Роман глава 1. Дурная кровь часть 1

Наталья Воронцова-Юрьева
"Снег для Марины"
Глава первая.
Дурная кровь (часть первая)


Честно говоря, сказать мне вам особенно нечего, поэтому говорить буду долго. Собственно, я могу и короче. Собственно, вся моя речь вообще может вместиться в несколько строк, но если я возьму да и выложу вам всего-то эти несколько строк, то вам же самим это и не понравится. Вы же сами потом будете глядеть на меня обиженно и недобро, дескать, стоило беспокоить человека из-за каких-то нескольких строк. А вы ведь не тот человек, которого стоит беспокоить из-за каких-то нескольких строк, тем более  врываться к нему в дом из-за этих нескольких строк, да ещё среди ночи, а то и  среди утра, пожалуй ( что ещё хуже, конечно), да ещё отвлекать его от важных дел, что, конечно, враньё, но ведь все так говорят, — все говорят, что их отвлекают от важных дел. И всё это для того только, чтобы сообщить какие-то несчастные несколько строк?
Нет, я не могу так поступить с вами. Всё-таки вы мне глубоко симпатичны, раз уж открыли мне дверь и даже предложили свои домашние тапочки, хотя вполне возможно, что вы и не тот, за кого себя выдаёте, — всё-таки я захватила вас врасплох. Вы ведь никак не ожидали, что кто-то возьмёт да и позвонит вам в дверь, и уж совсем не ожидали, что не кто-то, а вы сами возьмёте, да эту свою дверь и откроете. Вот этого вы уж никак от себя не ожидали, поэтому я и говорю вам, что захватила вас врасплох, так что вполне возможно, что вы совершенно не тот, за кого себя выдаёте. Ведь такое случается довольно часто, не правда ли? Я бы даже сказала, что слишком часто случается такое и что именно такое как раз и случается чаще всего остального, что могло бы случиться, — не случись того, о чем  мы с вами и ведём сейчас речь, а стало быть и зря вы мне так симпатичны.
Вот я, например, явно не та, за кого себя выдаю, потому что я улыбаюсь, веду себя скромно и вообще всячески демонстрирую вам, что я именно та, за кого себя выдаю, и вы мне верите. Но откуда же вы знаете, а может быть, я пришла, чтобы навсегда лишить вас покоя? А может быть, сейчас я расскажу вам такое, после чего вы сами махнёте на всё рукой, накинете пальто на свои усталые плечи и пойдёте бродить по городу, в ночь и непогоду, и ладно бы ещё в поисках истины.
 Но нет, не в поисках истины пойдёте вы бродить по городу, а в поисках тех, кому бы эту истину рассказать, поведать, — перекинуть, так сказать, на чьи-то доверчивые, а потому дружеские плечи. А ведь это не хорошо. Ведь истина, с которой вы намерены таскаться всю ночь по всему городу, скорее всего не такая уж хорошая штука, раз уж вам так не терпится спихнуть её  на чьи-то доверчивые, а потому дружеские плечи. Вот так. А вы зачем-то встали и открыли мне дверь. Плохо вам без меня было, что ли?
Но должна вам сказать, что, может быть, вовсе и не для того, чтобы навсегда лишить вас покоя, пришла я к вам, в ваш дом, легко и небрежно найдя и пройдя вашу улицу, а вполне возможно, что пришла я в ваш дом, чтобы  именно покой вам и дать, — дать, а не отнять, — хотя, конечно, много вы видели людей, которые ходят по незнакомым улицам, чтобы что-то кому-то дать?
Но тем не менее это может оказаться именно так, — я не утверждаю, конечно, но тем не менее это может оказаться именно так, и тогда мы будем мирно сидеть на вашей кухне или в вашей комнате на вашем диване, и я буду рассказывать вам свою истину, а вы будете тихо и нежно кивать мне в ответ, — тихо и нежно, — и лампочка будет тихо нам помаргивать, и ваши родственники будут нежно  улыбаться нам с фотографических портретов, дескать, знаем-знаем, дескать, как хорошо, что мы всё это знаем, и, дескать, как хорошо, что мы все давно уже умерли. Вот так всё это может быть,  приятно и ненавязчиво.
Впрочем, если вы думаете, что я собираюсь раскрывать вам душу, то вы ошибаетесь. Я не могу её вам раскрыть. Хотела бы, — да, но не могу. Ведь что значит "раскрыть душу"? Ведь это значит взять да и показать всё, что в ней есть, раскрыть её, как чемодан на таможне, и при этом самой же и сообщить, что вот это — второе дно, а вот это — третье, а вот это — четвёртое, и так далее до самого конца, без всякой утайки, нудно и скучно, и при этом с улыбкой, приятно рассказывая при этом что и где и когда припрятано. Но согласитесь, что хоть задача эта и легко выполнимая, но ведь совершенно же невозможная. Ведь все мы люди в конце концов, надо же и о таможеннике подумать. Ведь после того, как я возьму да и открою ему своё второе, а потом и третье дно, да ещё намекну на присутствие четвёртого, светло и радостно глядя ему в его по-граждански суровые глаза, ведь после всего этого что прикажете ему делать? А годы, потраченные на образование? А суровые будни? А чувство выполненного долга? А плечо боевого товарища, на которое уже никогда не опереться ему без стыда? И всё это коту, так сказать, под  хвост  только  потому,  что кому-то пришла в голову блажь раскрыть душу?
Но если вы думаете, что я собираюсь перед вами за это оправдываться, то зря вы так думаете. Если и придёт-таки мне в голову эта блажь, если и раскрою я перед вами душу, — из чистого каприза, разумеется, — то вот уж чего я не буду перед вами делать, так это оправдываться. Тем более, что есть в чём. Но не перед вами. Ну, хотя бы потому, что мы с вами практически и не знакомы, — нельзя же действительно назвать знакомством пару минут болтовни ни о чём, хотя, возможно, именно это вас ко мне и притягивает, если вы не глухой, конечно. Так что мне приятно поболтать с вами, — ну где ещё найдёшь такого  человека, как вы, тем более поздней ночью на совершенно незнакомой улице? Если, конечно, вы тот, за кого себя выдаёте. Впрочем, с годами я всё меньше придаю этому значение,  в конце концов все мы совершенно не те, за кого себя выдаём.
 Так что давайте начнём. Давайте начнём приятнейшую нашу беседу, "приятнейшую" — говорю я, потому что говорить буду я, а вы будете слушать. И вы можете абсолютно спокойно меня слушать, и вполне возможно, что вам даже удастся получить от этого удовольствие, если вы вовремя расслабитесь, конечно, но я не могу за этим следить, и если, конечно, вы не садист в душе, — тогда вы нарочно не будете меня слушать, а будете только делать вид, что слушаете, а сами будете всё время перебивать меня какими-нибудь ненужными замечаниями, вертеть головой, наливать чай, вскакивать со стула и срочно звонить кому-нибудь по телефону, забавляясь мысленно и мысленно при этом хихикая.
И тогда я вам ничего, конечно, рассказывать не буду. Попытаюсь, конечно, двадцать раз начав сначала, конечно, но потом всё равно начну запинаться и путаться, пока не догадаюсь, что вы меня дурачите, пока не пойму, что вы вовсе не хотите меня слушать, а только делаете вид, что хотите, пока не осознаю наконец, что, в сущности, мы с вами оба больные люди, а не только я одна, — и эта мысль повергнет меня в отчаянье, потому как те истины, которые я собираюсь вам поведать, не причинят вам никакого вреда, ибо у больных на такие истины иммунитет, по себе знаю.
И тогда я встану и уйду. Я встану с вашей холодной и уже не нужной мне табуретки, встану с вашего холодного и совсем уже не нужного мне дивана и уйду, хотя вставать мне не захочется, конечно ( а кому хочется хоть с чего-нибудь  вставать?),  и уходить тем более не захочется, ведь не за этим же я к вам пришла, — ведь пришла-то я к вам, чтобы остаться. И если уж я к вам пришла, — к вам, такому практически незнакомому мне человеку в такой практически незнакомый мне дом, — то стало быть уходить мне от вас абсолютно не к кому. А стало быть и некуда. Хотя, возможно, и есть зачем.
Так что можете представить себе, что с вами будет, если вы вдруг хлопнете ни с того ни с сего  рукой по столу и уйдёте, предварительно открыв,  а потом  и  закрыв за собой свою же собственную дверь. Вы же никогда себе этого не простите. Это же не интеллигентно, в конце концов, а вы ведь интеллигентный человек, это же сразу видно. А дети, которым больше не с кого будет брать пример? А внуки, в глаза которых вы никогда больше не посмеете посмотреть? А совесть, которая из года в год будет грызть вас одной единственной мыслью, что вы обидели хорошего человека?  Обидеть хорошего человека, — ведь это подумать страшно! Хотя можно уже наконец и задуматься, почему нам всегда удаётся обидеть хорошего человека и ни разу плохого?
И что же будет с вами там, куда вы придёте? А там, куда вы придёте и куда вам совершенно не хотелось идти, вы с раздражением и даже, возможно, гневом начнёте рассказывать тому, к кому вы пришли, почему и зачем вы ушли из вашего собственного дома и почему вам пришлось пойти именно к тому, к кому вы пришли. И тот, к кому вы всё-таки пришли, не взирая на то, что вас, собственно, и не ждали, и не взирая на то даже, что могли бы пойти и к кому-нибудь другому, если уж вас так явно не ждал тот, к кому вы пришли, — и тогда вот этот тот, к кому вы пришли, тут же начнёт звонить по телефону, составлять телеграммы и вообще выдумывать всякую всячину, или даже нетерпеливо укладывать вас спать, — прямо там, куда вы пришли, на каком-нибудь старом, продавленном диване. И вы ляжете на этот диван и даже закроете глаза, — и как только вы их закроете, вы тут же поймёте, что вам не хочется спать, что вам вообще никогда больше не захочется спать, потому что где-то там, в тепле и уюте вашей собственной квартиры, за захлопнутой вами же дверью, сижу я, — и вы поймёте, что я так и буду сидеть там, пока вы здесь, пока вы не вернётесь наконец, — пока мысль, что вы лежите здесь, на чьём-то старом, продавленном диване, а я вполне возможно лежу там, на вашем мягком недавно купленном диване, на котором ещё так недавно лежали вы, —- пока эта мысль не сведёт вас с ума.
И тогда вы вернётесь. Вы вернётесь,  усталый и помудревший, и похудевший, конечно,  и отключите телефон, и сядете напротив меня, и на лице вашем будет сиять мудрая, доброжелательная улыбка, и глаза ваши будут сиять теплом и пониманием, и весь вы будете сиять искренностью и сочувствием, — и тогда я расскажу вам всё! И — кто знает? — может быть, через несколько часов или лет (это зависит от того, насколько серьёзно вы настроены меня слушать) ваши мучения от звука моего голоса плавно перерастут в удовольствие, а потом и в наслаждение, а потом вы вдруг посмотрите на меня совершенно другими глазами и поймёте, что больше не можете без меня жить. Так что давайте начнём. В конце концов время — деньги, а мы ведь достаточно богаты, чтобы всё-таки позволить себе их иметь...

И вот что хотела я вам сказать...
Знаете, теперь, когда вы так внимательно меня слушаете, мне даже как-то неловко отнимать у вас время, навязываться вам и вообще причинять вам какие-либо неудобства. Всё-таки вы хороший человек и всё-таки у вас тоже есть проблемы, но вы-то ведь справляетесь с ними как-то, не шастая по чужим дворам и не ломясь в двери к интеллигентным людям. Или у вас не проблем? Или вы пришли к выводу, что наличие проблем не является поводом для их решения? Тогда понятно, почему я оказалась глупее вас. Я-то ведь всю жизнь только и делаю, что пытаюсь решать свои проблемы. Глупо, не правда ли? Глупо. Но что же всё-таки делать?
Что делать, например, человеку, который рождается, живёт, ест мороженое и вдруг — бац! — наступает день, когда он понимает, что он не такой, как все? Не инопланетянин, конечно, не гений, не экстрасенс, даже не негр и не чукча, а хуже, гораздо хуже, ибо он есть то, чего нет. Потому что то, что он есть, в его стране нет. Не принято, исключено, вычеркнуто. И что делать, если такой человек — вы?
Что вам делать, если вы есть, но вас нет? И никогда не было? И говорят, что не будет? Хотя когда-то вы были,  это да, это не скроешь,  но — давно, так что вас уже давно вывели, и больше вас уже, конечно, не будет. Негры будут. Чукчи тоже будут. Инопланетяне скорее всего прилетят, куда ж они денутся. Но вас уже не будет никогда. И это при том, что вы сами-то знаете что вы есть, потому что вы — вот он. Но вот именно ему, тому, кем вы являетесь, и нельзя быть. Всем можно. Вам — нельзя.
Почему? — наивно спрашиваете вы. Никто не знает. Все молчат, да и молчат, потому что не знают. Знают только, что это — плохо. Почему плохо? — всё так же наивно спрашиваете вы. И опять все молчат. В лучшем случае это плохо, отвечают, потому что это плохо. И всё. И тишина. И больше ни слова.
А вы ещё маленький, вы ещё не знаете, как самому ответить на этот вопрос, вы ещё такой маленький, что верите всему, что вам говорят, — вы ещё не знаете, что верить всему, что вам говорят, это и есть самая страшная ошибка в вашей собственной жизни. Но зато вы уже знаете абсолютно точно, что вы есть то, чего нету, и то, чего нету, хотя всё-таки есть — это плохо. И вы начинаете в это верить. И вам даже кажется, что если этого нет в вашей отдельно взятой стране, которая дала вам такое счастливое детство, то этого нет и во всём мире.
 И надо как-то жить дальше,  вам, одному, единственному, самому плохому, стоящему в самом конце этой длинной очереди за жизнью, — вам надо как-то жить дальше. Вы понимаете, конечно, что у вас никогда не будет друзей, что вам никогда ни к кому не придти и что к вам тоже никто никогда не придёт, что в лучшем случае вы неизлечимо больны, а в худшем — вы монстр, урод, дурная кровь или что-то такое в том же духе и в том же роде, и стало быть это надо скрывать.
Никому, никогда, ни в коем случае не показывать и не рассказывать, а только скрывать от всех посторонних глаз, — от отцовских и материнских, братских и сестринских, — от всех, ибо с той самой минуты, как вы поняли, что же такое вы есть, все глаза становятся посторонними. А потому никогда и никому. Всю жизнь. До самой смерти. И после неё тоже, потому что говорят, что таких, как вы, никуда не принимают, даже в рай, хотя тут есть надежда. Слабая, правда, но есть. Это при условии, что вы будете каяться. За то, что вы есть. За то, что вы есть такой, какой вы есть, каких давно уже нету, во всяком случае в вашей отдельно взятой стране, но ведь вы и живёте в вашей стране и вряд ли попадёте в другую. Да и кто вас пустит в другую страну? Да и кому вы нужны в этой другой стране? Кого вы там удивите?
Но вы всего этого не знаете. Вы знаете только, что вы маленький и что вы живёте в стране, где, кроме вас, таких, как вы, больше нету. И значит надо каяться. Никто не любит таких, как вы, и если уж это нельзя исправить, то надо каяться, — страдать, много страдать, а потом каяться. И вот это становится обиднее всего. Зачем же вы меня родили, мысленно, — только мысленно! — спрашиваете вы своих родителей? И зачем же Ты допустил, чтобы меня родили? — так же мысленно спрашиваете вы Бога. Если такой, как я, никому не нужен? Если с таким, как я, никто не хочет играть? И если даже рай для меня практически не доступен?
И вы начинаете завидовать. Всем. Потому что им, всем, не в чем себя упрекнуть, потому что им можно, потому что они все счастливчики, не понимающие своего счастья. И вы начинаете тихо ненавидеть себя. Вы себя больше не любите. Потому что никто вас не любит. Потому что вы не только урод, вы ещё и обманщик, — вы же обманываете тех, кому можно, вы же ни разу не сказали им, что вы тот, кому нельзя, — и они протягивают вам свои чистые ладошки и хлопают вас по плечу, и даже едят с вами из одной тарелки, — и вам стыдно. Вам стыдно обманывать таких хороших людей. И наступает день, когда одиночество берёт вас в кольцо. И знаете, что я хочу вам сказать? Никогда, ничьё одиночество в мире не сравнится с одиночеством ребёнка, который понял, что он одинок. Никогда и ничьё. И я была таким ребёнком.

Я была таким ребёнком.
А вы что думали? Глядя на меня? Что у меня было счастливое детство? Что у меня были флажки и шарики, что я собирала марки и что на день рожденья мне дарили огромные коробки шоколадных конфет, —  вы это думали, глядя на меня?
А может, вам даже пришло в голову, опять же глядя на меня,  что у меня были красивый отец и красивая мать, а так же самая добрая в мире бабушка? И что с детства я читала самые лучшие книжки? И вы, конечно, догадались, что самой любимой моей книжкой была сказка "Три поросёнка", и, конечно, догадались почему. Потому что они строили дом, эти замечательные поросята, — маленький скромный домик из красного кирпича с металлической дверью и пуленепробиваемыми окнами, чтобы никакой на свете зверь не смог их достать, и им было очень весело в их домике, тепло и уютно. Но я так думаю, — а я и сейчас так думаю, — что вовсе не потому было им так уютно и весело в их славном бронированном домике, что им больше нечего было бояться, а потому было им так уютно и весело, что их было трое. Трое,  понимаете? Трое славных, одинаковых поросят. Поэтому они и  боялись волка, — вовсе не потому, что им было  страшно умереть, а потому, что они боялись потерять друг друга. Так что вы всё правильно поняли. Да, у меня было счастливое детство, и я могу, могу сказать это с гордостью и даже с вдохновением, — и даже с грустью могу сказать, что вот, дескать, было у меня счастливое детство и прошло.
И собственно почему бы моему детству и не быть счастливым? Разве бы вас больше устроило, если бы с юных лет я шлялась по подворотням в грязном платье и в никем не стиранных носках? Если бы не доедала и не досыпала, и меня никогда бы не приняли в октябрята, а потом и в пионеры, а потом и в комсомольцы, если, конечно, вы ещё помните что это такое? А меня бы, конечно, не приняли бы, если бы я шлялась по подворотням, потому что в то время таких никуда не принимали и не будут принимать, уж поверьте мне на слово.
Разве вас это больше устроило бы, если бы я была такой? Может, вы думаете, что, будь я такой, вам было бы легче меня понять, а потом и пожалеть, а пожалев, полюбить, а полюбив, оправдать, и оправдав, обвинить кого-то другого? Э, нет, батенька, как никогда не говаривали профессора моего детства, придётся вам примириться, придётся вам свыкнуться с тем прискорбным фактом, что у меня было счастливое детство. И ничего вам оттуда не почерпнуть, ничего не выкопать, чтобы хоть как-то, хоть приблизительно объяснить себе и миру, почему я была тем, чем была, и кто была та, кем я являлась, хотя, кажется, вы так ещё до сих пор и не поняли, о чём идёт речь. Впрочем, Фрейд прямо заявил, что, чтобы изучить таких, как я, ему, Фрейду, не хватит всей его жизни, и что надо было ему с этого сразу и начинать, если уж кому-то так захотелось, так приспичило, чтобы он, Фрейд, всё это изучил, а теперь, мол, поздно, он уже старый и ничего изучать не будет. И не изучил. И умер. А я осталась. И оставшись, родилась, прямо внутри своей родины, прямо в её сердце, в её дорогой столице, но, правда, на окраине. И не в квартире с удобствами. И даже не в доме с лифтом. А родилась я в бараке, в многокомнатной коммуналке, в десятиметровочке, с керосинкой на кухне и с печкой в комнате, с умываниями из ковшика над помойным ведром, с двумя железными койками вдоль стен, посредине стол, с чёрным шкафом трёхстворчатым, скрипучим, и с жёлтым гипсовым петухом на нём с отвратительным красным клювом.
И это было нормально. Это было нормально, потому что все там рождались, даже моя двоюродная сестра Танька, — старше меня на два года, послушная и воспитанная, тихая и добрая, сроду не курившая и матом не ругавшаяся, а ходившая вместо этого соседям за хлебом и улыбавшаяся вместо этого открыто и весело, и игравшая вместо этого в тихие настольные игры, за что и звали её соседи не Танькой, а Танечкой.
Ах, было, было у меня счастливое детство! И никак уже это не изменить, никак не исправить! И качели — деревянная доска на железных прутьях — тоже были, и лужи в полдвора, и ходила я по этим лужам в новеньких чёрных, новой резиной поблёскивающих и этой же резиной попахивающих, сапогах. И сам двор тоже был, — куда ж без этого? — был двор, весь в кустах боярышника, весь в гроздьях рябины, весь в маках и ноготках, в золотых шарах и скамеечках, в клумбах и дорожках, в траве и листве, в старухах и стариках, в собаках и детях, — был двор, был! — с дождями и ливнями над ним, со снегом и снегопадом, луной и солнцем, со звёздами и облаками, — над ним, всё над ним, родным и незабываемым, над его косыми сараями дровяными, над его колонкой с водой, над его уборной загаженной, с крысами, пищащими и снующими, рожающими детёнышей и там же их, этих детёнышей, и воспитывающими. И с горки на санках я тоже летала, и лопаткой деревянной снежные сугробы расковыривала, а из самых больших, из самых сахарных я делала дома, ровные и гладкие, белые и чистые, холодные и замечательные!

