Антидюринг

Высоцкий Игорь
Призываю в соавторы  В.И. Бруса и Джеймса Глюка
 

1. РЕВОЛЮЦИОННАЯ СИТУАЦИЯ
 

Дело даже не в том, что назрело. Оно у нас завсегда... Дело в Александре, поднявшем руку на батьку... Впрочем, если смотреть в корень, может оно и раньше всё началось, когда с лёгкой руки Михельсона прижилось среди нас это словечко: “Антидюринг”. Мы, по невежеству своему, как его понимали... Что вот есть такой Дюринг, такая здоровенная глыба, глетчер, пробивший борт “Титаника”, безжизненный на почве своей заполярности, и наша задача ему возражать всячески, дабы наполнить его содержанием, красками — жизнью, одним словом. Таким образом, мы и подвели под термин “антидюринг” целую философию и уже с этой теоретической базой вокруг себя осмотрелись, а тут и он сам — Дюринг.

Зашёл в валенках, эстет такой из народа, нос сморщил и давай общество возмущать, литературного своего персонажа рассказывать... Понятно, выпить хотел на халяву.

Об летнюю пору собирались мы по обыкновению в пивнухе у 53-го — невзрачный павильон с прохудившейся пластиковой крышей и хлипкими, никогда не просыхающими земляными полами. Теперь-то от того павильона остались одни воспоминания, как о подполье, в котором расшатывали мы колыбель революции. Поначалу о том и не подозревали даже. А как с теоретической базой созрело, да как вокруг себя осмотрелись — тут, понятно, и умонастроения революционные. Стали расспрашивать как кого по имени-отчеству — диву дались! У лысого (завсегдатая, к которому мы и обращались не иначе, как “Лысый”), так вот, у него, красноречивого и обаянием глобального, — Не поверишь!.. — Владимир Ильич! Хоть и фамилия — Большаков. Но для нас уже понятно: под псевдонимом скрывается. Обсудили с мужиками, решили псевдоним отменить.

Тут как-то приходит Ленин — лица нет. Белую-горькую пивными банками в организм заливает, не косеет. Что? Как? — чуть допытались. Оказывается, брательник у него есть двоюродный, Сашка; так он батьке молотком по темени заехал на почве бытового пьянства. Ну и нам уже совершенно ясно, что революционная ситуация назрела, что не сегодня-завтра Зимний придётся брать, потому как все аналогии прослеживаются.

Аналогии аналогиями, а крыша у истории поехала...

 

 

 

2. ИЗ ИСКРЫ ВОЗГОРИТСЯ ПЛАМЯ
Да восторжествует историческая справедливость!

Вот, к примеру, Маяковский, редактор местного бюллетня. Обыкновенно он весь в работе, некогда ему взгляд на сотрудников поднять; сидит, в монитор пялится, москвошвеек фотошопит. А давеча поднимает свой взор утомленный — перед ним Айседора Дункан красоты неописуемой; тоже перед монитором сидит; губу нижнюю прикусила, то одним плечом вперёд поведёт, то другим... Маяковский осмотрелся — никого в редакции, окромя них; время на часах — далеко заполночь. Шевельнулось что-то у великого пролетарского поэта в области аппендикса. Пощупал — ёжик.

Айседора огромными ресницами хлопает, глаза невинные такие — в хрустальный глаз монитора “Goldstar” пялится; педикюрами своими колдовскими при этом кнопки клавиатурные перебирает, падающими цветными кубиками манипулирует.

Маяковский ёжика из штанов вытащил, в форточку выбросил и заходил по редакции из угла в угол. И вдруг заговорил человеческим голосом:

— Э...

            Хм...

                Дорогая...

Я ведь

        тоже

                живой человек,

а не облако

        в штанах.

Эти твои

        ёжики,

                кролики...

пираньи

        в чашках

                с кофе...

петарды

            на клавиатуре

и прочие

        гигиенические

                взрывпакеты...

Думаешь,

            не понимаю?

