Увольнение

Gaze
               Меня уволили. Причём настолько неожиданно, что я, ни о чём ещё вчера не подозревавший, впал в депрессию. Я точно перешёл незримую линию: мир, совсем недавно наполненный звуками, светом, разукрашенный, как новогодняя ёлка игрушками, вдруг растворился в  давящей на черепную коробку пустоте, став безголосым и бесцветным.
 Вся процедура увольнения, кстати, проста, как рисунок трёхлетнего ребёнка: никаких примечательностей и выкрутасов. Одни прямые линии. Конверт, вручённый тайком, чтобы сотрудники преждевременно не узнали о готовящейся расправе –  и над ними. Кривая ухмылка посланца от руководства, долженствующая выражать его сопереживание, но в коей на самом деле заключена радость: ничто так не воодушевляет, как неприятности у знакомого или близкого. Само руководство, выплывающее в тот, точно рассчитанный миг, когда у тебя жалкий вид. Аморфные, дежурные слова. «Обстоятельства вынудили нас принять подобное, поверьте, нелёгкое решение...». Неестественное и глупое, словно секс с баклажаном, прощание: холодное рукопожатие, напоследок вскользь, как знак наивысшего расположения, ободряющий хлопок по плечу, сомнительная полуулыбка одними губами, дабы не выскочил зубной протез. «Мы желаем вам на новом поприще успехов!».
Сволочи!
И спрессовалось время, лишённое прежнего деления на часы и минуты, – того устоявшегося ритма, которому следуешь большую часть жизни с религиозной фанатичностью, – в сплошной  комок безысходности.
Сутки я провалялся на диване, приходя в себя. Есть не хотелось. Взял в руки книгу, но – прочитав две главы, бросил: пресно, плоско и, главное, скучно. Сюжет банален – кипят нешуточные страсти одноклеточных. Любовь, ревность, в отношениях привычный и надоевший, как пейзаж за окном, тупик: жена, не знающая, чем себя занять, зевая, уходит от мужа к нищему студенту. Последний, ещё не разоблачённый член террористической организации, рисует вдохновенно своей далеко не свежей Джульетте светлое будущее. У оставленного рогоносца, обеспеченного человека и государственного мужа, наедине с собой имеющего скверную привычку рассуждать о продажности Европы, – душевные муки, сомнения. Ипохондрия. Мысли о револьвере, что за ненадобностью лежит уже добрый десяток лет в бельевом шкафу под стопкой носовых платков. Тоска по ушедшей женщине. И ни слова о работе.
Пробовал слушать музыку: слух режет. Странно, что я находил до сих пор в Вивальди? Бездарь полнейшая, а казалось, – гений. Да и Моцарт не лучше.
Тошно. Вечером пришла усталая супруга, с неприязнью посмотрела на меня, бездельника. Она действительно тяжело вкалывает по сменам в магазине. Мне почудилось только, когда я подавал ей ужин, что она подчёркнуто долго рассматривает свои огрубевшие руки. Слишком внимательно выискивая на них всякие трещинки, мозоли и въевшиеся в кожу пятна – точно мне в упрёк.
Ночью я плохо спал, ворочался с боку на бок, всё размышляя: почему меня именно убрали? Почему, скажем, не Черникова? Абсолютно ведь несамостоятелен, пассивен, порой допускает грубые ошибки, вся фирма затем, мучаясь, их исправляет. Зато у него есть связи. Или взять Шмакера, чью фамилию, по справедливости, надо произносить через «о». Ноль без палочки. Но у него язык чудно устроен, позавидовать можно: к любому заду подходит. Шмакеру даже не в тягость, что начальство часто сменяется. Язык от этого только эластичнее становится.
Так прошло дня три. Настроение не улучшалось. И всё это время, пребывая в каком-то сомнамбулическом состоянии,  я пытался вспомнить, анализируя и сопоставляя, где и когда была совершена ошибка, что стала для меня роковой. Кирпич в груди, заменяя сердце, всё тяжелел.
И вдруг телефонный звонок. Я сразу догадался, что это Мостовой по характерному причмокиванию губ, что в трубке усиленное каким-то непонятным эффектом стало походить на всплеск прибиваемых к берегу морских волн. Он помешкал чуть и, очевидно, чувствуя себя неловко, спросил:
- Привет, ну как ты там?
Рабочий стол Мостового находился рядом с моим. Бывший сосед. Наши отношения можно было назвать по праву приятельскими. Конечно, он в курсе всего.
Стремясь выглядеть достойно, я отрапортовал:
- Отлично, пока отдыхаю, набираюсь сил.
- Мы не хотели тебя трогать, лезть в душу, мы понимаем...
Господи! Какая учтивость!  И кто это – «мы», тревожащиеся за моё душевное равновесие?
- ...судя по твоему голосу, – гнул своё Мостовой, отчего вздох воды, целующейся с берегом, плавно перетёк в клокотание закипающего чайника, – ты расстроен. Гнусно себя чувствуешь, да?