Ах, всё у меня было в моём счастливом детстве! И даже новая квартира была у меня, — новая квартира в блочной пятиэтажке, с балконом и однокомнатная, с кухней в пять метров и совмещённым санузлом, — замечательная квартира в замечательном доме с изумительной кухней и восхитительным санузлом!
И все приезжали к нам, в нашу новую квартиру, и дарили нам подарки, и восхищались, и ахали, и постукивали в стены, и заходили в санузел и спускали воду из белого, ещё не тронутого жизнью бачка, и заглядывали в ванну, а потом шли на кухню, удивлённые и изумлённые, и придя на кухню, опять изумлялись и удивлялись такому счастью, такому чуду, как вот эта замечательная квартира, однокомнатная и угловая, с балконом и санузлом, и конечно же с кухней, и конечно же вся в весёлых, салатовых с розовеньким, обоях!
И тётки мои, молодые и стройные, приезжали, и дядьки мои приезжали, и мамины подруги, и папины сослуживцы, и все кричали громко, что в такую квартиру, конечно, нужен сервант, только сервант, и полированный, конечно, и конечно импортный, если достанете, и не вздумайте, упаси Бог, в такую замечательную квартиру покупать какой-нибудь устаревший буфет, потому что и не квартира это будет тогда с буфетом каким-то, а барак, ей-богу барак, из которого мы все наконец-то вырвались в это счастье и в эту светлую жизнь.
И мама и папа согласно кивали своими молодыми, своими кудрявыми головами и отвечали серьёзно: да-да, мол, вы абсолютно правы, мы и сами так думаем, и сервант полированный нам очень, конечно, нужен, и диван нужен, и даже о люстре новой в элегантных разводах мы тоже подумали.
И тогда гости успокаивались, переставали кричать, и тогда все садились за стол, круглый и раздвижной, накрытый весёлой скатертью, и все сидели за этим столом среди салатовых с розовеньким обоев, и сами были весёлые и добрые, красивые и щедрые, шумные и заводные. И звенели стаканы и вилки, и поднимались тосты за будущий сервант и за всё хорошее, и пелись песни, — и "Хаз-булат удалой", и "Замерзал ямщик", и "Когда я на почте служил ямщиком", — и громче всех, красивей всех и при этом задушевней и просто всех лучше пела моя мама, двадцатипятилетняя, с тонкой талией и курносым, чуть вздёрнутым носиком, который говорил о вспыльчивости характера, конечно, и даже о некотором зазнайстве он говорил, и всё, что он говорил, было, конечно, правдой, — в некотором смысле, конечно, но тем не менее правдой, потому что и кричала она на меня, и даже орала она на меня, а порой и обзывала меня не хорошо под горячую руку, но ведь и обнимала же меня потом горячо, и целовала меня, плачущую навзрыд, потом горячо и говорила горячо, что я у неё самая любимая, что я у неё самая лучшая, и что лучше и любимей меня никого нет на целом свете. И я ей верила. Я верила ей, и потому сидела за шумным столом, круглым и раздвижным, среди вилок и ложек, стаканов и стопок, и закусок холодных и резаных, и салатов, майонезом залитых, и слушала, как поёт моя мама, как поёт она, высоко и чисто, сильно и счастливо, и ещё слушала, сидя среди гостей, как они, гости, нахваливают мою поющую маму, и песни её нахваливают, и голос, и закуски её тоже нахваливают, и говорят при этом: "Ну, Петровна, ну ты даёшь, Петровна!" И мама улыбается, и машет рукой на гостей: а ну, мол, вас к лешему с вашими похвалами!..
А потом наступает вечер, а потом и поздний вечер тоже наступает, и тогда гости встают из-за нашего стола, из-за тарелок наших встают и из-за вилок, из-за фужеров и рюмок, и, сыто покачиваясь, а то и пьяно тоже покачиваясь, движутся в коридор и толпятся там, покачиваясь, тычась пальцами в шапки, упираясь глазами в пальто и пуговицы, и приговаривают, толпясь и тычась, что хорошо, мол, посидели, ребята, и поели хорошо, и попили, а уж как попели — и словами не передать! И вот уже дядька мой, дядя Игорь, молодой и заводной, зеленоглазый и ласковый, подхватывает — легко и красиво! — под руку молодую и черноглазую жену свою, Алку свою, умницу и хохотушку, им же, дядей Игорем, собственноручно с далёкого Севера привезённую, и подхватив, тут же подмигивает кому-то, и подмигнув, тут же и говорит что-то, и все смеются, и Алка дядиигорева тоже смеётся, а вслед за ней и тётка моя, младшая моя тётка, тоже посмеивается тихонько и мужа своего, двухметрового лысоватого Толика, в плечо толкает.
И увидев такое, — такое застенчивое увидев и радостное, исходящее от младшей моей тётки, — и старшая моя тётка спохватывается и суёт руку свою под локоть мужу своему, плечистому и приземистому своему, тоже Толику, а потом и прижимается к Толику своему, — вот, дескать, не у вас одних, дескать, а и у нас тоже, дескать, есть мужья и счастливый брак.
И все уходят. И видно ещё в окно, — в осеннее наше, ночное наше окошко, — как идут по нашей улице под нашими окнами довольные и сытые, уставшие наши гости, скучно уже похохатывая, скучно уже руками помахивая, и я машу им в ответ, прилепившись к стеклу, дыша сквозняком из-под новеньких оконных рам...

Но обои мы, конечно, сменили. Не нравились они нам. Все пять лет не нравились. Да и что хорошего, что такого хватающего за сердце могло быть в таких малоинтересных, в таких малопривлекательных обоях как салатовые с розовеньким? Чем могли они вдохновить или заставить задуматься? О жизни, например, или о чём-нибудь ещё, не менее важном и не менее нужном, чем жизнь. Как вообще можно было задуматься о чём-то, глядя на такие несерьёзные, на такие, я бы сказала, поверхностные и где-то даже чрезмерно игривые обои? И мы их сменили. Через пять лет. Просто взяли и поклеили другие, благородные, светло-серые, с косыми, серебристыми, по светлому полю косо серебрящимися полосочками. И всё сразу же встало на свои места.
И новенький холодильник встал, шикарный, по имени "Зил", первых лет выпуска. И телевизор новенький, тоже шикарный, чёрно-белый, с большим кинескопом. И даже новенький торшер сразу встал на своё место, рядом с новеньким диваном, складным и оранжевым в чёрную крапочку, — замечательный торшер, с желтым плафоном и зелёным плафоном, с беленьким выключателем, на тоненькой длинной ножке, которой взял да и встал на своё место, как умненькая балеринка, а встав, тут же и засветился незатейливо двумя своими плафонами, желтовато и зеленовато засветился, так что стало в квартире тепло и уютно, и даже грусть лёгкая  пришла от такого славного торшера, что вот, мол, всю жизнь, мол, жили в бараке, а теперь вот и телевизор купили, и холодильник, и даже безделушку вот эту, торшер этот славный, тоже купили, и это, конечно, явный символ нашего растущего благополучия, нашего неуклонно пребывающего благосостояния, что и обещали нам, сурово и смело глядя в наши родные лица, партия и правительство.
И облегчённо вздохнув от этой мысли, — такой прямой и не вызывающей теперь уже после торшера никаких сомнений, — кто-то сказал с уходящей печалью в голосе и соответственно прибывающим покоем и радостью в этом же голосе, что вот, мол, как хорошо и как славно, что мы успели сменить эти старые, эти никому не нужные, салатовые с розовеньким обои на совершенно другие обои, а то как же бы смотрелся вот этот необыкновенный торшер на фоне таких никому уже не нужных и всех давно уже раздражающих салатово-розовеньких обоев?
Но я не помню, кто это сказал. Может быть, мама, а может быть, и папа это сказал, потому что папа вполне мог сказать такое, вполне, даже не взирая на то, что был инженером и у него был очень технический мозг, — потому что к тому времени, как мы сменили-таки эти просто уже надоевшие всем обои и купили холодильник и телевизор, а потом и тот самый исключительно необыкновенный торшер, папа уже играл  на аккордеоне, так что он вполне мог такое сказать.
И не только это мог сказать мой папа-инженер, потому что не только этой, довольно удачной и, я бы даже сказала, своевременной, мыслью по поводу нового торшера исчерпывался весь интеллектуальный запас моего папы, а я так думаю, что интеллектуальный его запас не исчерпывался вообще ничем. Потому что мой папа умел всё. Он умел всё, что хотел уметь.
Например, он хотел уметь собирать радио, и он собрал это радио, маленький приёмничек "Сокол". Он паял и клеил, клеил и собирал, свинчивал и развинчивал, скручивал и раскручивал, смотрел в схему и не смотрел в схему, злился и ненавидел, ненавидел и обожал, и я просто не могла налюбоваться своим папой, так вдохновенно и мужественно колдующего над чем-то дымящимся и торчащимся в разные стороны, над чем-то, что должно было заговорить и запеть, и зарыдать скрипкой, а потом передать последние новости. И он собрал-таки это радио, этот маленький приёмничек "Сокол", потому что хотел его собрать. Он вообще всегда умел то, что хотел, мой папа, и я вам об этом уже говорила.
Например, он хотел говорить на английском языке. Он работал в обыкновенной советской конторе, с девяти до шести, где не очень-то требовался и русский, так что я не знаю, зачем моему папе понадобился английский язык, тем более, что он не был потомственным дипломатом, мой папа, это просто читалось по его лицу — открытому и мужественному, — так что появившаяся вдруг тяга к английскому была загадочна и в некотором смысле тревожна. Тем более, что в школе, где я к тому времени уже училась, учительница литературы с гордостью рассказывала нам, как великий русский поэт Есенин наотрез отказался учить английский, сказав при этом, что если, мол, кому из иностранцев охота поболтать с ним, с Есениным, то пусть сам и учит русский, а ему, Есенину, голову никаким английским не морочит, потому как поэт он русский и профессию свою менять не намерен. Вот такой случай, полный изумительной гордости за наших поэтов, а так же и некоторой вполне уместной иронии по отношению к некоторым иностранцам, рассказала и поведала нам наша учительница литературы, и я ей верю. Хотя, может, это был Маяковский, ручаться не могу. Маяковский тоже был суровым и довольно-таки непримиримым к недостаткам империализма великим русским поэтом.
Так что не знаю, зачем моему папе вдруг понадобился английский, но он его выучил. Может, он решил шагнуть дальше, чем наши великие русские поэты, а может, глубже,  не знаю. Знаю только, что учил он его так же самозабвенно, как и паял, как и учился играть на аккордеоне, — по самоучителям, нудно и долго, долго и нудно, день за днём, решительно и упрямо. И он его выучил, дошёл-таки до той самой вершины, дойти до которой сам себе, вероятно, и определил, а дойдя, вздохнул с облегчением и стал читать Хемингуэя в подлиннике. Вот таким был мой папа.
Но, конечно, портрет был бы не полным если бы я не сказала о ещё одном его увлечении, которое сопровождало моего папу всю жизнь, до самого конца, когда уже были потеряны и аккордеон, и английский, и даже приёмничек "Сокол", — он очень любил фотографировать. Очень. Наверно, фотографировать он любил больше всего. Может быть, ему нравилось останавливать мгновенье, а может, нравилось накалывать на бумагу, как бабочек, чужие детства и юности, а может, вглядываясь в чёрно-белые лица портретируемых, он пытался их лучше понять, — не знаю, но среди всех увлечений, которые он только мог сам себе выдумать, фотография была страстью. И он щёлкал своим дешёвеньким фотоаппаратом с такой же дешёвенькой вспышкой, проявлял и закреплял, промывал и сушил, делал большие фотографии и делал маленькие, и я стучала в дверь ванной и просилась внутрь, и ныла под дверью, и скулила, и хныкала, пока терпенье моего папы не лопалось наконец, и он открывал дверь, и я шмыгала внутрь, туда, где за странными приборами в жутковатом  свете красной лампочки стоял мой папа, стоял и кидал готовые фотографии в ванну, залитую холодной водой, и они падали на дно ванны чьими-то глазами и губами, бровями и подбородками, как затонувшие призраки, как чьи-то чёрно-белые души, тихо вылетевшие из-под папиных рук. И я, маленькая, пятилетняя, а потом и шестилетняя, и десяти, и двенадцатилетняя, зависала, не шевелясь, над бортиком ванны, глядя в холодную, покрытую красным светом воду, и  по локоть опустив туда руку, всё трогала и трогала этой своей уже почти онемевшей от холода рукой чьи-то глянцевые носы, чьи-то фарфоровые глаза, чьи-то бледные, навсегда затонувшие губы. И это было самое лучшее, что делал мой папа. И самым лучшим из этого лучшего были портреты моей мамы, — это просто бросалось в глаза, этого нельзя было не заметить.
И я его понимала. И не только я его понимала, глядя на портреты моей мамы, не только я, но он и сам себя понимал, я просто уверена в этом. Просто уверена, что он смотрел на портреты своей жены, им же самим и сделанные, и понимал, — окончательно и бесповоротно и даже, возможно, задыхаясь от открывшегося вдруг понимания, — что только эта женщина и могла быть его женой, и что только для этой женщины он и мог быть мужем. Потому что она была прекрасна.
Хотя тут можно поспорить, конечно, можно сказать, что искусство фотографа значит не меньше, а иногда и больше, чем искусство природы, что суть прекрасного — в удачном ракурсе, а не в самом прекрасном по сути, что только руки художника делают прекрасное действительно прекрасным, и так далее, и тому подобное. Тут можно поспорить, хотя спорить, собственно, и не о чем, потому что всё это правда. Я только добавлю, скромно и не навязчиво, и даже стоя в тени, и даже не претендуя на возможность быть услышанной, что прекрасное так же зависит от художника, как и художник от прекрасного, и если прекрасное есть, то художнику уже ничего не остаётся делать, как только и делать это прекрасное прекрасным, даже если он приделает к этому прекрасному длинный нос и тонкие ноги, даже если он захочет изуродовать это прекрасное, ничего не получится: в лучшем случае это назовут "искусством прекрасного в будущем", а в худшем — искусством прекрасного в чём-нибудь ещё.
Поэтому я и говорю вам, что моя мать была прекрасна, ибо о том говорили её портреты. Может, потому была она так прекрасна, что обладала красивым голосом, может это её голос, собираясь в чистые звуки где-то внутри её тела, делал красивым её лицо, — не знаю. Но папа очень любил слушать, как поёт моя мама. Потому что у самого папы голоса не было. Никакого. Что, конечно, странно слышать после таких удивительных историй о моём удивительном папе. Но чего не было, того не было, и тут уж ничего не попишешь.
Впрочем, вряд ли он и был ему нужен, голос, хотя если подумать, то от голоса папа бы не отказался, если бы он у него был. Но его не было. Поэтому папа играл на аккордеоне, а пела мама. И я вам скажу, что это было лучше, чем если бы пел папа, потому что в этом случае играть на аккордеоне было бы некому. Впрочем, если бы мама не пела, то играть на аккордеоне опять-таки было бы некому, потому что пела она замечательно, и даже без аккордеона пела, да он ей, в общем-то, не особенно был и нужен, хотя с аккордеоном ей пелось, конечно, лучше, и я не буду этого отрицать.
Хотя можно, конечно, утверждать, что никакой, собственно, заслуги в этом у моей мамы и не было, что голос, которым она так замечательно пела, — не более, чем дар божий, и что поставлен он у неё был не учителями и педагогами, в поте лица трудившимися и вконец измотавшими себя над непосильной задачей, а поставлен он был от природы, которой и вовсе не надо было трудиться, чтобы поставить то, что ей, природе, вдруг захотелось поставить, потому что всё у неё, у природы, получалось так, само по себе, совсем как у Моцарта, который, говорят, и совсем не трудился, а сочинял себе запросто, за что и вызывал вполне понятное негодование у трудящихся в поте лица граждан.
Так что маме моей ничего не оставалось делать, как петь, и она пела, даже не взирая на отсутствие, а потом и присутствие аккордеона, легко и свободно, словно танцуя звучным своим голосом, словно запросто делясь и разбрасываясь божьим своим даром, — пела себе, заливаясь и никогда не захлёбываясь, и когда она пела вот так, то ничего больше не было надо. И я не знаю никого, кто, слушая, как поёт моя мама, думал бы иначе. Иначе она бы не пела. Иначе она бы вязала или штопала бы носки, сидя под торшером, хотя и это она тоже делала, моя мама, и ей даже нравилось вязать, хотя вряд ли нравилось штопать. Но она бы не пела, если бы знала, если бы хоть на минуту допустила бы мысль, что кто-то, слушая как она поёт, думает о чём-то ещё, желает чего-то ещё, швейную машинку, например, или мечтает о чём-то ещё вместо того, чтобы ни о чём больше не мечтать и ни о чём больше не помнить, а просто слушать и слушать, как самого себя, как никогда в жизни, и чтобы ничего больше не было надо. Вот так пела моя мама. Вот так играл на аккордеоне мой отец. Вот такие были у меня родители. И только одна вещь на свете не понятна мне до сих пор: зачем я рассказываю вам всё это?
Возможно, вы смутно припоминаете в эту самую минуту, что в самом начале моего повествования я что-то говорила об одиночестве, и теперь, выслушав столько замечательных историй про моё детство, эти мысли, эти намеки про одиночество кажутся вам по меньшей мере странными, которые, конечно, следует приписать ни чему иному, как только неблагодарности, извечной неблагодарности детей по отношению к своим родителям, а так же капризам, а также психологической нестабильности и уж совершенно непозволительной деконструктивности мышления, — вот чему можно приписать мои намёки на какое-то там одиночество. И, возможно, вы будете правы. Возможно, это стыдно — быть одиноким, будучи таким непомерно счастливым человеком, каким была я в своём собственном детстве. Но ведь такое бывает, не правда ли? Такое всё равно бывает, хотим мы этого, или не хотим. Ведь можно, можно быть очень одиноким человеком, будучи и очень счастливым тоже, не так ли? Да вы и сами можете убедиться в этом, стоит только начать, если вам это надо, конечно, если вам  так уж приспичило убеждаться в собственном одиночестве вместо того, чтобы послать всё к чёрту, расслабиться и закурить. Лично я на вашем месте сделала бы именно так, потому что именно так мне хотелось сделать всю мою жизнь, — и я закуривала, и затягивалась, и выпускала дым то струйками, то колечками, то вверх, то вниз, и иногда мне казалось, что мне это удалось, что я действительно послала всё к чёрту, и что то, что я послала, никогда больше ко мне не вернётся.
Но оно возвращалось, преданно и надёжно, по следу и запаху, ни разу не сбившись с пути, — возвращалось ко мне, потому что некуда ему было больше возвращаться, потому что то, что я посылала, было ничем и никем иным, как мною самой. И я расскажу вам об этом. Потому что дойдём же мы когда-нибудь и до любви, — до той самой, неземной и волшебной, преображающей мир и спасающей мир, а так же и убивающей этот мир, в связи с чем и сочиняли, и слагали об этой любви, и молили о ней, которую воспевали и ненавидели, у которой валялись в ногах и чего же только не делали ради которой!
О, я всё расскажу вам об этом, не мучаясь и не стесняясь, не плача и не заламывая рук! Я расскажу вам о ней всё, что я о ней знаю, ибо только она и окружала меня с самого детства, ибо только её я и видела и слышала с самых первых моих шагов, ибо только она читалась на лицах, ибо только о ней вам хочется слушать, — только о ней и ни о чём больше! — ибо только о ней мне и хочется говорить! Так что я вас не подведу и расскажу вам о ней всё с самого начала до самого конца, так что даже тошно вам станет от такого обилия любви, тошно и грустно вам станет, тревожно и зябко, и даже мучительно станет вам от такого количества любви. И когда я всё расскажу вам, то — кто знает? — может, и не захочется вам больше никакой любви, а захочется чаю с лимоном, например, или водки с перцем, или просто покататься на лифте, чтобы не тратиться на бензин.
Но даже предвидя такой конец, бесславный и скучный, который вполне может с вами случиться, если вы склонны всё принимать близко к сердцу или чрезмерно анализировать вместо того, чтобы ничего не анализировать и ничего не принимать, — даже учитывая всё это, я всё равно вам всё расскажу. Хотя, возможно, я вас только пугаю, — это очень возможно. Да и что, собственно, такого трагического могу я вам поведать, чего бы вы сами не знали? Чем, собственно, могу я вас напугать?
 Взять, к примеру, моих родителей. Да, могу смело утверждать, что они любили друг друга. Ну и что здесь страшного? А ведь они действительно любили друг друга, ведь это было трудно не заметить, хотя, конечно, бывали моменты, когда это совершенно невозможно было заметить, когда возможно было заметить как раз совершенно другое, абсолютно не похожее на любовь. Ну и что? С кем не бывает? А разве ваша мать ни разу не бежала домой  со всех ног после трудовых, насыщенных гражданским подвигом будней, чтобы успеть приготовить ужин, а заодно и завтрашний обед, а заодно и постирать, и погладить, а заодно и погонять вас, маленького, вечно крутящегося то под ногами, то под руками, в связи с чем и покричать на вас страшным голосом, чтобы вы под этими ногами и руками не крутились, что было обидно, конечно, но обидно-то было только вам, потому что у вашей матери совершенно не было времени замечать ваши обиды? И разве не так жили все наши матери во все времена наших безупречно счастливых детств?
И разве ваш отец ни разу не приходил домой, чтобы, проведя указующим пальцем по полированному серванту, вдруг заметить вслух, что не плохо бы и пыль с сервантов стирать, не плохо бы кое-кому это делать, потому как вещь дорогая, хотя и не в  цене дело, а в том дело, что должен же быть у человека дом, в который он мог бы придти после работы, в котором его встретила бы любящая жена, а не незаслуженный стресс в виде оскорбительной, не несущей никакой интеллектуальной нагрузки пыли, лежащей на такой дорогой и красивой вещи, как вот этот сервант, стоящий прямо в центре того самого дома, который вполне мог бы быть местом отдыха и радостных встреч, если бы не та самая пыль, — разве не было этого в вашей жизни, а если было, то разве было в этом что-либо страшное, от чего вы долго не могли бы заснуть или вообще не желали проснуться? Было, наверняка было, так что мне нечем вас удивить. И не один раз, и не один день, и не один год было всё это в вашей собственной жизни.
Ах, как ссорились наши родители! Нежно рождённые в  те самые предвоенные годы, они словно навсегда впитали  в себя дух войны и — ах! — как же они умели ненавидеть друг друга! Ах, как нравилось им причинять друг другу боль! Ах, какие это были светопреставления и цунами, как будто какой-то бес толкал наших родителей под рёбра, как будто какой-то бес нарочно подталкивал и подзуживал их и нарочно что-то нашёптывал в их светопреставленные уши, и нарочно что-то подпихивал в их цунамоподобные рты!
Но ведь любовь-то была? Была. Была любовь, всё равно была, — это уж точно, потому что я чувствовала, что она есть, потому что если бы её не было, то как бы могла я почувствовать, что она есть? А она была, она существовала, и я чувствовала это совершенно точно. Я видела её в печальных, убитых глазах своих родителей, смотрящих куда угодно, но только не друг на друга, — и я, маленькая, пятилетняя, а потом и шести и даже двенадцатилетняя, понимала, знала, почему они не смотрят друг на друга своими печальными, убитыми друг другом глазами. Потому что им некуда было больше смотреть, — некуда, — а потому и блуждали их глаза, как сироты, от серванта к телевизору, от торшера к серванту, не находя  ничего, кроме серванта и телевизора, телевизора и серванта, серванта и телевизора.
И одного только не могла я понять: зачем они убивали друг друга? Разве не лучше было просто любить друг друга? Так почему же они не хотели этого делать? Но я не могла задать им этот вопрос. Во-первых, задать его  просто не приходило мне в голову, а во-вторых, они бы не стали мне отвечать, — им нечего было бы мне ответить, нечего, они бы только снова начали убивать друг друга, и только.
Теперь-то я знаю ответ, да и вы тоже, скорее всего, его знаете. Знаете, если дадите себе труд заглянуть в себя получше, если дадите себе труд вытащить на свет тот факт, что и вы тоже хоть раз, хоть однажды убили того, кого любили. Потому что если вы сделали это, то вы, конечно, знаете, почему вы сделали это. Потому что мы всегда убиваем то, чего боимся, — не так ли? Мы боимся любить. Мы просто боимся любить. Мы боимся, что, полюбив, мы ничего не получим в ответ, а если получим, то, конечно, намного меньше того, чего мы, безусловно, заслуживаем, а если не меньше, то всё равно хуже того, что мы могли бы получить, полюби мы заблаговременно кого-нибудь другого, а не того, кого полюбили, а если не хуже, то всё равно, любя, нам придётся стать лучше того, кого мы так опрометчиво полюбили — ведь, любя, всегда становишься лучше, — не так ли? — и возвышенней, и чище, и тоньше, и благородней, и уж конечно, только мы на это способны, — да кто бы сомневался, господи? — и тогда мы боимся, что, став лучше, мы станем намного лучше того, кого полюбили, и тогда мы разлюбим его, — и, разлюбив того, ради которого мы так старались быть лучше, мы расстроимся, что зря старались, что любви больше нет, потому что любить больше некого, — и нам станет больно.
Не так ли?
Мы просто боимся причинить себе боль, вот и всё. Мы так боимся причинить себе боль, что готовы причинить себе любую боль, — лишь бы не ту, которую мы так боимся себе причинить.