Айседора пронзительно щёлкнула коленкой и откинула со лба бровь. И Маяковский не выдержал этого взгляда.

— Ладно, — сказал он. — Давай свою фотографию, отфотошопю. В следующем номере бюллетня будет на обложке.

— Дурак, — бесцветно сказала Айседора и нажала кнопку “Enter”. Раздался взрыв, другой, третий... посыпались искры из розеток, вспыхнули и завертелись бенгальские огни на вентиляторах, затрещали хлопушки, зашипели и заметались, рикошетя о стены, шаровые молнии, взлетела к потолку гирлянда надутых презервативов... Едва всё стихло, дверь редакции отворилась и в её проёме образовалась лучезарная физиономия Дюринга, коего по великому блату три дня как начальником пожарной охраны устроили.

— Чего это у вас тут искрит? — поинтересовался он с неподдельным интересом. — уж не Аврора ли палит? — С этими словами он ощетинил брови, придал лицу деспотический оттенок и, подняв левый указательный палец правой руки, грозно поковырял им в небо. — Смотрите мне! Из искры возгорится пламя!

Произнеся сие, Дюринг просунулся в дверь, придирчиво осмотрел электропроводку, затем извлёк из заднего кармана жилета смятую самокрутку и, прикурив от занявшегося стола, отчеканил с металлом в голосе:

— С огнём не шути, сгореть можно; с огнём обращайся страшно осторожно!

После чего с достоинством удалился.

— Ну что? Вот так и будем смотреть друг на друга? — всхлипнула Айседора и хлопнула крыльями; воздух тотчас наполнился хрустальным перезвоном осыпающихся с крыл осколков разбитого монитора. Что и взбесило Маяковского:

— О! Айседора! — взревел певец революции. —

О! Дочь дочери Пе!

Дочь дочери дочери Пе!

Фы лилия глаз моих!

Ухо волос моих!

Трр чернильница щёк моих!.. — на этих словах лицо Маяковского деформировала гримаса признания революции. Он остервенело откусил себе ноготь и в сердцах сплюнул:

— Тьфу,

ядрить твою индустриализацию!

Волком бы выгрыз!.. — тут поэт на мгновенье стушевался; он не любил цитировать других, а себя не помнил. Так и не вспомнив себя, зловещим Айсбергом он навис над Айседорой и, взглянув на неё искоса, низко голову наклоня, заговорил экспромтом:

— Стыдно!

        Какая пошлость!

                Какое мещанство!

                Какая нечеловеческая музыка!

                Какая глыба!

                Какая гадость эта ваша заливная рыба!

В то время, когда русский пролетариат, изнемогая, строит новые горизонты, Вы, Айседора Сидоровна, склоняете лучшего и талантливейшего поэта нашей эпохи к декадентским проблемам пола!

Сущая Лиля Брик,

                право дело!

Клары Цеткин

                на Вас нет!..

Гневный монолог акына серпа и молота был прерван вторым пришествием Дюринга:

— Тепло у Вас тут, — поводя носом в поисках огонька, заметил он как бы между прочим. — Цигарка у меня погасла, — пояснил. Потом вздохнул обречённо:

— Нет во мне уместного досуга... — и, задумчивый, придавил носком кеда мышь, отброшенную с редакторского стола к двери недавним фейерверком.

— Так это... — тут Дюринг вскинул голову, — Я вот о чём подумал... Ночь всё-таки. Вы не спите, у меня бессонница, хоть я и на службе... А не написать ли нам “Антидюринга”? А? — и глаза его засияли ветхой надеждой.

— Вот! — взвизгнула Айседора и, почти счастливая, послала Дюрингу воздушный поцелуй в рот. — А этот, — она указала босой ногой на айсберг Маяковского, — так вот он!.. Он пудрит мне мозги своим революционным футуризмом с послеобеда! А у меня с утра трубы горят! — в помещении редакции было действительно не продохнуть от дыма. — Ведь видела, — обратила она полный презрения лик к опешившему Маяковскому, — Видела: пузырь из “Ноутбука” доставал! Только не видела, куда спрятал.