Какое его, к чертям собачьим, дело? Я промолчал, благоразумно предоставляя бывшему сослуживцу высказаться.
- Всё наладится, – успокоил он меня. Придурок, без него я как-нибудь сам разберусь. – Да, ты знаешь, почему я звоню? У меня тут кроссворд...
Я оживился. Было время золотое: сколько кроссвордов с этим Мостовым мы перелопатили, не счесть! Я скромен, говоря «мы». Я вообще считался в своей конторе специалистом в данной области: сидя, с колена, лёжа, стоя, с лёта – в любой позиции находясь, только дай газету, разгадывал. Всё держал, не пользуясь словарями, в голове.
- Кое-что у меня здесь не складывается: ещё чуть-чуть, и я бы его закончил. Так, пустяки.
Урод. «Чуть-чуть» означает, что он отгадал самое простое, для чего и мозги не следовало напрягать. Например: «Столица Франции». С его извращёнными способностями, правда, он без проблем может втиснуть в эти пять клеточек Улан-Батор, включая дефис. Жуткий тип.
Тем временем, пошуршав газетой, что была, очевидно, спрятана у него под столом, Мостовой продолжил:
- Вот, смотри. Двадцать шесть, по вертикали. «Афинская богиня росы», восемь букв. Четвёртая «д», последняя, предположительно, – «а».
- Не надо, – говорю гордо я, – предполагать. Знание – сила. Пиши: «Пандроса».
На другом конце провода слышится восхищённый всхлип:
- Ну ты даёшь! Точно! Подходит. А вот сорок семь, по горизонтали: «Автор романа «Любите ли вы Брамса?»...
- Пять букв, – перебиваю я Мостового  довольно невежливо, – это вообще элементарно: Саган. В детских яслях и то знают.
- Фу ты, – чертыхается Мостовой, – как я не догадался?
Упоминание о младенцах, однако, приводит к изменению звуковой картинки, выдаваемой моим собеседником: гремит жесть под копытами невесть как оказавшейся на крыше лошади.
Я явственно вижу, как Мостовой чешет свою гигантскую – от уха до уха – лысину. И мстительно улыбается: ему, слившемуся с расчерченным газетным листом в одно целое, фирма продолжает платить, а не мне. В течение двух минут тридцати шести секунд кроссворд полностью разгадан.
Я слышу в свой адрес не очень горячие слова благодарности. Затем заключительное причмокивание и полное желчи «Крепись».
Я ждал весь следующий день его звонка, как поклонник выхода на сцену своего божества, артиста,– с трепетом и надеждой. Но Мостовой затаился. Умер. Испарился.
И на меня вновь навалилась хандра. Зато позвонила Илана.
- Как ты там, Тюня, – Спросила она, выдержав многозначительную паузу, а затем жарко задышав, что должно было выражать её ещё не увядшую страсть ко мне. – один?
Жена на работе, посему я раскрепощен. Я парю в небесах, как птица. Я счастлив.
- Милая, – кричу я, – погибаю от нетерпения.
О! Сколько незабываемых минут мы провели вместе в той маленькой комнатке, о существовании которой, кажется, никто не знал, что находилась позади кладовой уборщицы. Как мы нашли её – отдельная история. Своё убежище мы обустраивали день за днём, то незаметно принося старые папки, чтобы было на чём лежать, то – стулья из кабинетов, которые, помимо прямого предназначения, приставленные друг к другу, верно исполняли роль праздничного стола. С непременной бутылкой шампанского посредине – для приведения наших чувств в полную боевую готовность перед погружением в омут любви. Илана даже единственное маленькое подслеповатое окошко украсила милыми занавесочками: на розовом фоне – синие зайчики. Для уюта.
 На наше одновременное исчезновение со своих рабочих мест никто внимания не обращал. Мой отдел был расположен этажом выше. Проходя мимо Иланиной клетушки, вечно распахнутой из-за недостатка воздуха, где теснились ещё четверо человек, я, встречаясь с ней взглядом, поправлял торопливо волосы; и это было –  предложением встретиться.
- Тюня, – таинственно шепчет Илана, – тебе плохо? Я чувствую, дорогой, ты грустишь. Я... я...
Она начинает активно рыдать в трубку, но у меня адская память. Я намертво запомнил, как однажды в порыве искренности, рассказывая о себе, Илана призналась, что последний раз плакала в двенадцать лет. Из жалости к себе, когда, увидав под собою кровь, подумала, что умирает.
К чему весь этот фарс со слезами? И сколько раз я просил не называть меня Тюней. В конце концов, у любого человека есть имя, фамилия. И отчество. Я, как подбитый бомбардировщик, с лазурных небес штопором лечу вниз.