Конечно, они развелись, мои родители. А что же ещё оставалось им делать после того, как они поняли, что убили друг друга? И что же ещё оставалось им делать после того, как они поняли, что им нравится убивать друг друга? Ведь убивая кого-то, тем самым доказываешь, что ты-то жив и значит можешь надеяться на  лучшее будущее, и конечно это не может не нравиться.
Но даже и не из-за этого они развелись, ибо зачем разводиться из-за того, что нравится? А потому они развелись, что, как бы ни нравилось им убивать друг друга, но им не нравилось быть убитыми. Потому что, убивая того, кого любишь, в конце концов убиваешь себя, — и в конце концов они поняли это, поняли, что ничего хорошего из всего этого не получается и что вряд ли что-нибудь хорошее уже и получится, — и я думаю, что они даже обрадовались этой мысли, потому что если всё равно ничего хорошего не получится, то тогда уж действительно всё равно, и ради чего же тогда вообще убивать друг друга? Ведь не ради же того, что всё равно никогда уже не получится, они так старались причинить друг другу боль, — не ради же этого, — а ради того так старательно причиняли они друг другу боль, что должно было получиться, ради светлого же будущего причиняли они друг другу боль, которое вряд ли, конечно, теперь уже и наступит, так что нечего его теперь и ждать.

И они развелись. И вот что я вам скажу. Когда они развелись, была зима. А может быть, только в ту последнюю ночь перед разводом была зима, а утром, когда они развелись, сразу же наступило лето, —  не знаю, — но в ту последнюю ночь перед разводом и даже в тот последний вечер перед той ночью была зима, я это помню. Потому что в тот вечер я стояла у окна, а мать смотрела телевизор, — нарочно включенный, конечно, громко говорящий и нарочно включенный телевизор, — а я стояла у окна и смотрела в окно и видела, что за окном был вечер и вечер был зимним, потому что прямо посреди двора, прямо за тем окном, в которое я смотрела, горел фонарь, — горел и немножко раскачивался, и из фонаря, тоже раскачиваясь немножко и немножко посверкивая, летели снежинки, много снежинок, и они летели из этого фонаря бесшумно и бело, как умершие бабочки альбиносы. И я стояла и смотрела, как летят снежинки, и их было очень видно, очень, а больше их нигде не было видно, потому что вокруг фонаря было темно, а потому и ничего больше не было видно.
А отец  сидел на моей кровати, за шкафом, делящим нашу квартиру на две условные половины, и он сидел за этим шкафом и что-то писал в большую коричневую тетрадь в девяносто восемь листов, не удобно держа её на коленях и всё водя и водя по ней авторучкой, слева направо, слева направо, не отрываясь, не поднимая головы и даже не прося убавить звук в телевизоре. И он всё писал и писал не отрываясь, час за часом, как будто это было очень важно, и всё описывал и описывал всю свою жизнь, как будто это тоже было кому-то важно, как будто задался целью заполнить своим почерком, своей жизнью все эти девяносто восемь листов в предельно сжатые сроки, которые, конечно, не он сжал, не он, но тем не менее это были сжатые сроки, и он хотел успеть. А я стояла у окна, глядя на фонарь и вообще на весь этот зимний вечер глядя, и была уверена, что он успеет: как раз к утру, к завтраку или к лету он поставит последнюю точку на последней девяносто восьмой странице и вздохнёт облегчённо и распрямит плечи и спину, и разожмёт затёкшие пальцы, и улыбнётся светло и радостно, и возьмёт другую тетрадь.
Не помню, обменялись ли они хоть одним словом в ту последнюю ночь. Возможно, и нет. Возможно. Возможно, им было слишком страшно или, вернее, стало слишком страшно обмениваться друг с другом хоть каким-нибудь словом, потому что, убив друг друга, им стало страшно, что они не смогут спокойно умереть, потому что спокойно умереть — это было всё, что у них осталось, и они знали об этом.
И они развелись, как тысячи и тысячи таких же, как они, однажды получивших свою любовь прямо в свои протянутые за этой любовью руки, так что ничего особенного, собственно, и не произошло, даже наоборот, не произошло ничего особенного, сказала бы я. Сказала бы, если бы в то время, как они развелись, я могла мыслить такими глобальными, такими среднестатистическими категориями.
Но, конечно, в то время я не могла мыслить такими категориями, потому что было мне в то время всего лишь двенадцать лет, а это, конечно, не возраст, чтобы позволить себе мыслить такими категориями. Так что, скорее всего никаких мыслей по этому поводу у меня вообще не было. А просто вернувшись домой из школы, — из школы, разумеется, а не из бара или ресторана, где я, конечно, могла бы завивать своё горе верёвочкой, не будь мне всего лишь двенадцать лет, — я почувствовала, что ничего, собственно, и не случилось, или не случилось ничего, что можно было бы почувствовать. Мебель на месте, обед готов, дверь не сломана, ключ не потерян, — тишина, и ничего больше. Ну и ладно, ну и хорошо, и хорошо, что ничего не случилось.
И я пообедала, разогрев себе что-то такое в кастрюльке, и почитала книжку, пока никого нет, и, пока никого нет, поговорила по телефону, а потом пошла в ванную и долго любовалась на себя в зеркало, пытаясь решить, симпатичная я или нет, или симпатичная, но не очень, и пришла к выводу, что всё-таки симпатичная, и придя к такому замечательному выводу, пошла делать уроки.
А вечером пришла с работы мать, усталая, как всегда, не слишком разговорчивая, как всегда, и тоже разогрела себе что-то в кастрюльке, и почитала книжку, а потом легла спать, как всегда, пожелав мне, как всегда, спокойной ночи. И, как всегда, ночь была спокойной.
И от того, что всё было как всегда, пришло, правда, лёгкое беспокойство, что не может же так всё-таки быть, чтобы всё было как всегда, что должно же мне быть хоть капельку кого-нибудь жалко, себя, например, или мать, или хотя бы отца, которого никогда больше не будет в этой квартире, и мать никогда больше не свяжет ему ни одного свитера и больше никогда не посмотрит на него с любовью и восхищением, а только  с презрением теперь посмотрит, если вообще захочет когда-нибудь на него посмотреть, — но у меня ничего не получилось. Жалости не было. Не было жалости, хоть тресни.
Шевельнулось, правда, где-то в глубине души, а может наоборот, на самой её поверхности, лёгкое опять же чувство какой-то странной вины перед отцом, что вот, дескать, его-то выгнали, а я осталась, ему-то плохо, а мне хорошо, и что всё это не очень правильно, если мне хорошо, а ему плохо, всё-таки он мой отец, но, шевельнувшись, оно, это странное чувство вины, тут же и затихло, потому что мне-то было всё-таки хорошо, не взирая на то, что ему скорее всего было плохо, да и сам виноват в конце концов, сам виноват, вот и тетрадочку всю исписал, где так и сказано, что виноват, мол, сам, а больше никто не виноват, так что нечего перед ним и виниться.
Хотя если честно, если уж совсем честно сказать, не очень-то это чувство вины перед моим отцом и затихло, — даже и до сих пор не затихло оно, это странное чувство вины, хотя столько уж лет прошло и никто меня, конечно, не обвинял, да никому бы это и в голову не пришло, обвинять меня, — никому, кроме меня самой. И не очень-то оно было лёгким, это странное чувство вины перед моим отцом, хотя виноват-то был он сам и бог знает сколько раз он сам сказал себе это. Не очень-то было оно лёгким, это чувство вины, если помню о нём до сих пор, если уж сама успела развестись со своим собственным мужем и если уж не только это успела я сделать с тех пор, да и отец мой давно уже умер, давно умер и похоронен рядом с братом своим, моим дядей Игорем, умершим самым первым из всех нас, тем самым, весёлым и ласковым, глаз своих весёлых не сводившим с развесёлой жены своей, Алки своей, красавицы и хохотушки, умершей от рака ещё прежде самого дяди Игоря.
И вот, давно уже умер мой отец и давно уже похоронен в той самой могиле, слева от могилы дяди Игоря, а чувство вины перед ним осталось, и не вины даже, а просто жалко мне их теперь всех, всех сразу, давно умерших и давно уже похороненных, и я даже вижу их иногда, как на отцовой фотографии, — словно стоят они все передо мной, стоят и улыбаются, и первым стоит мой отец и обнимает левой своей рукой дядю Игоря, и они смеются друг другу, и дядя Игорь похлопывает правой своей рукой левую руку моего отца и подмигивает ему и говорит мне весело, — смотри, дескать, смотри, какой у тебя отец, Наташка!..

Но любовь-то была? Была. Должна была быть. И она никуда не делась.
Да и куда ей было деваться, любви? Куда она вообще может деться, если она есть? Это ведь мы всё время куда-то от неё деваемся, прячемся, отводим глаза, выстраиваем логические цепочки и доказываем, доказываем, доказываем, что её нет. Нет-нет, мы больше не любим! — всё время кричим мы кому-то.  Мы никогда и не любили! — горячо убеждаем мы кого-то. Да и кого любить? — горестно вопрошаем мы кого-то, горестно разводя руками и горестно же глядя в глаза тому, кого так горестно вопрошаем зачем-то.
Мы всё время сопротивляемся любви. Мы только и делаем, что сопротивляемся любви, совершенно забыв, что когда-то именно мы её и вымаливали. И зачем же мы её вымаливали? — искренно удивляемся мы. Вот это и есть то самое, чего мы так вымаливали? — ещё более искренно удивляемся мы. Ах, вот это и есть то самое, чего мы все так вымаливали! — больше не удивляемся мы. И, горестно вздыхая, заявляем, что больше не любим. И мы заявляем это снова и снова, а потом ещё и ещё раз. И мы верим в это. Верим — и продолжаем друг друга убивать. Даже после развода. Потому что даже после развода нам есть что убивать. И мы боремся за своё несчастье не на жизнь, а на смерть, и ничто не в силах нас остановить!

Иногда я думаю, а что было бы, если бы весь мир превратился в необитаемый остров, где не было бы больше никого, кроме них двоих, если бы на свете остались только они, мои мать и отец, когда-то полюбившие друг друга? Как бы тогда выкручивались они из-под свалившегося на их несчастные головы счастья? Ведь им было бы некуда больше уйти, убежать, спрятаться друг от друга или начать сравнивать друг друга с кем-то другим, а значит и некому было бы сказать, что они больше не любят друг друга, какой бы страшной не показалась им мысль о собственном счастье. Никто бы не указал на них пальцем, никто бы ничем не похвастался в их присутствии, не поглядел бы косо, не усмехнулся бы криво, и тогда их любовь была бы самым обычным, самым естественным делом на свете, какое только и может быть. И тогда мой счастливый отец улыбался бы моей счастливой матери, а моя счастливая мать ерошила бы ему волосы и смеялась счастливым смехом от того, что не знала бы ничего о том, что можно быть несчастной.
Но я понимаю, что это бред. Бред и абсолютная невозможность. Нет такого острова, а если бы и был, то кто бы на него поехал? Разве есть хоть кто-нибудь на земле, способный добровольно отказаться от собственного несчастья? Хотя жаль, — жаль, что нет такого острова, и жаль, что на него всё равно никто не поедет, — хотя мысль об этом острове нет-нет да и мелькала у меня в голове, и даже довольно часто мелькала, особенно когда приезжали к матери её подруги с сочувствующими глазами и не менее сочувствующими улыбками на печальных, покрытых сочувствием лицах.
 Они приезжали и сочувственно кивали своими головами, и проходили на кухню, и садились, и упирались локтями в стол и ладонями в подбородки, и, сочувственно прикрыв глаза, говорили: да-да, как это ужасно! И мать тоже говорила: да-да, это очень, очень ужасно, но вы ещё не знаете, до какой степени это ужасно, и я вам сейчас всё расскажу. И она садилась за стол и тоже упиралась подбородком в ладони и рассказывала им, своим подругам, всю долгую историю своей ни к чему не приведшей любви, своей ни к чему прожитой жизни, своей ничем не закончившейся мечты о долгом, красивом счастье. И ещё рассказывала им, как собрала ему все его вещи, все до единого, ею же самой ему же связанного свитерочка, до единого поганого его носка штопаного собрала, потому как ничего ей от него больше не надо, ни свитеров его, ни носок его, ни рубашек, пусть всё забирает, всё, и пусть уходит ради Христа, пусть проваливает, и чтоб даже ноги его не было, а уж она-то как-нибудь без него, такого хорошего, проживёт, уж как-нибудь проживёт, не может такого и быть, чтобы она без него, такого хорошего, прожить не смогла бы, потому как уж она-то точно видеть его не желает, и пусть даже не вздумает, знаем мы эти штучки, а плакать по нему никто не собирается, нет у меня таких слёз, чтобы по нему плакать, нет и не будет никогда, и пусть не рассчитывает.
Вот так говорила она и говорила, а подруги сидели и слушали, и кивали  сочувственно, и ахали, и охали, и тоже говорили, что да, говорили, ещё чего, говорили, ишь чего захотел, говорили, и не переживай и не мучайся, ещё не хватало, говорили, чтобы из-за них, из-за мужиков этих, нам, бабам, мучиться, так что пусть проваливают, говорили, со своими вещичками погаными, уж вещички-то они не забудут, уж где им, мужикам этим, про свои вещички забыть, всё соберут, всё, а потом и пропьют к чёртовой матери, потому как все они пьяницы, все до единого, и бабники, и сволочи, каких мало, хотя и хороших тоже мало, да всех мало, кого ни возьми, хотя откуда же им, хорошим, и взяться.
И тут мать начинала плакать, хотя и не было у неё слёз, но тут брались же они откуда-то, слёзы, всё-таки плакалось же ей чем-то, и, плача, говорила жалобно, как всю душу он из неё вымотал, как все нервы он у неё вытрепал, и всё плакала и плакала, говорила и говорила, жалобно-жалобно, грустно-грустно, так что и подруги тоже начинали подстанывать и подскуливать, и вспоминать своих мужей непутёвых, которые и им тоже всё вымотали и вытрепали, а так же и вытрясли, и что, может, взять да и развестись с ними к чёртовой бабушке, и пусть проваливают, пусть все проваливают, чем вот так с ними мучиться, а уж отплакать по ним один раз, чтобы слёз не осталось, да и забыть их совсем с вещичками их погаными, на последние деньги купленными, от себя же оторванными.
И наплакавшись, нарыдавшись, мать взмахивала вдруг рукой и говорила весело, а пошли они, мол, мужики эти, куда подальше, и хватит нам, девочки, по ним страдать и угрызаться, и давайте лучше, девочки, споём что-нибудь для души, чем про этих мужиков вспоминать и расстраиваться. И подруги веселели тут же и тоже махали руками, и хохотали заливисто и истошно, и запевали что-нибудь эдакое, не очень грустное, что-нибудь про любовь, что-нибудь вроде "калина красная, калина вызрела", а потом ещё что-нибудь запевали, и ещё, а потом вдруг поглядывали на часы и поглядывали в окно, и торопливо собирались домой, толпясь торопливо у зеркала, и губы губной помадой подмазав, расцеловывались напоследок поспешно, словно боялись, что кто-нибудь снова заплачет и тогда им снова придётся петь и махать руками, и от того, что они так торопились напоследок, тут же становилось ясно, куда они так торопятся.

Не знаю, так же плохо было моему  отцу, как и моей матери, или не очень плохо ему было, но я всё-таки думаю, что было ему плохо и даже очень плохо ему было, даже учитывая то немаловажное обстоятельство, что виноват был он сам и что ушёл он не на улицу, не в подворотню какую-нибудь, а ушёл он, тридцатидевятилетний, полный сил, с умными глазами и в пижонском галстуке, — ушёл он в новую свою семью, к новой своей жене, молоденькой, девятнадцатилетней, худой и с восторженными глазами, которыми и взирала на него восторженно, как на чудо, как на подарок судьбы, безвременно свалившийся в её хрупкие, но чуткие руки. И собиралась она это чудо, этот подарок лелеять и холить, нежить и ублажать, и пылинки с него сдувать, и окружать его пониманием и восхищением, и сочувствием его окружать, и особенно собою его окружать, — собой особенно, — чтобы радовался он, глядя на неё, и чтобы сердце его, усталое его сердце, израненное сердце его успокаивалось и оттаивало, и отогревалось и билось, глядя на неё.
И оно билось, конечно, и возможно оттаивало, и, что не менее возможно, отогревалось, — усталое, израненное сердце моего отца, взятое в заботливые руки его новой жены, девятнадцатилетней и худенькой, но, видимо, жилистой, если уж не побоялась она взять в свои руки его большое, усталое сердце.
И я не знаю, зачем ей всё это было надо, зачем он был ей нужен, старше её на двадцать лет, зачем очаровалась она и зачем обольстилась, хотя очароваться-то и обольститься-то было чем,  и зачем, поглядев на него, увидела в нём свою любовь, и не увидела, — не увидела, дурочка, в упор на него глядя, — что нет в нём её любви, её — в ней — есть, а в нём её любви нету, хотя чья-то есть, — есть! — но не её это любовь, совсем не её. А может, в свои девятнадцать лет и не могла она этого видеть, не могла различить, чья же любовь была в его сердце, и думала наивно, что любовь принадлежит тому, кто рядом, что стерпится — слюбится, и предположить даже не могла в свои девятнадцать-то лет, что если и стерпится, то вряд ли слюбится, а вот если слюбится, то вполне возможно и стерпится, хотя вот не стерпелось же ему с его старой женой, не стерпелось, хотя и слюбилось когда-то. А может, просто верила в свои девятнадцать-то лет, что вот посмотрел он на неё, большой и умный, и увидел в ней алмазные россыпи. А может, думала ещё, что куда ж ей, старой-то жене, тягаться с ней, такой молодой и решительной?
Вот так она и думала скорее всего, а потому взяла телефонную трубку зачем-то, набрала номер зачем-то и сказала зачем-то в телефонную трубку, молодая и глупая, — сказала в трубку моей тридцатипятилетней матери: "Вы никогда его не понимали", — сказала, — "Вы никогда его не понимали, поэтому он и ушёл от Вас ко мне, Вашей сопернице". А мать прижала к уху телефонную трубку и ответила ей, спокойно и даже радостно, даже улыбнувшись мягко при этом, и даже как-то загрустив от этой своей улыбки: "Да какая ты мне соперница", — сказала. — "Ну, какая ты, девочка, мне, женщине, соперница?" — И помолчала в трубку, думая, наверно, что, может, ей ещё что-нибудь скажут. А потом положила трубку.
И больше никогда она, новая жена моего отца, никогда больше не звонила, — никогда, так что не понятно было, зачем она вообще звонила в этот свой единственный раз, что она вообще хотела этим сказать, и зачем ей вообще приспичило что-то говорить, чего ей не хватало, чего она не имела, молодая и счастливая? А ведь не имела же чего-то, если потянуло её вдруг на этот странный звонок, не хватало ей чего-то, хотя и получила всё, что хотела, и даже кольцо на пальце уже носила, — новенькое, золотое, обручальное, — которое купил ей мой отец, продав аккордеон, о чём незамедлительно и было сообщено моей матери какими-то сердобольными родственниками со стороны отца, кажется, тёткой моей, младшей моей, имеющей в собственных мужьях двухметрового своего лысоватого Толика. И услышав такое, — про аккордеон услышав и про кольцо, — мать тут же кинулась к телефону и стала названивать своим подругам и рассказывать им, как мой отец, как её бывший муж этот самый, продал аккордеон, — нет, вы только подумайте, вы только представьте себе! — продал аккордеон, чтобы купить ей, своей новой жене, обручальное кольцо, — вот это любовь, я понимаю, вот это наглость, и аккордеона, подлец, не пожалел, да что там аккордеон, если он и жизни моей не пожалел, а ведь какой хороший был аккордеон, а он его, подлец, продал, — и ради чего, ради чего, я вас спрашиваю? — а ради того только, чтобы купить это дурацкое кольцо, это же подумать только, это же с каким человеком я прожила свою жизнь!
Вот так кричала она в телефонную трубку своим подругам, а потом губы у неё стали синими, и она легла на диван и сказала тихо: "Вызови скорую помощь". И приехали врачи и увезли её в больницу, и она улыбалась мне, лёжа на больничной кровати, одетая в старый больничный халат.
И я ничего не могла ей сказать. Ничего. Потому что она не поверила бы мне, — не поверила, если бы я сказала ей, что я знаю, почему он продал свой аккордеон. Всё-таки он был мой отец, и иногда я понимала его, и даже не понимала, а просто чувствовала, и даже не чувствовала, а просто знала, как, например, просто знала, почему он продал свой аккордеон.
А потому он его продал, что был он, аккордеон, никому в его новой семье не нужен. Потому что новая его жена не пела, а если и пела, то не так, совсем не так, как пела моя мать, совсем не так она пела, чтобы хотелось взять аккордеон и подыграть ей, поющей, и не просто подыграть, а ещё посидеть над самоучителями сначала, покорпеть над нотной грамоткой сначала, а потом уж и подыграть. Так что не нужен там был аккордеон никому в его новой семье, и даже не привычен он там был, не приучен и не приручен, тем более, что там уже стояло пианино, в его новой семье, — уже стояло, и жена его новая уже играла на нём, по нотам и с педальками, так что даже и не ко двору был там этот никому не нужный аккордеон. Вот он и продал его, а продав, никогда больше ни на чём не играл и никогда больше ничего не купил, как будто умерло в нём это, как будто это собака была, а не аккордеон, как будто это сам аккордеон умер, вот и не на чем стало ему играть. И тогда он его продал, чтобы не смотреть на свой мёртвый аккордеон, и на эти деньги купил своей новой жене обручальное кольцо.
А потом и дачку купил, — маленькую дачку, два часа на электричке, и вагончик старый купил вместо дома, чтобы было где укрыться от дождя на этой самой дачке. А потом и машину купил, — старенькую и страшненькую, чтобы было на чём до этой самой дачки добираться.
Ну, и одежду себе новую тоже купил, потому как время-то шло, — шло время. Вот только свитер себе новый не купил, а может, и купил, только не носил его, новый, а всё старый носил, вязаный, — так и носил его и год, и два, и шестнадцать лет носил, даже удивительно было, как это он не развалился на нём за такое долгое время. И когда он приезжал ко мне в гости, чтобы на меня посмотреть, то и тогда по-прежнему был на нём этот свитер, и мать смотрела на этот свитер и фыркала и говорила с насмешкой, что ж, мол, тебе твоя новая жена новый свитер не купит, если уж вязать не умеет, что ж, мол, ты до сих пор в моём-то свитере ходишь, в тряпье этом, или, мол, деньги копишь своей жене на новое кольцо? Вот так насмешничала она каждый раз, а отец молчал на эти насмешки и только улыбался в ответ побито и жалко.
А я знала, зачем он его носит, старый свой свитер, зачем он ездит в нём и зачем он его носит, — знала, видела, читала по его глазам побитым, по его губам жалким читала, да и не трудно было это, прочесть, стоило только взглянуть на него разок. Но не хотела бывшая его жена смотреть на своего бывшего мужа. Не хотела она на него смотреть, а значит ничего и не видела, с того первого дня, с той первой ночи после развода не видела, не хотела видеть, как жалко, как жалобно просится он назад, — все эти годы, с того самого вечерочка, когда сидел он за шкафом на моей кровати и всё писал что-то в тетрадочку ту, девяностовосьмилистовую, всё записывал, всё объяснял что-то и что-то доказывал. Её, конечно, прочли потом, эту тетрадочку, и не один раз прочли, а потом засунули глубоко и далеко за книжные полки. Но ведь не выкинули же, — не выкинули же  её! — а хранили, хоть и засунутую, хранили ведь её, тетрадочку эту. Но назад не позвали. А он всё ездил и ездил. Редко ездил, раз в год, а потом и того реже, потому как боялся часто. Потому как не звали его ни часто, ни редко, — никак не звали, — а он всё равно ездил в этом своём старом свитере.
А потом он умер. Как будто устал ездить. Просто устал ездить, и всё. И не сказать бы, что старый был, — пятьдесят пять это ещё не старость, совсем не старость. Хотя пил он сильно, да, пил сильно. Но, говорят, бросил как раз перед смертью, говорят, как раз перед смертью две недели не пил, а жены его и дочки его не было дома, потому что было лето и они отдыхали где-то на юге, без него отдыхали, потому что очень уж здорово он тогда пил, очень, так что они не только на юге отдыхали, а ещё и от него отдыхали, я так думаю, — тридцатишестилетняя жена его и шестнадцатилетняя его дочь. И как раз две недели-то он и не пил, а получилось — как раз перед смертью. И пока он не пил, он всё выходил во двор и садился на скамеечку перед подъездом и сидел там, на скамеечке, все две недели, пока не пил, — выходил и садился на скамеечку, и сидел там, потому как было лето, август был и было тепло, и вполне можно было выйти и посидеть на скамеечке, что он и делал, — выходил и садился, и было тепло, август, и можно было долго сидеть и не бояться замёрзнуть.
И знаете, я всё пыталась представить себе, как он сидит на этой скамеечке, мой отец, пятидесятипятилетний, не старый ещё, совсем даже не старый, — как он сидит себе на этой скамеечке и думает о том, что на дворе лето, август, тепло. И я смогла себе это представить, смогла, — вот что я вам скажу. И когда он умер, я тоже смогла себе это представить, — вот что странно, вот что никак не могу я понять, почему я смогла представить себе, что он умер. Хотя, вру, конечно. Конечно, вру, — всё я понимаю, конечно.
Да вы и сами теперь всё понимаете...



