заодно и номер поменять. Мне было двадцать семь, когда мне купили телефон. Они только появились, о них только заявили, и первый образец был уже меня. Мне он нужен был как крокодилу ещё один зуб! Но я подчинялась воле старших. Они говорили: езжай на практику в Париж, я ехала. Они говорили: работай здесь, я работала. Потом я стала гордой. Они воспитали меня гордой и неприступной, ценящий деньги, а потом уже людей. Я ненавидела старших за неискренность и их же гордость. Я всё думала, что никогда не буду, как они… Теперь я сама такая же. И мне страшно. Но не потому, что я не смогу измениться – нет уже смысла. Мне страшно, что и другие станут как я…
Она не договорила. Она скорчилась и побежала в ванну.
- Там, на кровати, таблетки. Принеси скорее…

И вот мы опять сидим друг на против друга, смотрим на плеер и не решаемся поднять глаз. Мне всё надоело. Я хочу послушать музыку, а она держит взглядом мой плеер.
- Давно это?
- Не то, чтобы очень…
- Ты не хотела мне говорить? Хотела, чтоб я его под ёлочкой нашёл?
- Я не была уверена, понимаешь…
Я был взбешён. Я ожидал чего угодно, но не такой подлости.
- Нет, я тебя не понимаю! Ты могла бы просто поговорить со мной. Может быть, это ущемило бы моё самолюбие, но ты бы не упала в моих глазах так низко, как упала сейчас! Собственно говоря, это твоя жизнь. Я в ней едва ли формально числюсь. Я – твоя юношеская ошибка, опечатка, описка, которую ты пытаешься не замечать. Так сотри же её… ластиком, как стёрла своего первого мужа: оп – и нет…
Но она, к счастью, меня уже не слышала. Она обнимала раковину и нервными глотками пила воду. Мне было всё равно, кто там, в ней – девочка, мальчик. Одно я знал точно: это не моя сестра и не мой брат. Я их никогда не признал бы.

Потом пошли конфликты. Они случались и раньше, но как-то внутри, молча. Теперь Саша нашёл причину.
- Что ты грубишь? – стал он часто говорить, когда я грубил так же громко, как рыба в воде. – Что ты всем перечишь, вечно чем-то недоволен? А! Не нравится, что скоро нас больше станет?…
Я обычно не давал ему договаривать до конца. Мне ничуть не было обидно за себя. Я знал, что прав, я всегда прав. А он, толстолицый, свиноподобный, он всегда вставал на мои рельсы, и мне приходилось останавливать поезд, чтобы не задавить эту тушу. Почему я останавливаюсь? Спросил я себя однажды. Остановки вредили самолюбию.
- Слушайся старших, мальчик, - твердила в детстве бабушка, - не прекословь им даже если они говорят чепуху. Взрослые правы всегда. Как твои родители, они хотят только добра,… как лучше. Не задавай им много вопросов – они не любят любознательных, чересчур любознательных. Не мешай им, если они просят их не тревожить. Не прекословь им. Так надо, поймёшь потом.
-  А когда можно будет? – спрашивал я, пятилетний карапуз.
- Когда ты…
- Стану взрослым? А как узнать, что я…
- Ты почувствуешь. Тебе вдруг покажется, что ты выше их всех, что ты знаешь больше, что ты сильнее.
Бабушка любила меня ребёнком. Наверное, сейчас, когда я другой, она тоже любит меня, но иначе. Как любят театр, в котором назначались свидания или шаль, которую носили в период страстной интриги…

И однажды я посмел возразить тому, кого ненавидел всегда. Я сказал Саше абсолютно всё, что тревожило меня последние два года, утаив лишь то, в чём боялся признаться себе самому… Я почувствовал после, что внутри меня лопнул огромный сосуд, мешавший дышать, а потом на его месте образовалось нечто новое, доселе мне не знакомое. Может, тогда она и появилась взрослость, к которой стремятся малыши и от которой бегут старшие. Я возразил ему.

Была зима, как обычно, зима. Я ехал на метро к какой-то станции. Я смотрел на своё отражение в стеклянной двери и ничего не чувствовал. Ни ненависти, ни любви, ни сожаления, ни раскаяния… ничего! Я только злился на них, особенно на маму. Она не защищала меня, не оправдывала, а лишь нападала.
Моей конечной целью был вокзал.
Совершенно случайно в портфеле оказался паспорт (говорят, в Москве его лучше всегда иметь при себе) и достаточно денег – я хотел купить несколько новых DVD и очередную критику на Фрейда, чтобы с ней не согласиться.