Услыхав про пузырь, Дюринг подобрел лицом и проникновенно запричитал:

— Слышь, Серёга... Не жмись. Доставай давай из широких штанин...

Оскорбленный в лучших своих чувствах, поэт революции обволок Айседору паталогоанатомическим взглядом, и понял: как он в ней ошибался!.. После чего медленно и скорбно вывернул из патрона люстры и поставил на продолжающий заниматься стол запотевший флянец “Осеннего”. И, уже окончательно забыв себя, извлёк из дисковода d: белую фарфоровую тарелку с маринованными топинамбурами, а потом, отчаявшись вконец, действительно извлёк из широких штанин полтора килограмма мелко нарезанных солёных огурцов.

Пока Айседора сервировала стол, за окном редакции с лёгким шелестом пролетел Давид Григорьевич Бурлюк, гулко гупнулся в лопухи, немедленно вскочил, поправил в подмышке хрустальный глаз монитора “Goldstar” и посунулся к 53-му.

 

 

3. ЛЕНИН В ЗЕРКАЛЕ
Или, вот, к примеру, приходит однажды Пушкин к Дюрингу, красный весь от возбуждения:

— Ай-да Пушкин, — кричит, — Ай-да сукин сын!

— Чего это ты, Матвеич, разошелся? — осадил его Дюринг.

— Ты послушай, Гена, нет ты только послушай, какое я остогениальное стихотворение придумал, — и принялся декламировать:

Я помню чудное мгновенье...
О, как прекрасны были Вы в тот миг —
Я Вас любил на откидном сиденье
В кинотеатре “Красный большевик”...
— Погоди, старик, — перебил его Дюринг, — Разве так фразу строят! Фраза должна как металл животворящий звенеть, как зерцало млакоточать! Вот послушай...

С этими словами Дюринг развязал одну из многочисленных своих папок, извлек из неё листы, и прочёл наизусть сорок страниц девятого предисловия к своему некрологу.

Пока читал, Пушкин окрест себя взором положил на предмет знакомства с интерьером Дюрингова местожительства. То был большой каменный дом, скорее даже замок, если не крепость; без малейших признаков внутренней отделки, меблировки и какого бы то ни было разума — как в архитектуре, так и в масштабах. Со слов Дюринга выходило, что вся его жизнь ушла на возведение этого каменного монстра, хотя Пушкину было доподлинно известно, что Дюринг случился в этих стенах совсем недавно, и всей его пытливой творческой натуры хватило лишь на то, чтобы вконец обезобразить некогда приличное бомбоубежище, ради чего он и шатался по стройкам, прикидываясь творческой интеллигенцией; воровал портфелем кирпичи, шапками — раствор и валенками — известь. Самая ничтожная часть этого потрясающего воображение каземата служила Дюрингу кабинетом — нечто вроде тюремной камеры на уровне грунтовых вод. Стены были испещрены примитивными граффити, единственное окошечко тщательно заколочено многослойным картоном, а щели подбиты соломой; с центра потолка, хранящего следы бесчисленных неудачных побелок, на крученом проводе свисала двадцатипятиваттная лампочка, едва не достигая совершенно дубового сооружения, которое Дюринг с любовью называл “Мой письменный стол”. Ножки сооружения были намертво вмурованы в пол, а к столешине болтами М12 крепилась довоенного образца печатная машинка. Сугубо ради эстетического наслаждения на одной из стен, прикрывая собою зеркало, висели счёты. Прямо под ними имел своё тщательно вычисленное место чемодан с рукописями, служивший Дюрингу так же обеденным столом и местом для почивания. Вот в каких нечеловеческих условиях обитал великий писатель земли русской — Геннадий Михайлович Дюринг.