А хорошая это всё-таки штука, любовь, — убивает наповал с первого взгляда!
Ах, если бы знать заранее, что счастливого конца не бывает, я бы никогда не стала её звать! Ах, если бы хоть кто-нибудь хоть однажды обмолвился хотя бы случайно, что любовь — это ловушка, в которой даже бесплатного сыра-то нет, в которой ничего нет, просто пустая комната с холодным стулом посередине и что вот этот-то стул и есть та самая любовь, большая и светлая, которая грезилась и мечталась в самых лучших моих мечтах, — я бы молилась на этого человека всю свою оставшуюся жизнь.
Хотя, конечно, если бы он и нашёлся, такой человек, и если бы даже и сказал мне всё это, и если бы даже вовремя успел бы мне всё это сказать, я бы ему не поверила. И никто бы не поверил. Никто. Да, собственно, он ни разу мне и не встретился, такой человек, который мог бы мне всё это сказать. А встретилось мне совсем, совсем другое. Книги о любви, кино о любви, стихи и песни о любви, — только о любви, о любви и ни о чём больше! — вот что мне встретилось, вот что бросилось мне в глаза и вот что окружало меня с самых первых дней моей жизни, так что у меня даже и выбора-то не было, как только поверить безоглядно, безотрадно и безвозвратно, что любовь — это счастье, а счастье — это любовь. И я поверила. И ни разу не взяла под сомнение.

Любовь! Она существовала, она была всюду, куда ни пойди и откуда ни вернись, да и нужно ли было куда-то за ней ходить, если она была всюду и если всюду только она одна и была, — и если всюду виделись мне люди несчастные от любви, то из этого логически вытекало, что должны быть и счастливые от любви люди, а стало быть именно я и буду таким человеком. Ах, нет бы вытечь из этого логически чему-нибудь другому, чему-нибудь более логическому, тому, например, что если всюду видятся мне люди несчастные от любви, то стало быть счастливых от любви просто не бывает, — так нет же! Из меня логически вытекало совершенно противоположное, хотя тоже довольно логическое.
Ах, видели же мои глаза, слышали же мои уши! Например, тётку мою, младшую мою тётку, они ведь прекрасно слышали, ту, с лысоватым двухметровым мужем Толиком, — ведь слышали они, мои уши, как  нехорош вдруг стал ей её Толик, как угрюм и не интересен  он ей стал, и ведь видели же мои глаза, как не хотелось глазам младшей моей тётки больше смотреть на такого не интересного теперь уже мужа Толика. И стала она искать себе интересного. Ведь не пропадать же ей было в конце концов, тётке моей, с этим её давно уже лысоватым и скучным Толиком, ведь ждало же её где-то её настоящее счастье, ведь брела же где-то по миру настоящая её любовь, а не какой-то там Толик, который давно уже никуда не брёл, а просто сидел себе тихо рядом, или стоял себе тихо рядом, тем более, что и лежал всю жизнь рядом, отчего она, жизнь, и проходила мимо, — тёткина, разумеется, — скучно глядя на тихо лежащего Толика. И увидев такое, кинулась моя тётка её догонять, уходящую свою жизнь, счастье своё, любовь свою настоящую, в не добрый час шепнувшую что-то  в тёткино ухо.
А Толик помучился-помучился, лысоватый этот, угрюмый этот, двухметровый этот Толик, которого любили-любили, да вдруг и разлюбили к чёртовой бабушке ни с того, ни с сего, да и ушёл к другой, которая тоже, видать, бродила по жизни в поисках настоящей любви, да и набрела ненароком на этого самого Толика.
Не знаю, чем кончилось дело у Толика, может, и хорошо всё кончилось, а может, и нет, а вот тётка моя, увидев такое, вдруг взяла да и сошла с ума в самом прямом смысле этого слова. То ли найти никого не успела, то ли сообразила вдруг, что всё ещё любит этого своего Толика, так некстати вдруг оказавшегося кому-то нужным, то ли просто обалдела от того, что он вообще оказался кому-то нужен, что, конечно, совершенно не входило в тёткины далеко идущие планы, хотя и не понятно было, почему несчастный Толик входил, а счастливый не входил в эти её планы, но факт остаётся фактом, — она сошла с ума.

Или взять другую мою тётку, старшую, кстати родную сестру младшей, не говоря уж о том, что обе они приходились родными сёстрами моему отцу, — взять хотя бы другую мою тётку, имевшую в законных мужьях своего собственного Толика, плечистого и приземистого, хотя тоже уже слегка лысоватого. Этот Толик был то ли шофёром, то ли слесарем, и всё у них было хорошо, пока до старшей моей тётки вдруг не дошло, что он ей не пара: и храпит по ночам, и чего умное говорит редко, а она говорит часто и по ночам не храпит, а лежит себе потихоньку, уткнувшись в стеночку. Ну, и развелась она с ним, видно, в полной уверенности, что в её конкретном случае сойдёт с ума не кто иной, как этот самый приземистый храпун Толик. От горя, надо полагать. Уж он-то точно сойдёт с ума, а она не сойдёт.
Но этого опять же не случилось. Вообще ничего не случилось: ни сумасшествия запланированного, ни новой любви предсказанной, а просто жизнь шла себе чередом, не оглядываясь, и вот настал день, когда посмотрела старшая моя тётка вокруг себя и никого вокруг себя не увидела. Ни вокруг себя, ни рядом, ни около. А увидела только пропойного дядю Пашу, сидевшего в её собственной кухне на её собственной табуретке, — в синей майке на шишкастом, синеватом же теле в наколках, — и лихо наигрывающего не пойми что на страшной чёрной гармошке.
Тут бы и сойти ей с ума, старшей моей тётке, потому что страшнее дяди Паши никого не было в целом мире, — так нет же, решила она вместо этого пойти другим путём, тем же самым, каким не захотела пойти со своим приземистым Толиком, а вот с шишкастым и синеватым дядей Пашей захотела. А раз решила, то и пошла. И стали мы все приезжать к ней в гости и садиться за стол, и во главе стола сидел дядя Паша в синей майке и ел селёдку с картошкой, и мы все тоже ели селёдку с картошкой, стараясь не смотреть на дядю Пашу, и даже не понятно было, почему мы каждый раз едим эту самую селёдку с картошкой и почему мы никогда не едим ничего другого. И даже страшно было есть эти холодные, синеватые селёдочные куски, как будто это и не селёдочные куски были вовсе, а синеватые куски самого дяди Паши.
И я вам скажу, что не известно, что было лучше, — тихо сойти с ума, как младшая моя тётка, или найти себе вот такого дядю Пашу, как это сделала моя старшая тётка, потому что младшую-то всё-таки вылечили, а вот дядя Паша остался навсегда.

Вот что видели мои глаза и слышали мои уши, и надо было мне верить им, своим глазам и ушам, вместо того, чтобы безоглядно верить во всякие глупости. Но нет! Именно в эти глупости мне и верилось, что в общем-то и не удивительно, учитывая фамильные наши наклонности, так ярко проявившиеся на примере двух моих тёток.

И мне верилось! Мне верилось, что можно любить и при этом не умереть, и что можно любить всю жизнь и при этом не сойти с ума, и ещё верилось, что можно, — можно! — больше всего на свете любить того, кто рядом, и при этом не задохнуться от счастья, не повеситься и не броситься из окна.
Да, я была наивна. И даже слишком наивна я была, чересчур, так сказать, доверчива и совершенно не опытна. И даже уникальна я была в этой своей наивной вере в любовь. Я верила, что она не сделает мне ничего плохого, что она не причинит мне никакого вреда, что любовь — это самое дорогое и нежное, что только бывает в жизни, а потому я и предлагала ей себя всю, без остатка и даже без письменных обязательств, просто веря ей на слово, и даже не ей веря на слово, а тем веря на слово, кто мне об этой любви говорил, кто воспевал её и восхвалял, восхищался и умилялся, и молился на неё, и рыдал, и мучился, и жить без неё не мог.
 Ах, сколько же раз за последние годы вспомнились мне с судорогой душевной признательности бессмертные слова Скалозуба: "Собрать все книги бы, да сжечь!" — ибо книги, — книги и только они! — и явились причиной всех моих бед и страданий, ибо читая их с самого детства, впитывала я благодарной своей душой все те истины, все те нравоучения, все те положительные примеры, которые и были отравой, ибо являлись ни чем иным, как всего лишь авторским вымыслом, ловко подкреплённым авторским же домыслом, плавно переходящим в незамысловатый свой замысел, корнями своими уходящим в обыкновеннейший умысел, — пошлый и неказистый, каковым и является всякое человеческое враньё. Книги врали, — нагло и откровенно, — начиная с рассказов о войне и кончая всевозможными любовными историями, где благородные рыцари всевозможных мастей и расцветок кидались на вражеские амбразуры, попутно ухаживая за красивейшими женщинами в шляпках и без, где никто не предавал друзей, где каждый всерьёз рассуждал о судьбах родины, где родина знала своих героев, где хулиганы становились героями и где герои никогда не становились хулиганами, где слово честь встречалось даже чаще, чем слово любовь, — вот что было моим миром, моим университетом, моим дорожным указателем, моим кодексом жизни наконец. Книги, эти великие лжецы и фальсификаторы, эти гениальные шулеры, и были моим единственным проводником в жизнь, нелепым по ней путеводителем, ибо я верила каждому их слову, ибо научившись читать книги, я так и не научилась читать жизнь.
 И я верила. Я верила, что однажды, когда-нибудь, в один солнечный и яркий день, или в один хмурый и пасмурный день, я встречу свою любовь, свою благородную, свою бескорыстную, свою искреннюю и бесконечно преданную мне любовь, и, встретив, тут же и отдам ей всю себя без остатка, а она посмотрит в мои глаза, такие же сияющие и преданные, и тут же сделает по отношению ко мне то же самое, то есть отдаст мне себя, — и мы будем счастливы и умрём в один день! И это было самым главным, во что я верила, и самым дурацким, во что только можно было поверить.
Да и как вообще можно было поверить в это? Разве кто-то давал мне повод, чтобы верить в это? Кто-то намекал мне, или обещал, или уговаривал меня со слезами на глазах? Нет. Ничего этого не было. Никто мне не намекал, никто не обещал и никто не уговаривал меня ни со слезами, ни без, никто даже не обмолвился, не шепнул, что, отдав кому-то свою любовь, я тут же получу взамен то же самое.
А с чего, собственно? С чего это, собственно, вы рассчитываете, что вам кто-то что-то отдаст взамен? Вас же никто об этом не просил, вас никто не уговаривал и никто вам даже не угрожал, ведь вы сами, добровольно, так сказать, отдали свою любовь, не так ли? Да вас и благодарить-то после этого не за что.
А если даже и попросили у вас эту вашу любовь, разве это повод, чтобы всё-таки её отдавать, чтобы всё-таки кого-то любить? Разве не догадывались вы, отдавая, идя, так сказать, на поводу у просящих, что как только вы отдадите им эту свою любовь, как только полюбите наконец, красиво и преданно, неземно и волшебно, так это тут же и станет не надо, — совсем не надо! — тут же и скучно станет, не интересно, да и сами вы в тот же час станете скучны и не интересны с этой вашей тут же и надоевшей уже любовью, — разве не догадывались вы об этом? И разве не так поступают дети, умоляя купить им понравившуюся игрушку, а потом бросают её или ломают, или равнодушно отдают другим? И разве сами вы никогда не были таким ребёнком? Так что же вы не делали выводов, что же не видели вы того, что в сущности никогда от вас и не скрывалось? И зачем же она была нужна вам, эта ваша любовь, большая и светлая? Где были ваши уши, когда инстинкт самосохранения говорил вам: не давай, когда не просят, а когда просят, тем более не давай? А ведь он говорил вам это, ваш умный, ваш преданный вам инстинкт вашего собственного самосохранения. Так почему ж вы его не слушали? А не слушали вы его, — нет, не слушали.
И мы не слушали. И те, что жили на соседней улице, и те, что жили в других городах, тоже не слушали, и более того — не только не слушали, но ещё и заглушали его, как могли, только чтобы не слышать. Ведь нам хотелось любить, — нам просто хотелось любить, а больше нам ничего не хотелось. И мы распахивали свои сердца, раскрывали свои души и благородно склоняли свои благородные головы перед первым встречным или перед последним встречным, кто позволил бы нам себя любить или вовсе не позволил бы себя любить, и тогда мы бы стали его любить ещё больше, ещё ярче и ещё сильнее, конечно. И, конечно, я была таким человеком.
И, конечно, любовь не заставила себя ждать, — стоило мне только в первый раз подумать о ней, как она тут же и явилась, коварная, тут же и явилась в семь моих лет, в семь годочков моих, молодых и не тронутых, — и не просто явилась, а явилась, непомерно усложнив мне задачу, словно смеясь надо мной, словно насмешничая, словно говоря мне: ну-ну, — говоря, — давай-давай, — говоря, — посмотрим, — говоря, — как ты с этим справишься! И она явилась, сделав из меня то, чего никогда не было и о чём я и сама никогда не слышала, и чего никогда не должно было быть там, где она мне явилась, и даже не оставив мне выбора стать чем-то иным. Потому что какой, в самом деле, может быть выбор в семь лет? Что вообще можно знать о выборе в семь лет? Да потом ещё всю жизнь и помнить об этом?
Но я — помню...

Было лето, и мне было семь лет.
Мне было семь лет, и я стояла на какой-то площади, на которой стояли автобусы, возле которых стояли дети, и у ног моих стоял маленький чемоданчик, в котором лежали мои аккуратно сложенные вещи, а возле меня стояли мои мама и папа. И все мы стояли и смотрели на автобусы, стоящие на площади, и на детей, стоящих возле этих автобусов, а дети стояли и смотрели на нас, и у всех были чемоданчики и мамы и папы. И было утро, прекрасное, летнее утро, и автобусы сладко жмурили свои железные морды под прохладным утренним ветерком.
А потом что-то случилось, в автобусах открылись двери, и откуда-то громко, на всю площадь, заиграл радостный марш, и дети, стоящие возле автобусов, вдруг засуетились и стали залезать в эти автобусы, возле которых они стояли, и тогда мама сказала: "Ну, что же ты? Давай". И я тоже засуетилась и взялась за свой чемоданчик, и папа посмотрел на автобусы и сказал: "Вот этот наш", — и мы подошли к нашему автобусу, на который указал папа, и я забралась на первую ступеньку, поставив чемоданчик на вторую ступеньку, а потом забралась на вторую ступеньку, поставив чемоданчик на третью, и оглянулась, и оглянувшись увидела, как мама и папа ободряюще машут мне рукой и улыбаются. И тогда я взобралась на третью ступеньку и вошла в автобус, и какие-то другие, совершенно не знакомые мне дети тоже вошли вслед за мной, тоже оборачиваясь и переставляя свои чемоданчики со ступеньки на ступеньку.
А потом двери закрылись, и автобусы двинулись прочь с площади, и все дети сидели и смотрели в окно на своих мам и пап, а мамы и папы стояли и смотрели на своих уезжающих детей и радостно улыбались и ободряюще махали руками, как будто были бесконечно счастливы, что автобусы наконец-то поехали и теперь можно разойтись по своим делам. И это было похоже на смерть.
Хотя никакой смертью это, конечно, не было, да и что я знала о смерти в семь лет, если даже и сейчас я мало что о ней знаю, но всё равно это было похоже на смерть, хотя называлось не смертью, конечно, а пионерским лагерем называлось это, — пионерским лагерем, где положено мне было отдыхать и радоваться жизни, и как раз эта-то жизнь, которой мне положено было радоваться всё лето, и пугала меня так, как ничто и никогда не пугало меня прежде. Потому что она была  — другой. И потому что в ней, в этой другой, пугающей меня жизни, я была одна — совершенно одна, одна на всю жизнь, — и это было ужасно.
Но самое ужасное было то, что никто не знал, никто даже не догадывался, как это было ужасно, и никто бы даже не понял меня, если бы я хоть кому-нибудь сказала об этом. Да и что я могла сказать? Что мне ничего не нравилось в этом дурацком пионерском лагере? Что меня пугали чужие казённые кровати с чужими казёнными простынями на них? Что я боялась чужих тарелок и что мне остро не хватало моего любимого синего коврика с котятами над моей кроватью, — над моей, вот ведь в чём дело, а не над какой-то чужой? Всё было чужим в этом чужом мире, и я, чужая этому миру, оказывалась чужой вдвойне — и этому миру, и тому, из которого меня зачем-то отправили в этот самый чужой мир. Я словно оказалась в пустыне, со всех сторон окружённая сама собой, так что и некому было говорить, — некому. И я не говорила.
И вот там-то, в этой пустыне, состоящей из казённых кроватей и тумбочек, посреди всевозможных площадок для волейбола, меж всех этих детей, радостно снующих меж тех самых кроватей и тумбочек, меж которых так же радостно было положено сновать и мне, вдруг оказался маленький пруд, крошечный прудик, весь загаженный илом и пиявками, в котором нам полагалось купаться и на берегу которого нам полагалось загорать. И на берегу этого прудика стояла девочка.
И даже не девочка стояла там, а девушка, самая настоящая девушка стояла там, на берегу этого крошечного, загаженного илом и пиявками прудика, в котором нам полагалось купаться и на берегу которого нам полагалось загорать. И она стояла там, спиной ко мне, — высокая, взрослая девочка, — и с её мокрых белых волос текли капли на её загорелую спину. И с её плеч тоже текли капли, а некоторые совсем не текли, а удерживались на месте, на плечах и спине, словно прозрачная смола. И на ней был синий купальник.
И она стояла на берегу этого прудика, спиной ко мне, в синем купальнике, и капли воды бежали по её загорелой спине, застывая на загорелой спине, словно прозрачная смола, а она не чувствовала этого, — не чувствовала, как капли воды бегут по её спине, — а просто стояла не шевелясь, не шевелясь и не оборачиваясь, и даже не двигаясь, и даже не моргая, возможно, — возможно, но я не видела её лица, хотя вряд ли понимала в ту минуту, что не вижу её лица. Вряд ли я понимала это, потому что стояла и смотрела на неё, на эту девочку, которая стояла не шевелясь, — не шевелясь и не оборачиваясь, — и я тоже стояла не шевелясь, стояла как вкопанная, и мне было всё равно, что я не вижу её лица. Я даже боялась, что я увижу её лицо, — что она обернётся, и я увижу её лицо. Потому что оно могло быть каким угодно, её лицо, и мне не хотелось рисковать, мне просто хотелось стоять и смотреть на эту девочку, просто стоять и смотреть, а больше мне ничего не хотелось. И я могла стоять и смотреть вечно, пока она не пошевельнётся, — вечно стоять и вечно смотреть, и пусть вечность проплывает над нами! Но вряд ли она бы на это согласилась, эта девочка, вряд ли она согласилась бы стоять вечно, и мне ещё повезло, что она вообще стояла так долго, и значит надо было торопиться, пока она не обернулась или пока она не ушла, надо было торопиться, чтобы запомнить её такой, вот такой — в синем купальнике, и как капли воды стекают по её загорелой спине.
И я вдруг подумала: как жаль, что я не умею плавать. Как жаль, что я не умею плавать, и что у меня нет синего купальника, и что я никогда не выйду из воды и не встану вот так, как эта девочка, и капли воды никогда не будут застывать на мне прозрачной смолой. И подумав так, я подошла к прудику и вошла в него, вляпываясь по щиколотку в тёплое илистое дно, и, раскинув руки, бросилась в воду, отчего-то перестав дышать, и забила ногами по воде, вспомнив неожиданно, что надо бить ногами по воде, если хочешь научиться плавать, и, решительно забив  по воде ногами, пошла ко дну.
На дне я открыла глаза. Всюду была вода, мутноватая и зеленоватая, и в этой воде что-то всё время проплывало мимо меня, какие-то веточки, какие-то кусочки коры медленно проплывали мимо меня, плавно качаясь на внутреннем слое воды. И слышался гул, — далёкий и приглушённый, словно зовущий кого-то сквозь тысячелетия. Мне захотелось плакать. Мне захотелось сжаться в комочек и горько-горько заплакать от того, что я утонула, от того, что я больше никогда-никогда не научусь плавать, от того, что какая-то девочка стояла зачем-то на берегу этого прудика, в котором я утонула, а я стояла и смотрела на неё, как будто мне это было надо. И я сжалась в комок, поджав к животу ноги, и вода вдруг вытолкнула меня наверх, несказанно обрадовав меня этим удивительным фактом. Я тут же посмотрела на берег, но девочки там уже не было.