- Девочка моя, – бормочу я, но сам себе не верю: всё, что было, потеряно безвозвратно. Голос до противного – фальшив. Илана далеко, и сколько ни пытаюсь я настроить себя на волну близости, вспоминая её роскошное тело и запах матовой кожи, ничего не получается. Я бесстрастен, равнодушен. И вообще – начинаю чувствовать раздражение.
- Ладно, Тюня, – видимо, уловив моё настроение, так толком ничего и не сказав, деловито заключает Илана, – будь здоров. Когда-нибудь встретимся. Начальство идёт.
Она лжёт: никто не идёт. И по тому, как она холодно произнесла «Тюня», будто  речь велась о дожде, привычном явлении, или пробегающей мимо дворняге, забыв в завершение чувственно подышать в трубку, я делаю вывод: вспомнит обо мне Илана, наверное, только в тот момент, когда мой преемник, менее терпимый, потребует сменить дурацкие занавески. По правде говоря, синие зайцы меня отвлекали. Глядя на них, я чувствовал себя старым и стоптанным, выброшенным на свалку башмаком.
В тот же день спустя часа два позвонил ещё Розенштильц.
Не сказав слов приветствия, он с ходу забубнил:
- Блин, без тебя скучно, хоть застрелись.
Розенштильц меня всегда удивлял. По своей эрудиции, интеллектуальной мощи он, единственный из всех в нашей конторе, включая боссов, чуть не дотягивал до меня. И вместе с тем у него была скверная привычка пристёгивать к каждому предложению это плебейское словечко «блин».
- Да и мне невесело без тебя. – Я бессовестно врал. Я вообще забыл, кто такой Розенштильц и существует ли он на свете.
- Поговорить, представляешь, блин, не с кем.
Ещё бы! Во время многочисленных перерывов о чём мы только не говорили! Мы оба интересовались литературой, и не какой-нибудь там второсортной – детективчиками, скажем, или «дамскими романами», а – серьёзной. Маркес. Фриш. Пруст. Умберто Эко. Если кто-то пытался вклиниться в нашу беседу, то вскоре убеждался: лучше молчать и сверлить взглядом свою чашку, делая умный вид, нежели выказывать себя абсолютным невеждой.
Мы обожали музыку. В последний раз, помнится, мы обсуждали животрепещущий вопрос: кто оказал, Бетховен или Чайковский, наибольшее влияние на Шнитке, на его творчество. Полдня прошло, - каждый, отстаивая свою точку зрения был убедителен, - но истина так и не родилась.
              Мы любили посещать музеи. Рембрандт... Ренуар... Дали...
Мы спорили по поводу спортивных результатов. Что было бы, будь футбольные ворота на 20 сантиметров, например, уже.
И новости науки нам были одинаково интересны: безграничное поле для дискуссий. Однажды выяснилось, что в биотехнологии мы оба прекрасно разбираемся, так же, кстати, как в физике низких температур и аналитической химии.
Всесторонне грамотные, мы не обходили стороной и политику. Да и просто «за жизнь» любили поговорить.
Словом, точек соприкосновения у нас хватало.
- Блин, я понимаю, тебе сейчас не до нас, ты в расстроенных чувствах...
- Всё нормально, – успокаиваю я Розенштильца. Скучно ему, бедняге. Но и это перемелется. Сейчас у него по старой привычке делиться со мной соображениями – на языке какая-нибудь новость вертится. Полтора часа пролетят незаметно...
- Ты помнишь, блин, когда мы в последний раз пили с тобой кофе и спорили насчёт Бродского и Черняховского, и ты ещё сказал, что в поэзии евреев всегда присутствовал элемент болезненной страсти к самокопанию?
- Да, – важно отвечаю я, желая развить тему.
- Куда ты ложечки положил? Мы всё обыскали, найти их не можем.
Боже! Как это – пошло, мелко. Ложечки... Чего тогда стоит всё искусство, если в итоге они, суть отштампованные железки, важнее, существеннее неспокойной души человека? Я-то думал... Кто у него ныне в собеседниках, и о чём они будут разговаривать? Выпьют наспех толком не заваренный кофе – и побегут на свои места. Работать.
- Посмотрите у меня в выдвижном ящичке стола. Видно, машинально взял. – Я холоден, точно айсберг. И высокомерен: у них своя жизнь, у меня с этого момента – своя.
- Да уже, блин, смотрели: нет ничего... – С упорством идиота настаивает Розенштильц.
Я тихо, недослушав весь перечень закоулков, какие мой бывший сослуживец успел обшарить, кладу трубку.
Бесцельно слоняюсь по квартире. Муторно, противно. Несомненно, будут ещё звонить, утешать. Советовать. Лицемерить. А вечером вернётся жена и своим видом мученицы, отдыхающей после каторжного труда, – тело бесформенно обволокло стул, гудящие ноги раскинуты в разные стороны, руки мозолями направлены на меня, –  даст ясно понять, что я на этой планете – лишний. 
Ну почему же именно меня уволили? Почему?  И где я найду ещё такую работу?