Сквозь костяшки счет Пушкин всмотрелся в мутную поверхность зеркала, где Дюринг великим писателем земли русской отражался, где, лучезарностью своей пронзая слои пыли, лысина его ленинской простотой на фоне рукописей сияла... А Пушкин смотрел в это зеркало, про чудное мгновение вспоминал и думал про себя: “Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!”

— Ну, — сказал Дюринг, откладывая в сторону рукопись и закуривая, — Понял, как фраза должна металлом животворящим звенеть, зерцалом млакоточать?

— Понял, — соврал Пушкин.

— А ежели понял, задавай тогда вопросы!

На секунду задумался Пушкин и спрашивает:

— Тормознешь пяточку?

Дюринг простонал что-то невнятное, а потом сказал, что лучше он будет вопросы задавать, тут же и спросил:

— ...Вот... кто, по твоему, из всех из нас по-настоящему талантлив?

— Пушкин? — предположил Пушкин и подумал про себя: “Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!”

— Ничего ты не понял, — покачал обреченной головой Дюринг, — По-настоящему талантлив из всех из нас, если не считать меня, конечно, безусловно, Ленин!.. — Тут Дюринг понизил тон и принялся рассказывать свою автобиографию в тридцать восьмой редакции — о том, как он по молодости лет придумал литературный персонаж, а потом, спустя много лет, повстречал его в жизни и всей душою полюбил его. Им оказался Ленин.

Не успел закончить, а тут и он сам — Ленин; пришел, бревно в угол поставил, субботники на чём свет материт. Дюринг с Пушкиным смотрят на Ленина — не налюбуются! Любовью к вождю пролетариата светятся. Тот субботники проехал — на личности перешёл. Москвашвейное фотоискусство по фасаду редакции местного бюллетня размазал, а потом так и заявил: что, мол, из всех искусств для нас важнейшим является кино; и что, мол, внуки Октября ещё скажут своё революционное слово в киноискусстве, что, мол “Отправление поезда” братьев Райт, снятое на местной киностудии с седьмого дубля — это далеко не предел.

Когда Ильич, наконец, замолчал, Дюринг, не переставая им любоваться, зажег вечным огнём спичку и протянул её Пушкину со словами:

— Пока горит, спроси у Ленина какой-нибудь вопрос.

— Ильич... тормознёшь пяточку? — спросил Пушкин и, не дожидаясь ответа, тут же заломал Ленину руку и отобрал у него только что прикуренную “Беломорину”.

Дюринг аж посинел выцветшим своим пуловером от негодования.

— Кто ж такие вопросы задаёт! Вот как надо вопросы задавать! — Дюринг поморщил лоб, будто думает, а потом спросил, развернувшись всем корпусом к Ильичу: — Вот, скажи мне… поэтический труд, к примеру, и прозаический… какой наиболее матери истории ценен?

— Кино! — ткнул Ильич пальцем в воздух (но не попал). И потом произнёс роковую фразу: — Что вам, писакам! Пописал, пописал; потом сменил правую руку на левую и дальше себе пиши!

Тут Дюринг пошатнулся, будто оплеуху получил, и весь цветами побежалости пошёл. А когда кислородный обмен в организме его восстановился, произнёс упавшим голосом:

— Как же ты мог, Владимир Ильич! Как ты мог!.. При Пушкине!.. А я ведь тебя любил... Я ведь тебя талантливым человеком признавал!.. Литературный персонаж об тебя ровнял... Да я... Я никогда в жизни не страдал этим пороком! — с этими словами он взял в одну подмышку чемодан с рукописями, в другую — письменный стол с привинченной к нему печатной машинкой, хлопнул дверью и посунулся в Зимбабве, на свою историческую родину.

— А-ить глыба! Матерый человечище! — потрясённые поступком, признали Ленин с Пушкиным и, немногословные, посунулись к 53-му.