Иногда я думаю: а что стало с ней, с этой девочкой в синем купальнике, стоявшей когда-то на берегу пруда? Вышла ли она замуж, спилась ли, или давно умерла от рака? Счастлива ли? И иногда мне становится грустно, что ведь есть же она где-то на свете, есть же она где-то, ходит же где-то и ездит же где-то, но мы никогда, никогда с ней не увидимся больше, и ей никогда не узнать, что когда-то давно, одним летним и довольно погожим днём одна маленькая девочка стояла и смотрела на неё, только что вышедшую из воды, стояла и смотрела, как капли воды стекают с её мокрых волос на её загорелую спину...

Вот так она ко мне и пришла, моя первая любовь, не спрашиваясь и не извиняясь. Вот такой она и предстала передо мной, — неземной и волшебной, без имени, без лица, без права на переписку, не сказав, не шепнув, не намекнув даже, что такой любви нет, — нет и не может быть, и даже нечего об этом и спрашивать. И я не спрашивала. Я не знала, что такой любви нет. Я нигде об этом не слышала, равно как и о том, впрочем, что такая любовь есть, — но ведь если нигде не сказано, что она есть, это вовсе не значит, что её нету, не так ли? Тем более, что нигде и не было сказано, что её нет. Так что я просто не знала, что такой любви нет, а если и есть такая любовь, то это плохая любовь, которой любят только очень плохие девочки. Меня просто никто не успел испугать. Да и кому бы пришло в голову, что некой маленькой семилетней девочке вдруг приспичит влюбиться, и не просто влюбиться, а ещё и в точно такую же девочку, как и она сама? И кому бы вообще пришло в голову просвещать меня по столь щекотливому поводу? Разумеется, это никому не могло придти в голову, а потому я взяла да и влюбилась, молодая и не испуганная, слыхом не слыхивавшая, ведать не ведавшая, что моя любовь, моё замечательное первое чувство, светлое моё и моё неземное, есть не что иное как зараза, разврат и болезнь, а также позор и бесстыдство, и что с той самой минуты, как эта любовь вошла в моё сердце, я стала плохой, очень-очень плохой девочкой.
И я влюбилась. И каждую ночь, ложась спать, я вспоминала ту девочку, стоящую на берегу прудика, и сердце моё сладко сжималось. Мне было семь лет. Я жила в пионерском лагере, и каждое утро славные пионервожатые выстраивали нас на линейку, и каждое утро поднимался флаг и трубил горн, и каждое утро я стояла в сплочённых пионерских рядах, — в славных, непорочных пионерских рядах! — и смотрела, как под звуки горна поднимается ввысь красивый флаг с гордым символом моей необъятной родины на фоне смотрящего вперёд профиля мудрого нашего, бессмертного нашего вождя, отдавшего жизнь за моё счастливое детство, и сердце моё ширилось от восторга и любви, потому что я очень любила их, очень — дедушку Ленина и девочку в синем купальнике, стоящую на берегу пруда!..




Любовь!
О ней мечталось и грезилось буквально всем, всем поголовно, словно не было ни одного человека, которому хотя бы раз в жизни не мечталось или не грезилось. И это было не удивительно.  Это было совершенно не удивительно в нашей стране повальной грамотности, где с самого детства внушалось нам, глупым и маленьким, что лучший подарок — это книга, что книга — друг человека, что книгу надо беречь, что книгу надо любить и, что самое ужасное, книгу надо читать, — читать и давать читать другому, и обсуждать прочитанное, и писать восторженные отклики в редакцию, и устраивать торжественные встречи с писателем, написавшим такие замечательные книги, о чём мы уже неоднократно сообщали, конечно, в своих восторженных откликах.  И мы читали. И писали отклики. И нам всем хотелось любви. Прямо на улице, прямо в трамвае, прямо у школьной доски, прямо здесь, прямо сейчас. Можно было только диву даваться, как хотелось всем любви. Никто не хотел быть космонавтом, или пожарником, или скромной медицинской сестрой в далёком лепрозории, — всем хотелось только одного: любить и быть любимыми.

— Знаешь, — таинственно сообщала мне девочка Надя, нервно убрав руки в карманы школьного фартучка и пристально глядя в мои доверчивые глаза, — в меня влюбился один парень. Ему... ему восемнадцать! И он пришёл просить моей руки, но мой... мой отец отказал ему, и тогда он утопился...
— Да что ты! — ахала я, веря каждому её слову, веря, что вполне нормальный, надо полагать, восемнадцатилетний парень пришёл просить руки двенадцатилетней девочки. — Надо же, утопился!
— Да, — вздыхала девочка Надя. — И теперь я не могу его забыть. Он... он очень меня любил... — И она прикрывала глаза и горестно поджимала губы, чутко поглядывая на меня из-под горестно прикрытых век, что должно было окончательно убедить меня в том, что она действительно не могла его забыть, а так же в том, что он действительно очень её любил, нельзя же действительно так равнодушно и холодно забыть того, кто так тебя любил!
 И я горестно качала в ответ головой, изо всех сил демонстрируя бедной, убитой горем девочке Наде полное своё доверие и сочувствие, так же  при этом чутко приглядываясь к ней, к её облику, так сказать, приглядываясь, и к её образу, сквозящему в этом её облике, и никак не могла понять, что такого было в этой обыкновенной двенадцатилетней девочке, что могло заставить восемнадцатилетнего парня просить её руки, а потом взять да и утопиться с горя, не выдержав жестокого отказа её тирана-отца в вполне естественной и, я бы сказала, безобидной просьбе отдать его двенадцатилетнюю дочь в жёны красивому и, надо полагать, вполне нормальному восемнадцатилетнему парню, — и ничего такого я в её облике не находила. Лично я топиться бы из-за неё не стала: нос картошкой, кожа лоснится, на лбу два прыща, — так себе облик. А уж образа и вообще никакого. Ну, не тянула она, милая эта девочка Надя ни на принцессу, ни на русалку, ни просто на девушку чьей-нибудь безумной мечты, — ну, если только безумной. А вот поди ж ты! Влюбился в неё взрослый парень и даже просил её руки, не говоря уж о всём прочем, что за этим последовало. Да, тут было о чём задуматься.  И я задумывалась, но придумать ничего не могла.

Но были варианты и попроще. Менее трагичные, так сказать, хотя и менее захватывающие, конечно. Например, Ленка, подружка моя, с которой я бессменно сидела за одной партой все мучительные школьные годы и которую чуть не удушила  однажды, когда ей взбрело вдруг в голову пересесть от меня за другую парту, и с которой я досиделась-таки до самого последнего класса, — так вот эта самая Ленка, толстая и неуклюжая, с толстыми розовыми губами, имеющая дурную привычку вечно что-то обтирать с этих своих толстых розовых губ, в связи с чем я иногда напрочь переставала понимать зачем она мне нужна, эта толстая Ленка со своими губами, за моей собственной партой, — так вот эта самая Ленка вдруг сообщала мне задумчивым голосом:
— Знаешь, — сообщала она мне, — в меня влюбился один парень. Ходит за мной... весь день. — И она задумчиво упиралась взглядом в потолок.
— Ходит! — восторженно изумлялась я. — А ты?
— Да ну, — капризничала Ленка, — с ним целоваться надо, а у него губы толстые. — И Ленка печально вздыхала, что вот, дескать, в кои-то веки соберёшься с кем-нибудь поцеловаться, так на тебе — губы толстые!
А я смотрела на Ленкины губы, на её толстые розовые губы, с которых она то и дело что-то собирала и слизывала, и думала, и даже пыталась сообразить, насколько толще Ленкиных губ должны были быть губы того парня, чтобы ей расхотелось с ним целоваться.
— Это да, — вздыхала я. — Толстые губы, это да.
И Ленка тоже вздыхала и, вздыхая, печально смотрела сквозь меня, словно ещё раз мысленно примериваясь к навсегда безнадёжным губам того парня, и примерившись к ним, вдруг говорила тихим голосом:
— У нас в ноге есть кость, которая весит тонну.
— Не может быть, — не верила я, судорожно пытаясь сообразить в чём же тут глупость, но не находила слов.
— Может, — убедительно кивала Ленка, — я в журнале читала.
И сразив меня наповал такой новостью, она медленно отплывала от меня прочь, стараясь выглядеть при этом романтично и в чём-то даже загадочно, для чего высоко поднимала голову и загадочно смотрела вдаль.

Да, все пытались выглядеть романтично и загадочно, а ещё лучше таинственно, что должно было подчеркнуть всю прелесть и всю женственность той, которая выглядела так романтично и так загадочно.
— Ах, я не могу пойти с тобой гулять сегодня вечером! — загадочно говорила мне какая-нибудь девочка, таинственно закатывая глаза, а потом романтично опуская их вниз.
И я обязательно, — обязательно! — тут же ловилась на это и с любопытством спрашивала:
— Почему?
И вместо того, чтобы честно сказать, что сегодня вечером она едет к бабушке, или что не едет к бабушке, но зато придёт тётя Зина, чтобы рассказать, как она ездила к тёте Вале, которая только что вернулась от тёти Маши, которая наотрез отказывается ехать к своей собственной бабушке, — вместо того, чтобы честно рассказать мне всё это, она снова закатывала свои глаза вверх и говорила:
— Ну... не могу. — И тут же опускала глаза вниз, что, конечно, могло означать только одно: что сегодня вечером она идёт на свидание. Ах, вот почему она такая загадочная! Ах, вот почему она такая таинственная! Ах, её ужасно любит тот, к кому она идёт на свидание сегодня вечером!

Да, все играли в любовь, все только о ней и говорили, и всё время только и делали, что влюблялись, влюблялись, влюблялись. А я заглядывала в их лица, я заглядывала им в глаза, я смотрела, как шевелятся их рты, бесконечно говорящие о любви, и всё пыталась понять, что есть в них такого, что же такого в них есть, что заставляет их говорить о любви и верить в принцев, которые однажды примчатся за ними все сплошь на белых конях, чтобы сделать их, этих странных девочек в школьных платьях, чтобы сделать их счастливыми, — счастливыми на всю жизнь.
И я тоже верила в это. Я верила, что где-то бродит по земле мой собственный принц, чудесный мальчик в красивой рубашке, и что однажды он приедет за мной, и стоит мне только оглянуться, как я увижу его, идущего прямо из горизонта и уже машущего мне своей красивой рукой. И тогда я забуду всё, и ничего мне больше не будет надо, и я буду идти с ним под руку и дышать легко и свободно, и счастье будет светиться в наших глазах, как волшебные звезды! И я оглядывалась, отыскивая на горизонте ту самую точку, из которой он должен был появиться, мой собственный принц, но там никого не было. Не было там никаких принцев, а только стояли толпой всё те же девочки всё в тех же платьицах и всё так же закатывали свои глаза вверх, а потом опускали их вниз, а больше там никого не было.

Так оно всё и шло. Я жила, как все, и, как все, ждала своего принца, — как все девочки, как все хорошие девочки, которые ежедневно мелькали мимо меня. Весь год, весь целый, длинный год, я жила как хорошая девочка, а летом становилась плохой.
Хотя и летом я пыталась оставаться хорошей, строго-настрого наказывая себе обязательно влюбиться в какого-нибудь мальчика, но не успевала. Пыталась, но не успевала, потому что каждый раз, добросовестно пересчитав ступеньки автобуса своим чемоданчиком, я натыкалась на что-то, что напрочь выбивало из меня все мои благие намерения. Я просто даже не успевала их вспомнить, мои намерения, потому что  какая-нибудь девочка, — какая-нибудь необыкновенная девочка, — обязательно стояла в проходе или сидела у окна, и мой взгляд, которым я собиралась тихо и скромно отыскать себе свободное место, — всего-то отыскать себе место! — неизменно натыкался на неё, на эту странную девочку, зачем-то стоящую в проходе или равнодушно сидящую у окна, — и я влюблялась в неё тут же, забыв обо всём, о чём так и не успевала вспомнить. Потому что она была  — прекрасна!
И она была прекрасна каждый раз, каждое лето, неизменно начинающееся пересчитыванием автобусных ступенек моим чемоданчиком. И каждый раз я не могла на неё наглядеться. Я сидела в автобусе и смотрела, как летят на её щёки её белые длинные волосы, когда она опускает голову, и как она откидывает голову, ловя руками, как птиц, не успевшие белые прядки, или как солнце, жёлтое летнее солнце, скользит по её чёрным волосам, как жёлтая лодка по чёрной воде, — и сердце моё замирало от восторга. А потом её постель, железная пионерская койка, обязательно оказывалась рядом с моей, и после отбоя, после протяжных и не очень умелых звуков пионерского горна, она, эта девочка, от которой я не могла оторвать своих глаз, подходила к своей постели и снимала с себя одежду, и я всегда отворачивалась, отворачивалась и даже закрывала глаза, чтобы не видеть, чтобы не увидеть, — не подглядеть, — как она снимает с себя свою одежду, но носом, — носом! — жадно ловила каждый запах, каждый едва уловимый запах, хрупко срывающийся вместе с одеждой с её разогретого за день тела. А потом я закрывала глаза и вспоминала этот запах, — не лицо, не волосы, не смех, — а запах, тонкий, мгновенно исчезающий запах, который я успевала втянуть в себя весь, и он жил там, во мне, запах прекрасной девочки, от которой я не могла отвести своих глаз.


Говорят, первая любовь не забывается. Глупости. Любовь не забывается никакая, — ни первая, ни вторая, ни даже двести сорок девятая, не говоря уж о четыреста двадцать восьмой, — потому что нет никакой второй или третьей, или даже восемьсот четырнадцатой любви, а есть только одна, всё та же, первая и единственная, длящаяся всю жизнь, робкими рывками переходящая от одного к другому, от другого к третьему, — одна единственная любовь, которой мы и любим всю жизнь то этого, то другого, а в сущности того самого, кто позволяет нам себя любить, — себя дорогого, себя единственного, себя сто двадцать четвёртого, — или не позволяет себя любить вовсе, что тоже бывает, конечно. Бывает, но очень редко, — очень, очень редко бывает, чтобы кто-то не позволил бы нам себя любить. Да и где вы видели такого человека, который не позволил бы вам себя любить? Даже если вы горбатый или хромой, даже если вы одноглазый и лысый, даже если вы женщина наконец или, что ещё более странно, мужчина, — нет таких людей, которые бы не позволили вам себя любить. Другое дело, что есть люди, которые стыдятся вашей любви, стыдятся, что их любите именно вы, а не кто-то получше вас, посимпатичней вас или просто вас поинтересней. Или просто поздоровей, в конце концов, если ваша любовь официально признана больной и порочной. И хотя даже и в этом случае им, тем, кого вы любите, всё равно приятно, что вы их любите, но им становится ужасно неприятно, что их любите именно вы. Неловко становится. Неприлично. И это естественно. Естественно и вполне объяснимо. И даже нормально, сказала бы я, если бы за годы прожитой жизни не накопила бы странную ненависть к этому слову. Ведь такой любовью нельзя похвастаться, а тогда зачем она им нужна, любовь, которой нельзя похвастаться перед другими?
И тогда они не позволяют вам себя любить. Хотя и волнуются, конечно, что когда-нибудь вы их разлюбите. А как же? Ведь это всегда не приятно, когда кто-то вас разлюбил, это даже ещё неприятней, чем когда вас полюбил тот, чьей любовью нельзя похвастаться. Но хотя и волнуются они, конечно, по этому поводу, хотя и тревожит их тот факт, что вы их разлюбите, в связи с чем и позванивают они вам изредка и даже поглядывают на вас изредка, изредка напоминая вам о вашей любви, но любить всё равно не позволяют. Потому что это ужасно, — то, что их любите именно вы, именно вы, а не кто-то получше вас с вашими больными порочными чувствами.
И вы это знаете. И вам становится больно. И вы пытаетесь ненавидеть тех, кого вы любите, вы даже пытаетесь их презирать, надеясь, что презрение излечит вас от вашей любви, и вы даже делаете вид, что вы их больше совершенно не любите. Вы становитесь холодны, равнодушны, недосягаемы. Никому и никогда не покажете вы больше свою любовь. Потому что она никому не нужна, ваша любовь, потому что  такая любовь никому не нужна, да и сами вы никому не нужны с этой вашей такою любовью. И вы становитесь холодны. Вы становитесь равнодушны и недосягаемы. Вы становитесь — одиноки.
В тот самый момент, когда вы поймёте наконец, что вашей любви стыдятся, что тому, кого вы так нежно любите, становится всего лишь неловко от этой вашей любви, что она его унижает вместо того, чтобы сделать счастливым, что она его угнетает вместо того, чтобы дать свободу и радость, что тот, кого вы так красиво, как вам казалось, любите, только и думает о том, чтобы вы провалились куда-нибудь с этой вашей любовью, — в тот самый момент вы становитесь одиноки. Вам не позволяют любить, — вам не позволяют дышать. Вы — больны. Вы больной, одинокий человек,  неизлечимо больной и смертельно одинокий, — хотя больной несмертельно и одинокий излечимо, — но кому же охота лечить ваше одиночество?
 И кому же охота жить с не смертельно больным, когда кругом  полно смертельно здоровых?

И вот, потолкавшись с ней, с вашей любовью, среди тех, кому она совершенно не нужна, и вот потыркавшись с ней, с этим вашим камнем на шее, вы наконец понимаете, что вам надо делать. А всё очень просто. Вам надо притвориться здоровым. Вам надо быть, как все, — выглядеть, как все. Вам надо бодро и весело идти в одной шеренге со всеми, просто бодро и весело и просто в одной шеренге, и улыбаться бодро и весело, и так же бодро и весело кричать отстающим: "Не отставай!" И это очень, очень приятно кричать отстающим "не отставай", ведь раз вы кому-то кричите "не отставай", то значит отстающий не вы, а ведь это очень приятно, не быть отстающим и кричать кому-то "не отставай".
 И у вас это  здорово начинает получаться, — так здорово, что однажды вам даже позволят немножко побить в барабан, а там, глядишь, и доверят произнести пламенную речь о пользе здорового образа жизни тех, кто идёт в одной шеренге, чей здоровый образ жизни как раз и заключается в том, чтобы идти в одной шеренге. И вы произнесёте эту речь. И даже более того, — именно вы произнесёте её лучше всех, именно вы, ибо кому как ни вам и знать, что такое здоровый образ жизни, — вам, одинокому и больному, стоящему на высокой трибуне с пламенной речью в дрожащих ваших руках?..

Но вам никогда не стать здоровым, никогда. Сколько бы пламенных речей вы ни прочли, сколько бы ни шли в одной шеренге со всеми и как бы вам этого ни хотелось, быть как все, стать как все, и как бы ни преуспели вы в обмане самого себя, не говоря уж об окружающих, и как бы дорого ни желали вы расплатиться за это счастье — быть как все, — и как бы дорого ни расплачивались вы за это, вам никогда, никогда не стать здоровым или хотя бы таким же больным, как все, а не таким единственно больным, как вы сами. Никогда. Потому что ваша любовь всегда с вами, — ваш крест, ваше ярмо, ваша пытка и ваша каторга, — ваша любовь, которой любится как нравится, нравится это вам или нет. Она вас не спрашивает. Ей на вас наплевать. Она просто живёт внутри вас, как некая не понятная вам самим сущность, как некий непознанный вирус, или просто как какая-нибудь плесень, как какой-нибудь незамысловатый грибок, то ли напрочь съедающий вашу душу, то ли наоборот — рождающий её. И вы ничего не можете с этим поделать, вы — раб своей собственной любви. Да вы просто девушка с веслом на проклятой галере!