Столько снегу я никогда в жизни не видел: толстым слоем лежа на козырьке прилавков, он давил своей массой и будто проламывал крышу. Сугробы были такими глубокими, что заползи туда любознательный ребёнок, они поглотили бы его полностью. Сказать самому себе «Жутко» я не мог. Жутко – остаться там, с Сашей. А то, что творилось на вокзале одним словом не назвать.
Я купил билет, самый дешёвый, плацкардный, и сел в зале ожидания. Странно, но мне повезло. На редкость точно, будто зная расписание, я прибыл во время. Поезд приходил через час, а час лучше, чем сутки. Долго ждать не пришлось. На большом стенде я позже прочёл, что поезд, именно мой, должен был уходить ещё вчера, но из-за снега… Опять случайность. Та же случайность, спасшая меня от прыжка… Я в них верил, в эти незаметные случайности.
Я думал о картине Боттичелли, о маме и её ребёнке. Неделю назад у неё что-то типа приступа случилось или… не знаю, как это всё называется. Днём. Все на удивление были дома. Почему-то мы поехали на своей машине, а не вызвали «Скорую». Я тогда спокойно сидел и читал. Я никого не трогал, никого не замечал, никому не прекословил. Меня, как обычно, не существовало. Но они взяли меня с собой. Когда мама ездила в больницу, она всегда брала меня с собой. Зачем? Даже на пустяковое обследование… Мама просила, чтоб я был с ней…
Сейчас она спит. Она так умеет, без таблеток, без музыки. Просто обо всём забыть и уснуть. Нет, они меня не ищут. Думают, я гуляю… по сугробам… по крышам…
С какой стати думать о них, о своих врагах? Я выиграл сражение. Я ушёл с поля гордо, высоко, надменно. Я почувствовал, что победил.
На вокзале среди толпы и палаток теснился магазин музыки, он так и назывался, «магазин музыки». Я взял «Notre Damme De Paris». И мне не было стыдно, что я покупаю диск, вышедший года три-четыре назад, французский, мелодичный, оперный... Но кто бы посмел что-то мне сказать? Я теперь умею возражать. Я умею заставить задуматься над вашими же словами, только что мне сказанными, над вашими булыжниками (для вас-то они галька, а для меня булыжники), брошенными в мой огород! Тогда я отчётливо не понимал, что именно заставило меня купить тот диск.
Вскоре я стоял в поезде, в проходе, у окна. Прощай, ненавистная столица. Я уезжаю к себе в горы.
Поезд плавно скользил, в голове проносилась мелодия Парижа. Слова как раз соответствовали моей погоде:
Je n’ai plus ni père ni mère
J’ai fait de Paris mon pays
Mais quand j’imagine la mer
Elle m’emmène loin d’ici
Vers les montagnes d’Andalousie… 

Я вспомнил тот всё медленнее крутящийся диск на который мы оба смотрели. Он был чёрным, а в середине – женщина в пышном платье. Что-то кольнуло. Я остановил диск и замер. Женщина была цыганкой, Bohemienne. Она держала меня за руку, на крыше, она исправила расписание… Мама слушала тот же диск, когда мы сталкивались на кухне. Bohemienne… C’est ecrit dans les lignes de ma main…

Прошло много времени, прежде чем я приехал к бабушке. Она встретила меня холодно. Ну и пусть, - решил я. Мне всё равно, что она думает. Главное – у неё я могу остановиться. Будущее казалось мне самим собой разумеющимся. Я отчётливо понимал, что рано или поздно вернусь в столицу, к ним, когда рана чуть затянется. Я понимал, что вернусь. Я всего лишь хотел им показать, что я существо живое, пусть и мало способное чувствовать, но умеющее возражать им, взрослым.