 

 

4. БРОДИТ ПРИЗРАК ПО ЕВРОПЕ
Или, вот, к примеру, такой случай. Пришел однажды Фридрих Энгельс в мастерскую к Карлу Марксу. Пришел, значит, ноги об гобелен вытер, ушанку на бюст Клары Цеткин повесил. На полу ящики какие-то валяются, в углу — матрас неубранный, у изголовья — чучело мирового империализма стоит. А Маркс у планшета охру с кобальтом на поллитре смешивает, того и гляди очередной мазок на холст положит, Энгельса не замечает совсем.

Высморкался Фридрих смачно, шлепнул соплю оземь; высморкался ещё раз, соплю на верстак повесил; кашлянул раз-другой — не замечает его Маркс, увлечен очень. Ну тогда Энгельс привязал верёвку к ящику с пустой тарой, перекинул её через трубу вентиляционную, а сам в кладовку спрятался — сколько смог. И давай за верёвку дёргать! Ящик подпрыгивает, звон стоит на всю мастерскую, а Маркс на палитру свою пялится да бороду себе чешет — хоть бы хны ему!

Досадно стало Фридриху, что Маркс внимания на него не обращает и сказал он обиженно и тихо, словно ни к кому не обращаясь:

— А ну вас всех! Дюринга на вас нету!..

Маркс как про Дюринга услышал, так и очнулся из забытья своего вдохновенного — сломал кисть о колено, сложил вдвое и еще раз сломал, швырнул палитру прямо в чучело мирового империализма, потом метнулся и, пытаясь вытащить Энгельса за бороду из кладовки, закричал нечеловеческим голосом:

— Дюринга, говоришь?! Дюринга?! Да что мне твой Дюринг! Что мне твой Дюринг!

Энгельс себя в кладовку что есть сил запихивает, оправдывается при этом:

— Дюринг... Гадости про тебя говорил. Говорил, что Карлуша не художник совсем; говорил, что Карлуша — мазила...

— Ты фитилёк-то прикрути! Коптит! — поник Маркс, отступая от Энгельса, — Дюринг про всех гадости говорит. Да только ведь он в Зимбабве уехал, на свою историческую родину… Бродит сейчас, поди, по Европе… — тут Маркс тяжко вздохнул и к холсту своему вернулся. Смазал на нём вырванным клоком Энгельсовой бороды краски и уж совсем жалостливо пробормотал: — Ваш благородие! А Ваш благородие! При мальчонке! При мальчонке-то! Ваш благородие!..

Энгельс тем временем выбрался из кладовки и заговорил вдруг человеческим голосом:

— Да ты не убивайся, братушка. Давай-ка мы с тобой вот что. Давай-ка мы с тобой “Антидюринга” напишем.

— За какие шиши! — отозвался Маркс, выворачивая карманы.

— Элементарно, Ватсон! Дурилка картонная, — Энгельс дернул за верёвку, и мелодичный звон тары наполнил пространство священным трепетом. Но Маркс лишь грустно усмехнулся:

— Некондиция. Пробовал несколько раз — не берут; горлышки винтовые...

 

 

5. ЛЕНИН В ЗАВЯЗКЕ
У Энгельса темперамент такой, что вот он, едва убедившись в наличии тотального дефекта, осунулся. Но тотчас воздевает указательный перст к потолку и восклицает:

— К Ленину!

Ну, а поскольку другого хода истории никто не предлагал, пришлось посунуться к 53-му...

Морализируя идею нравственности революционного переворота, основоположники энергично прошагали мимо обветшалого павильона с уже ржавым замком на двери, и протиснулись в стеклянную дверь гастронома, тотчас же повернув в винный отдел.

“Осенний” был...

Располагая сведениями, друзья покинули гастроном, перешли улицу и вошли в подъезд дома напротив. Вошли и стали, как вкопанные.

— Я звонить в дверь не буду. — отрезал Маркс и превратился в гранит.

— Я тоже, — эхом отозвался Энгельс, обращаясь в сталь.

— Значит… антидюринга мы не напишем?! — унылая перспектива представилась основоположникам; они обмякли, справили малую нужду и выволоклись из подъезда.