А лето кончалось. Оно всегда кончалось когда-нибудь, как правило в августе кончалось оно, моё любвеобильное лето, и я возвращалась домой со своим чемоданчиком, и опять было первое сентября, и опять девочки в школьных формах щебетали о своих наивных романах и делали большие глаза, шепча друг другу о поцелуях и свиданиях с мальчиками. И всё это было так невинно, так позволительно и даже желательно, чтобы девочки в четырнадцать лет шептались о мальчиках, что просто не могло не вызывать слёз умиления от вида этих милых подрастающих девочек со здоровыми инстинктами и не испорченной ничьим дурным влиянием психикой.
А я была не такой, и ничьё дурное влияние, кроме моего собственного, тут не было виновато. Да и откуда ему было взяться, чужому влиянию, если на всех необъятных просторах моей необъятной родины не нашлось ни одной книжки, ни одного фильма, ни одной научной статьи о том самом дурном влиянии, под чьё влияние я могла бы попасть, попадись мне в руки такая книжка или такая статья. Ведь таких, как я, больше не было на всех просторах моей родины, а стало быть и не о ком было писать статью или сочинять книжку, а стало быть и негде было мне узнать, что такие как я существуют и могут оказать на меня дурное влияние. Я просто родилась, и всё. В своей собственной стране, где не было ничего, кроме светлого будущего, где никто не слышал о сексе, где не существовало любовников и любовниц, а были только мужья и жёны, где никогда, никогда не было никаких меньшинств, а всегда только большинство, где всё вокруг было бесплатным и радостным, и где за всё остальное приходилось платить сумасшествием и одиночеством, резаными венами и бесконечным, бесконечным, бесконечным чувством вины перед всеми, — перед мамой и папой, перед подружкой по парте, перед продавщицей в магазине, — за то, что ты не такой, как все, что ты монстр, урод, маленький извращенец, изначально порочный до мозга костей, которому ужасно хочется быть, как все.
И мне это удавалось. Мне очень, очень хотелось быть, как все, и мне совсем не хотелось быть, как я. Ничего в этом не было хорошего, быть, как я. И я очень старалась быть, как все. И никто, ни одна живая душа, не мог догадаться, глядя на меня, что я совершенно не такая, как все, что я просто играю чужую роль и тем лучше я её играю, чем лучше понимаю, что буду играть её всю жизнь, до самой смерти, до последнего своего вздоха, которым и вздохну когда-нибудь с облегчением, что она сыграна наконец, моя роль, от первой и до последней реплики, и что теперь я наконец-то могу забыть об этом.
И я ходила по школьным коридорам, аккуратно подстриженная, в чистенькой форме, девочка-умница, девочка-колокольчик, и смотрела на мальчиков, и загадочно поднимала глаза вверх, а потом задумчиво опускала их вниз, на весь мир демонстрируя свои здоровые инстинкты. И всё-таки первый поцелуй сразил меня наповал!

Ах, что это был за поцелуй! Он так просто, так запросто вышиб меня из седла, развалив, как карточный домик, все мои попытки быть как все, что у меня просто не осталось никаких сомнений, что я безнадёжно не такая как все, — просто не осталось никаких сомнений, ни малейших.
Потому что он был сладок, мой первый поцелуй. Потому что моё сердце остановилось. Потому что огромный сверкающий меч вдруг рассёк меня надвое, и рана заныла, и боль, — боль, с которой я срослась и с которой давно смирилась, — боль, которая просто причиняла мне боль, вдруг стала наслаждением.
Мой первый поцелуй, которого я не просила, которого не могла просить, которого не ждала, вдруг пришёл ко мне сам, легко и просто, — легко и просто сразив меня наповал...

Ах, она была ужасно красива, та девочка, которая поцеловала меня!
Ей было пятнадцать лет, а мне только четырнадцать, но всё равно мы были в одном отряде, и я любовалась ею каждый день, каждый благословенный летний день, с утра и до вечера, и даже ночью я любовалась ею, когда, закрыв глаза, вспоминала и вспоминала, как она стояла или сидела, или как застёгивала босоножки, или как оборачивалась, или как смотрела вперёд, — каждый день она делала тысячу разных восхитительный вещей и каждую ночь я вспоминала о них, этих чудесных вещах, которые она делала. Я никогда к ней не подходила, к этой девочке. Я только смотрела на неё издали и только издали слушала её голос. Я просто боялась к ней подойти, — боялась, что если подойду к ней ближе, то уже никогда не смогу уйти, и тогда она всё поймёт и презрительно засмеётся, и тогда я умру, и больше никогда уже её не увижу. Нет, я никогда к ней не подходила, никогда.
И тогда она подошла ко мне сама.


Никого не было больше, кроме нас.
Был вечер, не очень поздний, даже совсем не поздний, а просто лёгкие сумерки, и все ушли в клуб смотреть кино, и она тоже ушла, а я не ушла, я осталась и, оставшись, сидела на своей койке возле своей тумбочки и писала домой письмо, и в письме сообщала, что всё хорошо, что кормят хорошо и что соскучилась, и что целую и всем привет. И написав письмо, поставила точку и подняла глаза, и, подняв глаза, вдруг увидела, что по проходу, мимо кроватей и тумбочек, идёт она, девочка, к которой я никогда не подходила и на которую смотрела издали и только издали слушала её голос, и что она идёт прямо ко мне, и что в этом нет никаких сомнений, в том, что она идёт ко мне, потому что она шла и смотрела на меня. И я поняла, что не слышала, как она вошла, и что теперь, когда она вошла, я всё равно ничего не слышу, не слышу её шагов, которыми она идёт ко мне, прямо ко мне, от самой двери, вдоль длинных рядов кроватей и тумбочек.
А она подошла и села рядом со мной, слева от меня, даже обойдя меня для этого, для того, чтобы сесть слева от меня, хотя могла сесть  и справа. Но она обошла меня и села слева. Рядом со мной. Так близко, что я увидела, какого цвета у неё глаза. Они были зелёного цвета. У неё были зелёные глаза и каштановые волосы. Очень густые, очень длинные каштановые волосы, и они свободно лежали на её плечах, и это было очень красиво — зелёные глаза и каштановые волосы, свободно лежащие на плечах. И она сидела рядом со мной, слева от меня, со своими глазами и волосами, и сидя рядом со мной, спросила:
— Ты одна?
Как будто это не было очевидно. Как будто она не видела, что я одна. Как будто она думала, что здесь есть кто-то ещё. Это был глупый вопрос. Это был очень глупый вопрос, и мне тут же захотелось ответить что-нибудь умное, что-нибудь эдакое, что-нибудь из ряда вон выходящее, но вместо этого я глупо ответила:
— Да.
Потому что мне вдруг стало не важно, что это был глупый вопрос. Потому что когда она задала его, свой глупый вопрос, я увидела её губы, мягкие и чуть полноватые, и от того, что они были чуть полноватые, было сразу ясно, что они мягкие, а потом увидела её нос, курносый и чуть широковатый в ноздрях, а потом снова увидела её глаза, о которых уже знала, что — зелёные, — и когда я снова увидела её глаза, то потом снова увидела её нос, а потом губы, и когда я снова увидела её губы, то мне почему-то сразу же расхотелось отвечать что-нибудь умное, и тогда я глупо ответила: "Да". И она улыбнулась. Как будто знала, что я глупо отвечу "да", и как будто даже хотела, чтобы я так глупо ответила. И она улыбнулась и снова спросила:
— Сколько тебе лет?
И я сказала:
— Четырнадцать.
— А мне пятнадцать, — сказала она и снова улыбнулась. И тогда я тоже улыбнулась. И посмотрела ей в глаза. И увидела, что она тоже смотрит мне в глаза и что больше ей ни о чём не хочется меня спрашивать. И тогда она спросила:
— Ты умеешь целоваться? — спросила она. Обыкновенно спросила, как если бы все вокруг только и делали, что спрашивали друг у друга, умеют ли они целоваться.
И я ответила:
— Да.
Обыкновенно ответила, как если бы только и делала, что всю жизнь отвечала на такие вопросы. Нормальным, звучным голосом ответила: "Да".  Громким, бодрым голосом ответила: "Да".  Еле слышным, шипящим, хриплым голосом ответила: "Да".  Кашлянула, прочистив горло, и ответила: "Да". Не знаю, как я ответила. "Да", — ответила я.  Я знала, что через минуту я умру. Я знала, что я ни с кем никогда не целовалась. Я знала, что ни с кем и никогда не хотелось мне так поцеловаться, как с этой девочкой, которая сидела и смотрела на меня своими зелёными глазами. Я знала, что я никогда её не поцелую. Я знала, что если я никогда  не поцелую её, то я умру.
— Тогда поцелуй меня, — сказала она. И я подумала: "Боже мой!"
Боже мой, подумала я, ну и что же мне теперь делать?!
— Тогда закрой глаза, — сказала я, в полной уверенности, что когда она закроет глаза, я встану и тихонько уйду, и никто этого не заметит, и никто никогда не узнает, куда я ушла.
И она закрыла глаза. Она сидела рядом со мной, с закрытыми глазами, и ждала, когда я её поцелую. И я подняла свою левую руку, — тяжёлую свою, левую свою руку, внутри которой явно была та самая кость, которая весила тонну, — и положила её на её шею, прямо на её каштановые волосы, и, повернув ладонь, коснулась рукой её щеки и, приблизив к ней своё лицо, опустилась губами на её губы, обнимая её за шею, и не обнимая даже, а отчаянно за неё держась, чтобы не упасть в обморок. И её губы были мягкими и сухими. Их хотелось целовать, её губы, к ним хотелось прижаться, к её губам, их хотелось коснуться, её губ, потому что они были очень податливы, её губы, очень податливы и очень послушны, — и я мягко, очень, очень мягко прижала её губы к своим, и они были сомкнутыми, её губы, и там, где они были сомкнуты, бежала влажной змейкой тонкая трещинка, и мне тут же захотелось провести языком по этой трещинке, и я провела языком по этой трещинке, и её губы тут же разомкнулись, как будто только и ждали, что я проведу языком по этой трещинке, и тогда мои губы тоже разомкнулись, и мой язык вдруг оказался внутри её губ, внутри той самой трещинки, тонкой и влажной, которая только что бежала змейкой по её мягким губам, и я почувствовала, как её язык  шевельнулся и тихонечко прикоснулся к моему, её язык, твёрдый и мокрый, шевельнулся и прикоснулся к моему языку, и тут что-то случилось со мной, — что-то внутри вдруг больно наполнилось чем-то, чем-то густым и влажным, тяжёлым и липким, и, наполнившись, вдруг лопнуло там , внутри, затопив меня всю влагой и слабостью, и я почувствовала, как вдруг стало темно в моих закрытых глазах, — темно и влажно, — и, с силой прижав её голову к своим губам и  с силой разлепив её губы, я вдруг втиснулась в них всеми своими губами и, с силой обхватив губами её язык, вдруг втянула его в себя, мокрый и твёрдый, покорно отдавшийся воле моих требующих его губ, и — о, боже! — я не знаю, сколько это длилось! Наверное, долго, потому что когда кончилось моё дыхание, я не сразу это заметила, я заметила это только тогда, когда мне стало нечем дышать, и когда мне стало нечем дышать, я удивилась, почему же мне стало нечем дышать, а потом поняла, и поняв, ужасно расстроилась, потому что, чтобы снова начать дышать, мне надо было прекратить целоваться, но прекратить целоваться было выше моих сил. Как, впрочем, и не дышать тоже. И я задыхалась от невозможности дышать и от невозможности не дышать, и готова была разрыдаться от необходимости всё-таки оторваться от той, которая сидела в моих объятиях с закрытыми глазами и вовсю целовалась со мной, не обращая совершенно никакого внимания на отсутствие воздуха в своих собственных лёгких.
И я оторвала свои губы от её губ и вдохнула воздуха, и замерла, сгорая лицом и не зная, что же теперь будет. Со мной. Или с нами. И как нам теперь после этого жить. И что нам теперь после этого делать. А она открыла свои глаза, — не сразу, а ещё несколько секунд спустя после того, как наш поцелуй закончился, — открыла свои зелёные, свои ужасно красивые глаза, и я увидела, что в её открытых глазах стоит туман. И она посмотрела на меня сквозь этот туман, стоящий в её открытых глазах, и сказала:
— Никому не говори об этом. — И даже не стала уточнять, о чём.
И я кивнула с облегчением и даже с радостью от того, что она подумала, что я могу кому-то об этом рассказать, что это пришло ей в голову, и раз уж ей пришло такое в голову, то значит она ни о чём не догадалась, и значит это не моя тайна, и значит это не мы с ней целовались, и даже не я с ней целовалась, а это она целовалась со мной, и значит она никогда, никогда об этом не догадается, что целовалась-то я, да ещё как целовалась!
И я кивнула ей ободряюще. И даже улыбнулась ободряюще. И даже хихикнула как-то не кстати, а может, и кстати, потому что она тоже хихикнула и даже ухмыльнулась как-то, хихикнув, а потом сказала с уважением и даже с удивлением каким-то сказала, с удивлением глядя на меня:
— А ты хорошо целуешься, — сказала она, — я ни с кем так не целовалась.
И ещё раз удивившись чему-то, добавила:
— Надо же.
А потом встала и ушла, как будто её и не было, как будто она только затем и приходила, чтобы поцеловаться со мной, а потом встать и уйти, как будто её никогда и не было.
И мы больше никогда не подходили друг к другу. Только смотрели друг на друга издали, только издали улыбались друг другу, как будто обе знали какую-то тайну, славную тайну, в которой, собственно, никакой тайны, конечно, и не было, но о которой всё-таки никому не стоило говорить. Даже самим себе. Так, на всякий случай.


Мой первый поцелуй! Почти год я жила воспоминаниями о нём, почти год он выворачивал наизнанку всю мою душу, — и не потому даже, что был первым, а потому, что заставил меня мечтать о втором. Ведь если был первый, то может быть и второй, не так ли? И я грустила о втором, вспоминая о первом, и видела прекрасные сны, и в этих снах какая-то девочка всё смотрела на меня, и я наклонялась к ней лицом и опускалась губами на её губы, готовые разомкнуться по первому же требованию моих собственных губ.
И они сводили меня с ума, эти сны. Они снились мне каждую ночь, эти сны. Словно были моей настоящей жизнью, эти сны, и они сводили меня с ума. И мне это совершенно не нравилось. Ах, ну, зачем, зачем она поцеловала меня? — мучилась я. Ах, ну, зачем, зачем она поцеловала меня только однажды? — убивалась я. И как же мне теперь жить? И что же мне теперь делать?
А тут ещё и книжечка подоспела. Замечательная книжечка, в не приметной обложечке, и называлась она ни больше, ни меньше, а "Женская сексопатология", — вот так называлась эта книжечка, и только её мне и не хватало для полного счастья, а раз не хватало, то она и явилась тут же, заставив меня онеметь от ужаса, как только я её увидела.
И где она только откопалась, эта книжечка, в нашей стране повального дефицита, где даже секса-то и того не было, не говоря уж о патологиях? Колбасы не было, сгущёнки, и той не было, а вот книжечка нашлась, — нашлась, и пахла она не колбасой, это я поняла сразу. И не только это. А то ещё поняла, что мальчик Вася, который мне её, эту книжечку, принёс, странно на меня поглядывает, и если я сейчас не моргну, не сглотну или не кашляну на худой конец, или просто не переступлю с ноги на ногу, то Вася, конечно же, что-нибудь заподозрит, и тогда мне конец, потому что Вася этот, в очках и с вечно грязными ногтями, только и ждёт всю жизнь, чтобы чего-нибудь во мне заподозрить. Он всю жизнь доставал меня подобными штучками, этот Вася. Он был моим злым гением, моим Мефистофелем, если угодно, словно чисто интуитивно чувствовал во мне какой-то изъян и мечтал до него добраться.
В первом классе он дразнил меня и толкал на переменах. Во втором таскал с моей парты карандаши. В третьем выбивал из моих рук портфель и внимательно смотрел, как я собираю рассыпавшиеся по полу учебники. В шестом он принёс мне вырванный откуда-то листочек, на котором крупным буквами было напечатано заглавие: "Первая менструация у девочек". Принёс и положил мне на парту, внимательно на меня поглядывая. Не знаю, на что он рассчитывал, может, думал, что я покраснею или упаду в обморок, но вместо этого я взяла листочек и положила его в портфель, положила и всё, ни разу даже не взглянув в Васину сторону.
И тогда в седьмом он принёс мне другую статью, на таком же нещадно вырванном откуда-то листочке, и называлась эта новая статья "Беременность". И даже была нарисована женщина, вернее, несколько женщин были нарисованы в профиль, и во всех этих женщинах сидел младенец, один и тот же младенец, но в разных видах, и под рисунком стояла подпись: "Развитие плода". И опять он стоял и смотрел на меня, посверкивая на меня своими очёчками, и я опять взяла листок и молча положила его в портфель.
И тогда в восьмом классе он принёс мне то, чего я всё-таки никак от него не ожидала, — фотографию. Он принёс её и, повернув изображением вверх, аккуратно положил её передо мной. И замер. На фотографии была изображена женщина. Красивая, абсолютно голая женщина. И она скромно сидела на каком-то стульчике, красиво выпрямив спину и сложив руки на красивых коленях. И у неё была очень красивая грудь. Очень красивая грудь и очень нежные красивые плечи, и она нежно смотрела куда-то вдаль, куда-то вбок, словно ей тоже ужасно не хотелось смотреть на этого поганца Васю, который таскал в своём грязном кармане её фотографию. И можно было только догадываться, как она попала к этому Васе и как долго он таскал её в своём кармане, пока не пришла ему в голову гениальная мысль принести её мне не известно по какой, одному Васе ведомой причине. И он принёс её, эту фотографию, и повернув изображением вверх, аккуратно положил передо мной. И замер.
И я смотрела на эту фотографию и мне было ужасно жалко эту женщину, одинокую и голую, грустно смотрящую вдаль своими нежными глазами, прикрыв руками свои голые колени. "Как тебе не стыдно", — сказала я Васе и положила фотографию в портфель. Дома я снова и снова доставала её из портфеля, снова и снова разглядывая эту женщину, — снова и снова, как будто мои глаза приклеились к ней, как будто я вся приклеилась к ней, к этой фотографии, к этой женщине, от которой не могла оторвать глаз.
И вот тогда он и принёс мне эту книжечку, тем самым и завершив, так сказать, свои непреднамеренные труды на ниве моего сексуального просвещения, и я уставилась на неё вытаращенными глазами. Конечно, я могла упасть в обморок или откусить Васе нос, или разразиться истерическим смехом, или сначала разразиться истерическим смехом, а потом откусить Васе нос, — но сработала старая привычка, старая, добрая привычка, которая вырабатывалась годами и которая выработалась-таки в нужный момент: я взяла книжку и положила её в портфель. И ушла домой.
А придя домой, тут же кинулась её читать, эту книжечку, со страхом кинулась и даже с ужасом, потому что из неё-то я и должна была теперь узнать всё, всё, о чём никогда и нигде не писалось и не рассказывалось, чего никогда не было и не должно было быть на всей территории моей необъятной родины.
И я всё узнала, — всё. Начиная с фригидности и заканчивая гермафродитизмом, который и кинулась тут же отыскивать в себе самой, перепутав его с перепугу с гомосексуализмом, потому как очень он меня взволновал, гермафродитизм, очень. А вот фригидность совсем меня не взволновала, по поводу фригидности было сразу ясно, что она меня не волнует, как, впрочем, и вагинальный зажим, в котором я вообще мало что поняла и читать о котором было просто скучно.
Но было там и такое, в этой книжечке, о чём совершенно не скучно было читать, совсем, я бы сказала, не скучно. Гомосексуализм! Он предстал  передо мной с чёрно-белых страниц во всей своей красе, голым, можно сказать, предстал он передо мной, и чтобы быть ещё наглядней, ещё проникновенней и в чём-то даже беспрекословней  ещё чтобы стать, даже и на картинке предстал он передо мной, — на картинке, на которой было изображено некое квадратное мужикастоподобное существо в поношенной телогрейке, о котором было сказано, что это существо — женщина, но таковой себя не считает, а считает себя мужчиной и, как мужчина, каковым себя считает, живёт с женщиной, — живёт как мужчина с женщиной, которая, женщина, тоже в свою очередь считает это существо мужчиной, с которым и живёт себе потихонечку, видимо, даже не догадываясь о том, что это существо всё-таки женщина, не взирая на то, что она мужчина. И даже на телогрейку не взирая, которую эта женщина, считающая себя мужчиной, носила, видимо, не снимая, если даже и сфотографировалась в ней, а не в костюме каком-нибудь или хотя бы в пальто.
 И вот к таким существам я и должна была быть причислена, судя по всем приметам, заботливо перечисленным в книжечке. К таким вот не красивым, угрюмым, квадратным существам в телогрейках, с которыми почему-то всё-таки жили вполне приличные женщины и им было не страшно. И я рассматривала эту мужикастоподобную женщину на картинке, и ужас леденил моё сердце. Нет, лучше умереть, чем быть такой, — чем быть такой и носить телогрейку! И ужас леденил моё сердце, и сердце моё леденело и покрывалось инеем.
Но было ещё кое-что, отчего моё сердце не только леденело и покрывалось инеем, но и сгорало жарким пламенем, двуликое моё сердце. От зависти сгорало оно. Я смотрела на картинку и мучительно завидовала этой женщине, которая даже не считала себя женщиной, потому что она была не одна. Она была с женщиной и даже, возможно, с блондинкой на тоненьких каблучках, и возможно, — очень возможно! — что каждое утро она, эта блондинка, входила в комнату на своих тоненьких каблучках и улыбалась ей, влюблённо на неё поглядывая, и, влюблённо поглядывая, каждое утро радостно подавала ей в постель свежевыстиранную и любовно выглаженную телогрейку!..