Сидя на кухне, я смотрел в окно, на горы. Я презирал Москву за её плоскость, даже несмотря на её семь холмов. Что они наравне с моим городом? Так же я отношусь к девушкам, чья грудь оставляет желать лучшего – снисходительно. Я просто терплю их. Я их целую, с сплю с ними, ими пользуюсь. Я не люблю их, я даже не заинтересован в ни в одной. Все девушки – лишь объект, который скоро себя изживёт – лицо мне надоест, и безделушку можно выкидывать.
Но была одна, которая по-настоящему заинтересовала меня. У неё была красивая грудь, не то, чтобы огромная – тогда бы и всё остальное было б чересчур огромным – а изящная и прекрасная. Я не привык говорить о любви, о сексе, об отношениях между мужчиной и женщиной… Меня злит, что для девчонок эта чушь – неотъемлемая часть жизни, уберите её – и что останется? А та говорила о другом. О той же любви но так, как никто не говорил. Она увлекла меня этими избитыми темами, но в таком необычном фантике! Она говорила о сексе как о неизбежном:
- Это как с зубным врачом: ходишь мимо кабинета, знаешь, что рано или поздно зуб придётся вырвать. Боишься, так как все вроде бы боятся. А потом надоедает трястись, надоедает ждать. Ведь ожидание смерти хуже самой смерти. И вот ты открываешь дверь, тебе вырывают зуб. Ты чувствуешь боль, а потом ей на смену приходит радостное чувство того, что ты избавился от ненужного груза – вот и всё. Так всё просто.
- А как же наслаждение? Ты упустила самое главное! Ты упустила цель… – перечил я, находя неточности в её теории.
- Глупая твоя цель. Ты не учитываешь, что кто-то наслаждения не чувствует, оно игнорирует его организм. Я – не чувствую.
И к моему удивлению, она говорила правду. Правду, в которую заставляла меня верить. Только она одна каким-то образом заставляла. А я не сопротивлялся. У неё был в то время кто-то помимо меня… Сначала я чувствовал обиду, злость на неё, а потом всё исчезло. Её организм не чувствовал критической отметки наслаждения, её разум был пластичен и, казалось, знает многое из того, что недоступно мне. Её друг вряд ли ценил её так, как я. Она ненавидела его характер, его самого как человека. Но как объект, она стремилась к нему: к его рту, широко раскрывающемуся, к его глазам, смотрящими сквозь него. Пожалуй, она тоже не любила… Никогда. Она понимала меня, только она.

…Бабушка сидела на подоконнике и курила. Странно, - подумал я тогда, - а разве старики курят? Разве она когда-нибудь курила?…
- Послушай, тебе придётся вернутся, - начала она, - либо прямо сейчас либо вообще никогда.
- Я знаю. Я естественно вернусь. Дай нам отдохнуть друг от друга. – Свой эгоизм я всегда прятал. Я бы мог построить фразу с тем же смыслом, но грубее, нахальнее, но не стал.
- Всё равно ты будешь жить у меня. Здесь ты вырос, здесь ты и останешься. В Москву я завтра полечу, утром. Ты оставайся.
- Договорились. – Она сама научила меня не задавать лишних вопросов. Езжай, если тебе хочется, - думал я. Поговори с ними. Только меня оставь на несколько дней в покое, не тормоши меня…
- Самолёт в восемь, - пояснила она, повернувшись к окну.
- Зачем такая спешка? Пусть они отдохнут…
Бабушка дунула на стекло и что-то нарисовала пальцем.
- Они и так отдохнут. Вдвоём, вдвоём с половиной.
И тогда я испугался этой двусмысленности. Телефонный звонок на мой мобильный избавил её от дальнейших объяснений. Звонила та девчонка. Все остальные звонки я сделал бесшумными. Дисплей бунтовал: сотни не отвеченных звонков… Но на её я ответил.

Через три минуты я окончил разговор… Боже! Боже!! Я был не то, чтобы в обычном для меня отчаянии. Я просто не понимал, что происходит. Я был спокоен, так как не умел нервничать из-за других, даже из-за родителей. Я проклинал эти московские холмы, этот её чёртов снег, гололёд и сугробы… Я ненавидел их всех, я их презирал…
Маме стало плохо, опять что-то такое началось. Они с Сашей поехали в больницу. Был гололёд, тот, жуткий. За рулём был Саша, свиноподобный, смазливый. Их становилось трое, но лёд помешал… Саша не вписался в поворот.
Je n’ai plus ni père ni mère
Странно, опять какая-то мелочь не укладывается в голове: с ними должен был ехать и я… Случайность снова держала меня за руку…

Бабушка открыла окно и выбросила окурок. На подоконнике лежала пачка её сигарет. Я прочёл название: Bohemienne.
Таких сигарет нет, возможно, их никогда и не будет. Следовало бы прочитать Galoises, но я всегда видел то, что хотел видеть…
28 декабря 2001