— Ходока бы послать! — мечтательно произнёс Маркс. И… увидел меня:

— Троцкий! Троцкий!

Я сказал, что один не пойду. Но, ежели они таки решатся, то готов разделить их участь.

Дверь открыла Надежда Константиновна, сказав вместо приветствия привычное:

— Да идите вы в задницу!

Не успели мы и рта открыть, как она пояснила:

— Уехал в Шушенское. — и захлопнула дверь.

Несколько минут мы нерешительно топтались на площадке. Было слышно, как Надежда Константиновна уговаривала Владимира Ильича: “Ну Володечка! Лапочка моя! Давай! Хоть один разик!” В конце концов Владимир Ильич согласился. И они в дуэте полушепотом затянули “Интернационал”. Мы по эту сторону двери не могли не подхватить. Понятно, что подхватили мы с душой, т.е. не шепотом. В конце концов, дверь снова распахнулась.

Надежда Константиновна хотела было сказать нам что-то привычное, но тотчас в глубине коридора появился сам Ленин; он решительно приблизился, изящным броском отправил Надежду Константиновну в нокдаун, почесал кепку, сшиб щелбаном прилипшую к жилетке тополиную пушинку и с волевой хитрецой в глазах сказал:

— Значит, так, мужики. Я в завязке. И товарищам передайте: в Шушенское уехал.

...Долго мы ещё смотрели Ильичу в глаза. Пока Надежда Константиновна не вернулась из нокдауна.

 

 

 

6. СИНЯЯ ТЕТРАДЬ
 

Не зря смотрели. Не выдержал Ильич долгого испытующего взгляда осноположников. Вздохнул тяжко, вытащил из кармана трубку радиотелефона и, прежде чем Надежда Константиновна захлопнула перед нами дверь, потискав кнопки, произнес в неё авторитетно:

— Смольный? Барышня! Алё, Смольный?...

Так не впервой. До Шушенского, Ленин обыкновенно сам ошивался где-нибудь в районе 53-го. Ежели павильон открыт — то в павильоне, ежели нет, — то у крыльца тезисы вынашивал, либо у прилавка ими торговал. Равно, как и мы, впрочем. Мы-то все на нулях, как обычно. Под ложечкой сосет, взгляды на витрину у всех романтические, а в карманах, окромя шаров, и пощупать-то больше нечего... И, бывало, подойдешь к Ленину, слово за слово — тронешь за живое; а он человек с пониманием, умище-то у него!.. Да чего говорить... Ленин — он и теперь живее всех живых.

А Инка-то, Арман, продавщица — она без ума от Ленина. Очаровал он её своим красноречием, а может и ещё чем — девка-то она гулящая. Хорошая она баба, тут и базара не води. Бывает, и в долг даёт. Упросить её, конечно, дело не простое, но Ленин — личность исключительная, глыба! Матерый человечище! Ленин может. Инесса для порядка только в синюю тетрадь себе запишет, кто ей сколько должен, и — пей на здоровье...

 

 

7. ЛЕНИН ВРОЗЛИВ
 

— А-ить, глыба! Из Финляндии позвонил! — воздаёт должное Ильичу Маркс, завинтив из горла треть и передавая пузырь Фридриху Энгельсу.

— Матерый человечище! — соглашается Энгельс, — Только давай быть исторически точны: Ленин звонил из Шушенского, а не из Финляндии, — и тоже, в свою очередь, прикладывается к горлышку.

— Глыба! — отзываюсь и я, получив в свою очередь из рук Фридриха пузырь, где вместо положенной мне трети “Осеннего” плескалось только кадык смочить. — Не понял, — говорю, взглянув, — Мы поровну делили, или по-братски?.. Как по-братски... Эти слёзы шприцем в кровь вводить — и то не почувствуешь. Вот накапаю про вас Ильичу! А чего это он, кстати, в Шушенское укатил? — интересуюсь у мужиков.