И с этим надо было что-то делать. Нет, ни за что на свете не хотела я смиряться с мыслью, что эта болезнь не излечима, а в том, что это — болезнь, я больше не сомневалась. Куда уж тут сомневаться после такой книжечки да ещё в пятнадцать-то лет! И такой страшной, такой безнадёжной была эта болезнь, что о ней даже и упоминать не хотели, — вот почему и не писали о ней нигде, такой постыдной, такой позорной она была, что даже было стыдно о ней и писать, теперь это было совершенно ясно.
Нет-нет, это было невозможно! Мальчик, — мне был срочно нужен мальчик, в которого я срочно влюблюсь и который вернёт меня к нормальной жизни. Обязательно вернёт. Пусть только попробует не сделать этого.
И я мысленно перебрала всех мальчиков, на которых хоть однажды останавливался мой взгляд, стараясь почувствовать хоть какое-то сексуальное томление, но у меня ничего не получилось, — то ли томление ослабело, то ли мальчики были не те. Не те мальчики, решила я, один Вася чего стоит. Нет, надо искать в другой возрастной категории, надо припомнить всех знакомых мужчин, зрелых, плечистых, с решительным взглядом, смело и открыто идущих по жизни, не обращая внимания на всякие досадные мелочи типа не свойственного нашему великому народу гомосексуализма. Но вместо всех этих  благородных  и мужественных мужчин припомнился мне вдруг один только сосед по лестничной клетке, пьяный и грязный, словно моё воображение нарочно капризничало, подсовывая мне не те образы, словно оно нарочно мне сопротивлялось, словно ему, воображению, совершенно не хотелось рисовать те образы, которые я приказывала ему нарисовать, и словно ему, воображению, хотелось совершенно другого, — оно словно издевалось надо мной, моё воображение, словно в отместку за то, что я издевалась над ним. Оставалась улица.
А надо сказать, что была весна. Была весна, грело солнышко, всюду распускались листочки и даже не распускались, а уже вовсю зеленели, и каждый день я выходила из школьных дверей на школьное крыльцо и сбегала с этого крыльца, весело помахивая портфелем, в куртке нараспашку, вся в ожидании чего-то светлого, чего-то такого, отчего на душе сразу должно было стать хорошо и радостно, — до того самого дня, разумеется, пока не попала мне в руки та книжечка, грубо прервав все мои ожидания чего-то светлого и чего-то такого, чего я сама не могла понять. Но тем не менее до того, как попала мне в руки эта книжечка, я сбегала-таки со школьного крыльца, весело помахивая портфелем, с радостной улыбкой на своём радостном лице, потому что было мне хорошо и радостно, — всё равно было! — и это чувствовалось, потому что явно отражалось на моём лице, так что каждый раз, выходя со мной из школьных дверей, Ленка, подружка моя по школьной парте, стояла и смотрела, как я сбегаю со школьного крыльца, а потом оборачиваюсь и смотрю на неё, не сбегающую вместе со мной со школьного крыльца, а стоящую на нём и задумчиво на меня смотрящую. И каждый раз она проделывала эту штуку: стояла и смотрела, как я сбегаю со школьного крыльца. И это было не очень приятно, знать, что кто-то стоит и смотрит, как я сбегаю со школьного крыльца, стоит и смотрит, и я, сбежав в последний раз, спросила стоящую на крыльце Ленку:
— Ты чего?
И тогда она медленно спустилась с крыльца и сказала:
— Ты красивая.
Вот так просто сказала она это, как будто вообще ничего не говорила, как будто ей было раз плюнуть сказать такое, и сказав такое, она загрустила, как будто ей всё-таки стало грустно, что она сказала такое, как будто это кто-то другой сказал, а она, Ленка, услышала. И как будто ей больше ничего не оставалось делать, как только согласиться с тем, что она услышала. И как будто с этим нельзя было не согласиться. Вот Ленка и согласилась. И ей стало от этого грустно.
А мне не стало. Хотя и весело тоже не стало. Просто я удивилась, как это Ленке пришло такое в голову после стольких лет совместных сидений за одной партой, и как это после стольких лет ей удалось что-то во мне разглядеть, — мне, например, так  ничего и не удалось разглядеть в Ленке. И ещё удивилась, зачем ей вообще понадобилось что-то во мне разглядывать, и почему я не разглядела этого сама. И удивившись всему этому, я тоже тут же и загрустила, что вот, мол, никто, кроме Ленки, этого не разглядел, — неужели это было так трудно, разглядеть, что я красивая?
И я пошла домой и, придя домой, долго смотрела в зеркало и видела, что я действительно красивая: и овал лица, и брови, и губы, и глаза, — глаза особенно красивые (и я сделала выразительный взгляд), и улыбка замечательная (и я улыбнулась), и смех удивительный (и я посмеялась), и даже печаль мне к лицу, — печаль особенно ( и я опечалилась).
И вдруг подумала: а не розыгрыш ли всё это? Уж не посмеялась ли она надо мной, эта коварная Ленка, уж не подхихикала ли? И я впилась в зеркало, пытаясь увидеть своё настоящее лицо, над которым так жестоко, так не умно и так бессовестно подшутила моя лучшая подруга. А ведь посмеялась, с горечью думала я, ведь подшутила, иначе с чего бы ей говорить, что я красивая? Где вы видели женщин, говорящих кому-то, что этот кто-то красивый? И зачем, спрашивается, говорить кому-то, что этот кто-то красивый, тем более, если это действительно так? Ведь говоря такое, тем самым как бы признаёшь его превосходство над собой, или хотя бы равенство. А кому же охота добровольно признавать чьё-то равенство, не говоря уж о превосходстве? И я снова впилась в зеркало, пытаясь понять, что же признавала Ленка, говоря о моей красоте: наше равенство или моё превосходство? И впившись в зеркало, опять увидела, что я красива, — красива, и тут уж ничего не поделаешь, так что не зря я сидела столько лет за одной партой с Ленкой.
И вот теперь, досыта начитавшись книжечки, припомнила я, что всё ещё была весна и что я всё ещё была красива, а стало быть, у меня всё ещё есть шанс, и мой шанс — улица! На улице полно мужчин, не может быть, чтобы я не нашла себе хоть одного. И я вышла на улицу. И на улице была весна. И по улице шли мужчины. И не только мужчины шли по улице, а просто люди шли по улице, вдоль домов и шоссе, мимо дворов и двориков, и детских площадок, и аллеек с деревьями, а так же и мимо меня шли люди, шли себе по своим делам, и им не было до меня никакого дела. И мне стало грустно. Как много, оказывается, в мире людей, которым не было до меня никакого дела! И им даже не было от этого грустно, как мне, например. Ни грустно им не было, ни весело, — плевать им было, как им, весело или грустно, они об этом не думали, они просто шли по своим делам.
Вот так я шла и шла, разглядывая людей, которым не было до меня никакого дела, и пришла на автобусную остановку. Бог её знает, откуда она взялась, эта автобусная остановка, но тем не менее я на неё пришла, и возле неё стоял автобус, и из него выходили люди, а потом снова в него входили, но это уже были совершенно другие люди, совершенно не те, которые из него вышли, а те, которые из него вышли, тут же разбредались в разные стороны, совершенно забыв о том, что они только что вышли из автобуса, в который входили теперь совершенно другие люди. И я села на скамеечку, стоящую на автобусной остановке, и стала смотреть на людей, входящих в автобус, и на сам автобус тоже стала смотреть, и в кабине для водителя сидел водитель и, повернув голову вправо, тоже смотрел, как в его автобус входят люди, так что получилось, что мы оба сидели и смотрели на это. И у него, у водителя, были усы. Чёрные усы и чёрный свитер. И он был молодым. То есть не свитер, конечно, а водитель, — молодым и довольно симпатичным.
А потом двери закрылись, и автобус уехал. А я осталась. И оставшись, сидела на скамеечке и смотрела, как мимо меня опять шли люди, и мне нравилось сидеть на скамеечке и смотреть, как мимо меня идут люди, как будто я была деревом, а люди были птицами, и они то прилетали, то улетали, не обращая никакого внимания на дерево, или как будто я была большим аквариумом, а люди были рыбами, и они плавали внутри меня, вдоль меня и даже поперёк меня, помахивая на меня разноцветными плавниками.  Они были рыбами или птицами, эти люди, идущие мимо меня, но они об этом не знали, они думали, что они люди и что они идут по своим делам. И я подумала: вот, они идут мимо меня, как будто не знают, что мы никогда больше не встретимся,  как будто их это совершенно не волнует, то, что мы больше не встретимся, как будто они даже будут рады, если мы никогда больше не встретимся и они так никогда и не узнают, какая у меня улыбка и какой у меня голос, и о чём я люблю говорить. Как странно, что они так спокойно идут мимо меня, и я вижу их лица и слышу их запахи, и даже могу дотронуться до них рукой и тогда мы станем близки друг другу, как будто жили друг с другом всю жизнь, или будем жить всю жизнь, если не жили до этого.
Но они всё шли и шли мимо меня, эти люди, шли, не замечая, что соприкасаются со мной, что, соприкоснувшись со мной, на одно мгновенье становятся мне родными и близкими, но, соприкоснувшись и став мне близкими, тут же уходят от меня навсегда, даже не оборачиваясь, словно не знают, что за одно мгновенье — на одно мгновенье! — стали мне такими родными и близкими. И я загрустила. И пока я грустила, снова подъехал автобус, и снова открылись двери, и уже другие люди вышли из него, а другие люди вошли, и вошли те, которые уже успели со мной соприкоснуться и к которым я даже успела привыкнуть. И двери снова закрылись, и автобус снова уехал, и в кабине для водителя сидел всё тот же водитель, в чёрном свитере и с чёрными усами, — и он сидел и смотрел на меня.
И автобус уехал.
И прошло ещё какое-то время, и за то время, которое снова прошло, какие-то люди снова прошли мимо меня, а некоторые подошли и остались, как птицы, долетевшие до своего гнезда, или как рыбы, доплывшие до своих берегов, опять соприкоснувшись со мной на одно мгновенье. И это даже начало меня утомлять. И когда снова пришёл автобус, то я этому просто уже не удивилась, — он ведь тоже соприкасался со мной сегодня, автобус, а кроме того его маршрут явно пролегал мимо меня. И хотя его маршрут явно пролегал мимо меня, я знала, что и он тоже когда-нибудь уедет от меня навсегда, обязательно уедет, так что пусть себе уезжает и не морочит мне голову.
Но автобус не уезжал. Он всё стоял на остановке, и двери его были по-прежнему открыты, как будто он ждал кого-то, автобус. Как будто он ждал того, к кому возвращался. Как будто он меня ждал, автобус. Я посмотрела на водителя: он смотрел на меня. И увидев, что я смотрю на него, он вдруг кивнул мне, словно приглашая меня войти, словно автобус был домом и он приглашал в него войти. И я встала и вошла. И двери тут же закрылись, и автобус тут же тронулся с места. И водитель вёл автобус и смотрел на меня в зеркальце. И я тоже смотрела в зеркальце, в которое смотрел водитель, и видела, что он смотрит на меня.
И так мы ехали и ехали, смотря друг на друга в зеркальце, а потом мне надоело в него смотреть, глупо как-то стало ехать и смотреть в зеркальце, ни к чему это стало, да и самого начала было ни к чему, — ну, с чего бы, собственно, мне ехать и смотреть в зеркальце? — и я встала и вышла на какой-то остановке.
Встала и вышла, и оглянулась на автобус, чтобы посмотреть, как закроются за мной его двери и он уедет, и мы никогда больше с ним не увидимся. Всё-таки привыкла я к нему, что ли. И я оглянулась, чтобы посмотреть на него в последний раз, и увидела, как водитель открыл свою кабину и выскочил из неё, и, выскочив, обогнул автобус и уже идёт на остановку, на которой я стою, идёт и смотрит на меня, и подойдя ко мне, вдруг сказал человеческим голосом:
— Не уходи. Скоро закончится моя смена.
Я посмотрела на автобус: там сидели люди и смотрели на меня и водителя. И я подумала: а почему бы нет? И снова вошла в автобус. И мы снова поехали и снова смотрели друг на друга в зеркальце.
А потом все вышли и больше никто не вошёл, и мы остались одни, — одни в пустом автобусе, — и уже вечерело, и сумерки уже спускались на автобусные окна, в стёклах которых прозрачно отражались деревья и дома, и водитель снова выскочил из своей кабины и вошёл в салон, и сел рядом со мной, обежав глазами моё лицо, словно сомневался, что, сев рядом со мной, узнает меня, и я тоже тут же засомневалась, что мы узнаем друг друга, и мне тоже тут же захотелось так же обежать глазами его лицо, но я не успела, потому что он наклонился и его губы вдруг прижались к моим, вместе с усами и вместе с глазами, которыми он обежал моё лицо, и от усов немножко пахло бензином, как будто он сам был автобусом, а глаза были карими, я успела это заметить, карими,  и он их тут же закрыл, как только его губы прижались к моим, и они очень нежно прижались, очень мягко и очень нежно, как будто и не губы это были, а листочек, распустившийся из почки, и как будто он сорвал этот листочек и прижал к моим губам.
И это было всё, о чём я успела подумать, потому что его губы вдруг раздвинулись, и вместе с его губами вдруг и мои губы тоже раздвинулись, и его язык оказался внутри моих губ, прямо внутри моих раздвинутых губ, и он тоже был очень нежным, его язык, нежным и тёплым, и мы стали целоваться, и мне очень нравилось целоваться и ощущать его язык внутри своих раздвинутых губ, и ощущать, как его язык что-то делает там, внутри моих губ, и то, что делает там его язык, становится сладким, становится влажным, сочным и невыразимо приятным, и каким-то колеблющимся прямо внутри меня, как будто его язык был лодкой, а мои губы водой, и как будто он скользил по моим губам и от него шли волны, маленькие волны, легко и нежно накатывающиеся на меня где-то внутри и разбивающиеся там, внутри, обо что-то, и то, обо что разбивались эти маленькие, накатывающиеся на меня волны, начинало дрожать, как будто оно было голым, — то, обо что разбивались эти волны, — как будто оно было голым и как будто ему нравилось, как разбиваются об него эти волны. Нравилось.
А он всё целовал и целовал меня, этот усатый водитель, то входя в мои губы, то выходя, всё качал и качал меня своей лодкой, своими волнами, влажно разбиваясь внутри меня, и я даже не заметила, как он поднял мою кофточку и как его рука подлезла под мой лифчик и подтолкнула его вверх, и он поднялся вверх, мой лифчик, и я осталась сидеть, с лифчиком наверху и с собственной голой грудью под поднятым лифчиком, и рука усатого водителя уже лежала на моей голой груди. И он немножко потрогал её, мою грудь, совсем немножко, так что я даже и не успела толком это понять, потому что он вдруг перестал меня целовать и поднял голову и посмотрел на меня, всё ещё трогая мою грудь, и я испугалась, что он сейчас спросит: "Что это?", — и что именно для этого, для того, чтобы спросить, он и перестал меня целовать, потому что очень вдруг удивился, натолкнувшись на мою голую грудь, и ему тут же захотелось узнать, на что же такое он натолкнулся.
Но вместо этого он вдруг наклонил свою голову и поцеловал мою грудь, и наверно ему это очень понравилось, потому что после того, как он наклонил голову и поцеловал мою грудь, он вдруг тут же и припал губами к моей груди, как бы окончательно припал, как бы не сомневаясь больше в том, что ему это нравится, и стал целовать её так же, как до этого целовал мои губы, и я поняла, что лодка, которая только что скользила по моим губам, доплыла до цели, что вот оно, то, обо что разбивались волны, вот оно, сладостное и голое, с дурацким лифчиком наверху! Горячий ветерок, как узкая тонкая змейка, вдруг выполз из моего позвоночника и заскользил вниз, а потом ещё одна точно такая же змейка выползла и заскользила вниз, а потом ещё одна, и ещё, и все эти змейки всё скользили и скользили вниз, как горячие подсушенные ветерки, и вот они уже бежали по всему моему телу, так что у меня вдруг ослабели ноги, как будто они не просто бежали по мне, а ещё и покусывали меня по дороге, и это было очень, очень приятно, — чувствовать, как бегут по мне горячие змейки,  покусывая меня по дороге.
И тут он что-то сделал со мной, — как раз в том самом месте, куда бежали мои змейки, и как только он это сделал, я тут же поняла, куда они бежали, — под юбку бежали они, мои змейки и ветерки, — потому что он поднял мою юбку, и его рука исчезла под ней, — исчезла под моей юбкой, — и он что-то сделал там, под юбкой, и сделав, стал делать ещё и ещё, — что-то делать там, со мной, под моей юбкой, что-то такое, отчего всё во мне вдруг замерло, застыло просто, и все мои не добежавшие змейки тоже застыли и замерли, а потом вдруг рухнули вниз, прямо туда, в то самое место под юбкой, где он всё ещё что-то делал со мной, — просто рухнули вниз, влажно и горячо, словно тугой мокрый комок, — и я закричала и, закричав, вдруг открыла глаза и увидела, как большое автобусное стекло, в котором отражались деревья и дома, задрожало и стало валиться набок, и деревья в нём тоже стали валиться набок, и дома тоже стали  валиться набок, и это было невозможно, — видеть, как всё валится набок, — и я подумала, что я сейчас умру, но в этот момент какое-то жуткое, какое-то невообразимое наслаждение вдруг навалилось на меня откуда-то, и тут я услышала наконец, что я кричу, и подумала, что наверное я уже умерла или умираю, потому что этого не может быть, такого ужасного, ужасного наслаждения, от которого всё валится набок.
И я вскочила, как ошпаренная, и одёрнув юбку и поспешно одёрнув кофточку, под которой нелепо топорщился лифчик, я кинулась прочь из автобуса на подкашивающихся ногах, с обезумевшими от страха глазами, что я чуть было не умерла, чуть было не умерла в этом ужасном автобусе, где он что-то сделал со мной под юбкой, этот усатый водитель.
Всю ночь я лежала без сна, всё пытаясь понять, что же такое он со мной сделал, — уж не новая ли болезнь свалилась на мою бедную голову? — что же такое он сделал со мной, отчего большое автобусное стекло вдруг стало валиться набок?  И что вообще нужно было сделать с человеком, чтобы автобусные стёкла вдруг стали валиться набок? И с чего это, собственно, вздумалось мне кричать, как последней истеричке? И что же он подумал обо мне после этого? И что мне самой теперь обо всём этом думать? Мы целовались, думала я, лёжа без сна, мы целовались, а потом я сошла с ума. Ещё хорошо, что я вовремя это заметила, ещё хорошо, что у меня хватило ума встать и уйти, а не сидеть и орать, как сумасшедшая.
А мы хорошо целовались, сумасшедше подумала я и вспомнила, как я сидела с лифчиком наверху и с головой водителя, припавшего к моей голой груди вместо лифчика. Я захихикала. Мы хорошо целовались, а потом он что-то сделал со мной там, под юбкой, что-то такое, от чего я неожиданно сошла с ума, насмерть перепугавшись своего собственного крика. Я снова захихикала. Дурочка, мягко упрекнула я себя, дурочка, а ведь с тобой не случилось ничего плохого, а ты вскочила и убежала, дурочка, испугавшись такой ерунды как лёгкое помешательство. И я сладко потянулась. И зевнула. И почувствовала, что сейчас усну. И засыпая, успела-таки подумать, что как всё-таки жаль, что это была не женщина...

Я никому об этом не рассказывала, хотя в этом не было никакого секрета, — уж в этом-то точно не было никакого секрета, — но почему-то не хотелось мне никому об этом рассказывать, совершенно не хотелось. Да я бы и не смогла ничего рассказать. Да и что можно было об этом рассказать? Что я с кем-то целовалась, а потом мне залезли под юбку? Ну и что? "Ну и что?" — с удивлением спросили бы вы,  вздумай я рассказать вам, что мне залезли под юбку. "Да нам тыщу раз залезали под юбку!" — с возмущением сказали бы вы. — "Но мы ведь не хвастаемся этим, как некоторые, которым всего-то один раз и залезли под юбку". Вот что сказали бы вы, вздумай я рассказывать вам свою историю.
И я не рассказывала. Хотя хотелось. Но ведь я бы всё равно не сумела об этом рассказать. И тогда я подумала: а не написать ли мне об этом рассказ, если уж всё равно я не могу об этом ничего рассказать? Уж не написать ли мне об этом рассказ и уж не отправить ли мне его в какую-нибудь редакцию, где какой-нибудь редактор прочтёт мой рассказ и удивлённо подумает: "Надо же, — подумает редактор, — какой замечательный рассказ и какая талантливая девочка нам его прислала!" И он обязательно так подумает, потому что это будет умный редактор. И ещё он подумает, этот умный редактор: "Откуда взялась эта талантливая девочка и как сумела она написать такой замечательный рассказ?" И он срочно вызовет меня по телефону, и я приеду, скромная и талантливая, и редактор положит мне руку на плечо и скажет: "Вы гений, — грустно скажет редактор, — я ждал этого всю жизнь!.."
Решено. Пишу рассказ и отправляю его в редакцию. В какой-нибудь журнал или газету. В какую-нибудь очень большую молодёжную газету. Тем более, что мне это раз плюнуть, написать рассказ. Тем более, что я уже пишу стихи. Правда, писать стихи это, наверно, всё-таки немножко не то, что писать рассказы, но ведь я не просто пишу стихи, а давно пишу, лет эдак с десяти пишу я их, так что уж чего-чего, а опыта у меня хватит. Тем более, что писать стихи оказалось делом простым, — настолько простым, что я даже удивилась, как это я раньше не догадалась писать свои стихи, а вместо этого читала чужие, — вместо того, чтобы читать свои. Тем более, что свои мне нравились больше. Я это сразу поняла, — то, что свои мне нравятся больше, — сразу, как только их написала. И как только я это поняла, я тут же и подумала: а не писать ли мне вообще свои собственные стихи? Тем более, что мои первые стихи были просто замечательные и звучали они так:
Москва, моя столица!
Москва, моя Москва!
Пускай всегда кружится
от счастья голова!

Замечательные были стихи, я бы даже сказала — строки. Просто глаз не оторвать. И тогда я взяла новенькую тетрадочку и написала на ней крупными буквами: "Стихи", — и, переписав на первый лист свои стихи, снова их прочитала, и они мне снова ужасно понравились. И вообще это было очень приятно — вписывать в новенькую тетрадку свои замечательные стихи. И я снова их перечитала и, перечитав, вышла из-за шкафа на середину комнаты и сказала:
— Я написала стихи. — И прочла свои стихи вслух и, прочитав, закрыла тетрадочку и посмотрела на родителей. И тогда мама подумала немножко и сказала:
— Замечательно.
А папа тоже подумал немножко и сказал:
— Но у Пушкина лучше.
И тогда мама строго посмотрела на папу и сказала:
— А при чём здесь Пушкин?
И тогда папа вздохнул и сказал:
— Да, конечно.
И никто не понял, что он хотел этим сказать.

Вот так я стала поэтом. В десять лет. И честно говоря, самыми трудными оказались мои первые стихи, с остальными дело обстояло гораздо проще. Я больше не писала стихов о Москве, собственно, вообще не понятно, с чего я вообще о ней написала, а вместо этого я стала писать стихи о любви, и это тоже были замечательные стихи: про глаза, про волосы, про розы и слёзы, про измены, про плечи и свечи, горе и море, — короче говоря, мои стихи являли собой полный джентльменский набор всемирной поэзии, так что буквально через неделю у меня скопилось такое количество стихов, что пришлось заводить вторую тетрадочку, а это уже попахивало собранием сочинений.
Надо сказать, стихи мои пользовались бешеным успехом. У девочек с соседних парт просто градом текли благодарные слёзы. "Твои стихи заставили меня вспомнить о моих забытых страданиях!" — хором говорили они, и я раздувалась от гордости, — ведь это было настоящим литературным признанием, у меня была своя публика, — я была поэтом!
Так что мысль о том, что мне следует написать рассказ, нисколько меня не удивила. И я даже знала, как надо его писать.  Рассказ надо писать так же, как художники пишут свои картины, потому что когда они пишут свои картины, то они пишут совсем не о том, о чём пишут. Взять хотя бы пейзаж, поле какое-нибудь взять с колосками и лёгким лесным массивом вдали. Ведь не о поле же они пишут, в самом деле, не о колосках каждом в отдельности, а о том они пишут, кто по этому полю идёт и этим полем любуется, — о себе они пишут, как бы говоря: посмотрите, по какому славному полю я иду и как мне хорошо идти по такому славному полю!
Или натюрморт взять, фрукты какие-нибудь в вазе или раков на блюде, — ведь сразу же ясно, что не о фруктах и раках здесь речь, а о том речь, кто эти фрукты съест, а раков выбросит, например, или наоборот, раков съест, а на фрукты и смотреть не станет. Вот о чём должен догадаться зритель, глядя на натюрморт: съест или выкинет этот натюрморт тот, ради которого он и был приготовлен.
Вот примерно так же и надо писать рассказ, чтобы вроде как ни о чём он был, о поле или о фруктах каких-нибудь, и чтобы даже сомнение закралось: о чём же всё-таки этот рассказ, если он совершенно ни о чём? И чтобы после этого вдруг хлопнуть себя по лбу: батюшки, да вот же о чём этот замечательный рассказ, как же мы раньше-то не догадались!
И я села и стала писать такой рассказ.  И я писала в нём, в своём рассказе, что была поздняя весна, почти лето, и что было так тепло, что солнце нагревало школьную доску, и учительница геометрии стояла у школьной доски и рисовала мелом прямые линии, которые назывались параллельными, и ещё другие прямые линии, которые назывались пересечёнными, и, нарисовав их, — прямые параллельные и прямые пересечённые, — объясняла нам, сидящим за тёплыми весенними партами, что прямая всегда бесконечна, всегда, что бы с ней ни случилось, и что параллельные прямые никогда не пересекаются, никогда, как бы им этого ни хотелось и как бы бесконечны они ни были, и что пересечённые прямые это такие прямые, которые тоже бесконечны, но что у них есть одна общая точка, — всего-то одна общая точка, — в которой они пересекаются, как бы неосторожно соприкоснувшись друг с другом в этой самой точке, от которой они не ждали ничего плохого, конечно, но которая изменила всю их жизнь, не взирая на то, что они тоже были бесконечны, и что теперь они так  и останутся навсегда пересечёнными прямыми, бесконечно прямыми, бесконечно соединёнными в одной единственной точке. И учительница геометрии стояла у доски, — писала я, — и смотрела на нас печальными жёлтыми глазами, словно выгоревшими на солнце, и у неё были длинные узкие пальцы, суховатые и узловатые, и на них, на этих суховатых и узловатых пальцах, сидели серебряные кольца, как крошечные ошейнички. И всё у неё, у этой учительницы, — писала я, — было не слава богу: и глаза какие-то выгоревшие, и пальцы суховатые, и кольца, сидящие на пальцах, как крошечные ошейнички, и что может быть оттого было у неё всё не слава богу, — писала я, — что год за годом она стояла у школьной доски и рассказывала свои ужасно печальные истории про параллельные прямые, которым никогда не суждено пересечься, и про пересечённые прямые, которые уже никогда не смогут стать параллельными, и все они так и останутся навсегда такими, какими стали, а она, учительница геометрии, так и будет рассказывать об этом всю жизнь, всю жизнь до самого конца, и глаза её будут желтеть, выгорая на солнце, и она так никогда и не сможет решить, что же всё-таки лучше: быть бесконечно параллельной кому-то или безнадёжно с кем-то пересечённой...
Вот так написала я свой рассказ и, запечатав его в конверт, отправила в большую молодёжную газету, которая как раз и занималась тем, что с удовольствием печатала подобные рассказы. И стала ждать ответа.
Хотя, надо сказать, дело это было гиблое — ждать положительного ответа из этой самой большой молодёжноё газеты, потому как ни один уже раз отправляла я туда свои письма со своими стихами, — самыми лучшими, вышибающими слезу стихами, — и каждый раз мне приходил отвратительный ответ, в котором сообщалось, что стихи прочли и что напечатать не можем, из чего я делала вывод, что не нравились им мои стихи, не нравились, хотя и не понятно почему. Но, опять-таки не понятно почему, я упорно продолжала посылать туда свои письма, даже не пытаясь почему-то послать их куда-нибудь ещё, словно приклеили меня к этой газете.
Так что, наученная горьким опытом, никакого ответа я особенно и не ждала, хотя конвертик тем не менее запечатала и саморучно в почтовый ящик бросила. На всякий случай. Вот и всё.  И прошёл месяц, и пошёл другой, и я  даже стала об этом уже забывать, о том, что когда-то написала рассказ и даже отправила его в большую молодёжную газету, как вдруг мне пришёл ответ, и в этом ответе мне вежливо сообщалось, что мой рассказ понравился и что такого-то числа меня хотят видеть в редакции, и что мне будет заказан пропуск, и чтобы я не забыла прихватить с собой другие свои рассказы, если таковые имеются. И прочитав всё это, я решила, что скорее всего я сейчас упаду в обморок. Или закричу, как в автобусе. Или опять-таки сойду с ума, если так и не успела сделать этого раньше.
И тогда я прижала ответ к носу и понюхала его, как собака. Он пах бумагой. Я развернула его и провела им по щеке, а потом  закрыла глаза и положила его на закрытые глаза и подержала там, на глазах, как будто снова хотела его прочесть, но уже закрытыми глазами. И тут я вспомнила, что мне срочно нужны другие рассказы, если таковые имеются, но таковых не имелось, и значит нужно было срочно их написать. Срочно. Не теряя ни минуты.
И я взяла парочку новых тетрадей и кинулась писать рассказы, каковых пока ещё не имелось, но каковые вот-вот должны были появиться из-под моего вдохновенного пера. Ах, до чего же это было приятное занятие! Рассказы просто распирали меня, просто неслись из меня бурным потоком, просто снежной лавиной неслись они из меня, и я строчила, как заведённая, только и успевая удивляться иногда, до чего же я способная и талантливая, умная и плодовитая, чему с годами я, конечно же, перестану удивляться, привыкну с годами, помудрею и даже приобрету иронический прищур, которым и буду посматривать иногда в своё прошлое, иронически вспоминая, как когда-то, очень давно, я написала свой первый рассказ.
И вот, насочиняв две полные новенькие тетради, я отправилась в редакцию в положенный день к положенному часу и, взяв положенный пропуск, постучалась в положенную дверь и сказала:
— Здравствуйте.
И в кабинете, за открывшейся дверью стоял мужчина. Небольшого роста. В коричневой кожаной куртке. И с бородой. И он удивлённо на меня посмотрел, а потом его лицо вдруг расплылось в улыбке, и даже его борода расплылась в улыбке, и он сказал очень приятным, ласковым голосом:
— Заходи, заходи! Ты та самая девочка, которая написала рассказ?
И я скромно ответила:
— Да.
— Ну-ну, — сказал мужчина всё тем же голосом и сел на стол. — Присаживайся.
И я присела на стул, стоящий напротив стола, на котором сидел мужчина.
— Павел Петрович, — сказал мужчина и протянул мне руку.
— Наташа, — сказала я и пожала протянутую руку Павла Петровича.
— Ну-ну, — снова сказал Павел Петрович и потёр свои руки. — Так вот, мы будем печатать твой рассказ.
И посмотрел на меня. Я молчала и смотрела на Павла Петровича.
— Хороший рассказ, — сказал Павел Петрович и снова посмотрел на меня. — И мы будем его печатать.
— Я очень рада, — сказала я.
— И я рад, — сказал Павел Петрович, и его лицо снова расплылось в улыбке, как бы подтверждая, что он действительно рад, а вовсе не опечален, как это могло кому-нибудь показаться.
— А ты знаешь, сколько писем нам приходит? — вдруг спросил Павел Петрович. Я отрицательно покачала головой, как бы говоря, что нет, мол, не знаю и даже понятия не имею, сколько писем приходит в их большую молодёжную газету.
— Масса, — сказал Павел Петрович, и его глаза погрустнели. — Нам приходит масса писем, и в них почти никогда не бывает того, что нам хотелось бы напечатать.
И он печально обвёл рукой вокруг себя, словно приглашая меня внимательно присмотреться к тому, вокруг чего он обвёл рукой. Я присмотрелась и увидела, что всюду были письма, всюду, — в мешках, в коробках и даже на подоконнике, и даже на полу, и даже на столе, на котором сидел сейчас Павел Петрович.
— Вот поэтому мы очень обрадовались, когда получили твоё письмо. К нам очень редко приходят такие письма, — пожаловался Павел Петрович. — Понимаешь, нам очень трудно найти в них что-то такое, что нам хотелось бы напечатать, — и он укоризненно на меня посмотрел.
— Понимаю, — посочувствовала я Павлу Петровичу.
— Поэтому это очень хорошо, что ты написала такой рассказ, — похвалил меня Павел Петрович. — Ну, а ещё у тебя что-нибудь есть?
— Есть, — сказала я, радуясь за Павла Петровича, которому наконец-то со мной повезло, и достала свои тетрадки. И Павел Петрович с жадностью схватил их  и тут же стал читать, сидя на столе и даже закинув ногу на ногу, как бы не желая, чтобы даже собственные ноги помешали ему получать удовольствие, и как бы желая получить это удовольствие в полном объёме.
И Павел Петрович сидел на столе и читал мои тетрадки, а я сидела на стуле и смотрела на письма, которые были всюду, и думала о том, что это удивительно, что во всей Москве не нашлось никого талантливее меня, чтобы порадовать собою этого умного, несомненно, и, несомненно, очень умного Павла Петровича, которому и всего-то нужно от жизни, чтобы хоть кто-нибудь привёз ему пару тетрадочек со своими замечательными рассказами, по которым так явно стосковались умнейшие мозги Павла Петровича.
И я с нежностью посмотрела на Павла Петровича и увидела, что его лицо изменилось. Что такое? — подумала я. — Что случилось с Павлом Петровичем?  Он по-прежнему сидел на столе и по-прежнему читал мои рассказы, но что-то случилось с его лицом. Оно изменилось. Оно стало скучным, его лицо. Оно стало не интересным. Как будто ему было скучно и не интересно читать мои рассказы. И даже противно было ему читать мои рассказы. И как будто ему давно уже это всё надоело, — сидеть и читать чьи-то противные рассказы.
И тут Павел Петрович закрыл мои тетрадочки и, странно на меня посмотрев, — как бы даже сквозь меня посмотрев, — сказал:
— Понятно.
Скучным, слабым голосом сказал.
— Понятно, — снова сказал Павел Петрович. — Ну, что ж, — сказал Павел Петрович, — твой первый рассказ мы всё равно напечатаем.
И встал со стола. И протянул мне руку, прощаясь.
— Если что напишешь, присылай, — скучно сказал Павел Петрович.
И я ушла. И приехала домой и долго, горько плакала от того, что мне было стыдно. Ужасно стыдно, что я написала плохие рассказы, плохие — теперь я знала это абсолютно точно, — и мне было стыдно, что я пишу плохие рассказы и плохие стихи, которые никто не хочет печатать, и что я всю жизнь буду писать плохие стихи и плохие рассказы, потому что я никогда, никогда не научусь писать хорошие. Потому что я не умею писать хорошие и потому что я никогда этому не научусь. И я горько плакала, и мне было ужасно себя жалко, и ещё жалко было Павла Петровича, который так радовался моим рассказам, а потом перестал радоваться, словно ему стало больно, — словно скучно ему стало и даже больно ему стало от того, что ему опять стало скучно. И я ревела, как белуга, и мне не хотелось жить, — зачем мне жить, если всё равно я никогда не буду писать хороших рассказов? А потом я подумала: ну и ладно. Я не талантлива. Я просто не буду ничего писать. Ни одной строчки. Я не талантлива, и я больше не хочу об этом думать. И я успокоилась.
И я забыла о своём рассказе, как будто его и не было. Подумаешь! — какой-то один рассказ, случайно оказавшийся хорошим! И я больше не покупала эту газету. Вообще больше никаких газет не покупала. И не писала стихов. А про рассказы и думать не могла без внутренней дрожи.
И прошёл месяц, а может, и два месяца прошло, и однажды мне не захотелось идти в школу. Не захотелось, и всё, хоть режьте меня, даже сама не знаю, с чего это мне так не захотелось идти в школу. И я не пошла. А вместо этого пошла на улицу и долго гуляла, а потом нашла ту самую автобусную остановку, на которой я встретила того самого водителя, из-за которого я написала свой единственный хороший рассказ, и села на скамеечку и посидела там, а потом подошёл автобус, но это был совершенно не тот автобус, и я вошла в автобус и покаталась немножко, бесцельно глядя в окно, а потом вернулась домой, и как только я вернулась домой, зазвонил телефон, и я сняла трубку и сказала:
— Алё?
И взволнованный Ленкин голос закричал в трубку:
— Ты куда пропала?! Я звоню тебе целый час!
— А что случилось? — спросила я скучным голосом, — скучным, как у Павла Петровича, как если бы это он скучно спросил: "А что случилось?" — если бы снова увидел меня в редакции.
— Тебя напечатали! — закричала Ленка в телефонную трубку. — Твой рассказ напечатали!
И она рассказала, что был урок, но что она теперь даже не помнит, какой это был урок, а помнит только, что ей было скучно на этом уроке, и тогда она вытащила из портфеля газету, — ту самую, большую, молодёжную газету, — чтобы тихонько её почитать, и вдруг увидела в ней, в этой газете, мою фамилию и поняла, что это мой рассказ, что его напечатали, — и так она, Ленка, этому обрадовалась, что не удержалась и закричала дурным голосом: "Наташку напечатали!" И никто ничего не понял, и все повскакивали со своих мест и кинулись к Ленке, а она тыкала пальцем в мой рассказ и всё кричала, что "Наташку напечатали", пока её не выгнали из класса, по поводу чего она совершенно не стала расстраиваться, а скорей побежала домой, чтобы скорей сообщить мне эту новость, то есть не ту новость, что её выгнали, а ту, что мой рассказ напечатали.
И тогда я больше не стала слушать Ленку, а бросила трубку и кинулась на улицу, чтобы скорей купить эту газету, в которой был напечатан мой рассказ, и, купив газету, кинулась домой, чтобы скорей его прочитать.
Дома я судорожно развернула газету и увидела мой рассказ. Да, это был он, маленький, аккуратненький, весь в чёрных буковках, — мой замечательный рассказ! И под ним стояла моя фамилия. И я села и закрыла глаза. И всё. Просто села и закрыла глаза. И только держала в руках газету, в которой был напечатан мой рассказ.
Это было счастьем.
Да, пусть это был случайный рассказ, пусть это был один-единственный рассказ, который заслуживал того, чтобы его напечатали, и пусть даже я ничего больше не напишу, — всё равно это было счастьем, потому что это был хороший рассказ и этот хороший рассказ был мой. Мой. Я смогла, у меня получилось, я написала хороший рассказ. И я могла на него смотреть, и водить пальцем по его строчкам, и нюхать, и тереться об него щекой, что я и делала, — смотрела, водила, тёрлась. И всё. Слов не было. Ничего больше не было. Мне ничего больше не было нужно, — я была счастлива!

Утром я пошла в школу. Мне было пятнадцать лет, и я должна была ходить в школу. Я делала это вот уже восемь лет, и мне не очень нравилось то, что я делала. Может, потому, что знала, что я не такая, как все, и мне было трудно знать это. И вот теперь я ещё и написала рассказ, теперь я уж и вовсе была не такой, как все, и теперь я боялась идти в школу. Я боялась, что все на меня посмотрят и увидят наконец, что я не такая, как все, потому что я написала рассказ, потому что больше никому не пришло в голову взять да и написать рассказ, а мне пришло, и стало быть я не такая, как все. И теперь все  это увидят.
 Вот с такими мыслями я и пошла в школу. И никто на меня там не посмотрел. Никто. Всем было наплевать на меня и на мой рассказ. Никому не было до этого абсолютно никакого дела. И это тоже было счастьем. И я с благодарностью обвела класс повлажневшими от счастья глазами, и тут же натолкнулась на чей-то внимательный взгляд. Внимательный и не хороший.
 Нет, не всем, оказывается, не было до меня никакого дела! Я знала, что это был за взгляд, — это был взгляд собаки, бегущей сзади. И ничего хорошего он мне не сулил. И я знала, чей это был взгляд. Это был взгляд той самой девочки Нади, — той самой, из-за которой когда-то утопился восемнадцатилетний парень, если, конечно, она сама ещё помнила ту трагическую историю.  И увидев её взгляд, я поняла, что она только и ждёт, чтобы урок поскорей кончился, и тогда она обязательно подойдёт ко мне и что-то скажет, — и то, что она скажет, мне ни за что не понравится.
Она вообще часто подходила ко мне на переменах и, загадочно кося на меня глазами, задавала мне удивительные вопросы.
— У тебя есть герб? — задавала она, например, такой вопрос.
— Есть, — бодро отвечала я, — Серп и молот .
— Нет, — обиженно говорила она, — я спрашиваю про фамильный герб.
— Ах, про фамильный! — хихикала я. — Фамильного нет.
— А у меня есть, — серьёзно говорила она, не обращая внимания на моё хихиканье. — Он вышит на батистовом платке.
Я фыркала. Я с насмешкой глядела в её затуманенные батистовыми платками глаза. Она обижалась, но через несколько дней опять подходила ко мне и сообщала, что её прабабушка была герцогиней и умерла во Франции. Видимо, себя она тоже воображала герцогиней, и именно я почему-то должна была это почувствовать. Но я не чувствовала. Ну, не была она герцогиней, хоть тресни, а была обыкновенной, довольно упитанной девочкой Надей, не хуже других, но и совершенно, совершенно других не лучше.
И вот теперь она смотрела на меня внимательно и не добро, словно это я ни с того ни с сего вдруг стала герцогиней, оставив девочку Надю ни с чем, и словно я была настоящей герцогиней, — настоящей, которая скоро об этом догадается, если не догадалась уже.
И она ко мне подошла. На перемене. Медленно. Она шла ко мне, — медленно, не отводя от меня своих глаз, — и я видела, как она подходит ко мне, шаг за шагом, словно некое возмездие, словно некий рок, чтобы тут же на месте и покарать меня нещадно за некую вину, в которой я была виновата. И я стояла и смотрела, как она подходит ко мне, намертво пригвождённая её взглядом, испытывая слабость в ногах и ужас в голове от того, что она ко мне подходит, потому что она шла ко мне, чтобы причинить мне боль, — я это видела по её глазам, и если я и была герцогиней, то я была самой трусливой герцогиней на свете. А она подошла ко мне и, пристально глядя мне в глаза, медленно процедила сквозь зубы:
 — Мы с мамой прочли твой рассказ... — и сделала зловещую паузу.
"Мы с мамой" — это была тяжёлая артиллерия, потому что её мама была учительницей литературы, в младших классах, правда, но ведь большего я и не заслуживала, не так ли? Ведь даже учительнице младших классов было понятно... Я не успела продумать до конца эту уничтожающую меня мысль, потому что пушки вдруг выстрелили:
— Нам не понравилось! — и победно вглядевшись в моё застывшее лицо, удовлетворённо поджала губы и торжественно удалилась.
— Сволочь, — тихо сказала Ленка. Я и не заметила, что она была рядом.
— Каждый имеет право на своё мнение, — мучительно промямлила я.
— Всё равно сволочь, — сказала Ленка. — Могла бы и промолчать.

Вечером мы гуляли с Ленкой по улицам, она молча шла рядом со мной, изредка поглядывая на меня осторожным, сочувственным взглядом, — она лечила мне рану своим присутствием.
— Когда я вырасту, — сказала я молчащей Ленке, — я буду очень известным писателем. Очень.
Ленка жалостливо посмотрела мне в глаза.
— Да, — сказала я. — Так будет.
Ленка участливо кивнула. Кажется, она была готова разрыдаться прямо у меня на плече.
— Не скоро. Но будет, — неумолимо продолжала я.
Я прикинула: сейчас мне пятнадцать, "не скоро" — это ещё года три, как минимум, значит, как минимум, еще года три ждать мне того момента, когда я стану известным писателем.
— Примерно, лет в восемнадцать, — твёрдо закончила я свой монолог.
— А что ты напишешь? — спросила Ленка. Её глаза загорелись, — ей нравилась мысль, что я стану известным писателем, не скоро, конечно, ну ничего, ради такого дела можно и подождать, — вот когда мы утрём нос всяким фальшивым герцогиням! Да, она нисколько не сомневалась во мне, моя верная Ленка, чужая критика в мой адрес не достигала её души, — и не то что не сомневалась, а она уже шла рядом с известным писателем, и её глаза горели.
— Не знаю, — сказала я, боясь разочаровать её надежды. — Что-нибудь... большое... наверное. Веришь?
— Верю, — сказала Ленка.
И я тоже поверила ей, — поверила, что она верит мне. Верит. И — кто знает? — может быть, она до сих пор верит в это, — верит, что прошли годы, и я стала известным писателем, как и обещала ей когда-то, и может быть, до сих пор ищет мою фамилию на книжных прилавках и удивляется, не находя. Но может быть, — думает повзрослевшая Ленка, — может быть, я просто взяла себе псевдоним?..