— А вот потому и укатил, что — глыба! — отвечают. И нервничают: — Да пиши ты антидюринга, Лёва, а то смотреть больно.

Я тоже нервничаю:

— Больно смотреть на то, что вы мне тут оставили.

А основоположники уже бородами трясут, негодовать начинают: — Кончай, — говорят, Троцкий, а то вон Дюринг идет, сейчас тебе вообще ничего не достанется.

Выпил я от греха подальше. И тут Дюринг с письменным столом своим подваливает. А я как раз спрашиваю у основоположников:

— А чего ж он... Сам в завязке, а для нас старается?

— Потому как Ильич — глыба! — хлопают меня по плечу Маркс с Энгельсом. — Матёрый человечище! Талантище, нет ему равного!

— Дерьмо этот ваш Ленин, — заявляет Дюринг с полной ответственностью. И поясняет: — Я ведь его любил, я ведь верил в него... А он!... Какое ничтожество! Бездарь он полный! Это ж при Пушкине такое сказать! Как!? Вы ничего не знаете!? Этот ваш Ленин сказал, что я онанизмом занимаюсь. А я никогда... Никогда...

— Напрасно, батенька, — тянут основоположники в один голос, — Весьма и весьма увлекательное занятие. Бодрит и оттягивает. Рекомендуем.

Плюнул Дюринг в сердцах, стол в подмышку и, непонятый, дальше посунулся историческую родину Зимбабве искать.

Я чуть не заплакал, к пустому пузырю от расстройства прикладываться начал... Говорю мужикам:

— Надо бы сообразить чего по такому случаю.

— Надо бы, — вздыхают основоположники. Но тебя, Троцкий, следующий раз третьим с собой не возьмём, уж больно много ты трындишь.

 

 

8. ЛЕНИН И ПЕЧНИК
Это я трындю!.. Да я историческую правду вещаю! Всё выкладываю, как было! А было так...

Отведал я отваги возле донца бессмертной души и говорю без обиняков, на лычи не взирая:

— Козлы, — говорю, — ничего не понимаете. Только о себе и думаете. А человека спасать надо. А то ж загнётся вождь мирового пролетариата под каблуком империалистического произвола.

— Сам козёл, — говорят, — вали отсюда.

Ну, думаю, хрен с вами. Один пойду к Ленину. Пусть Надежда Константиновна меня бутафорскими булками расстреливает, а Ильича я из-под неё спасу. Короче, с чувством глубокой озабоченности, солидарно со всем прогрессивным человечеством и принимая во внимание сложившуюся политическую обстановку, а также мнения на местах, я единодушно постановил: Ильича из-под ссылки в Шушенское возвернуть к жизнедеятельности и во главе с ним немедленно заняться всеобщей элитрофикацией.

И вот я уже угол дома обогнул, и весь такой на подвиг мобилизованный. А тут Печник как раз, Валерий Петрович. И у меня смекалка чётко сработала: решил свою жизнь не класть, а Печнику — сам Бог велел.

— А что, Петрович, — говорю, — слабо Ленина раскрутить на акт милосердия?

— Отчего же слабо... — смущается Петрович, шапку ломая да нос свой корпускульный в воротник тыча.

— Только, — говорю, — дело-то тут посерьёзнее будет. Тут Ильич одним звонком в Смольный не отделается. Скажи, мол, в Кремль его вызывают, а то мы тут слишком долго говорим о необходимости.

Петрович крякнул для острастки и посунулся в подъезд. Ну а я — в качестве наблюдателя, дистанцию в четыре выдоха держу, чтоб ищейка не унюхала.

Открывает Печнику Надежда Константиновна и, как всегда:

— Да идите вы все в задницу!

— А... что — Ильич? — мнется Петрович, носом багровея, с трудом слова подбирая.

— Идите все в задницу! — повторяет Надежда Константиновна ещё убедительней и чуть не по слогам. И настолько она хороша собой в сиянии воспаленного носа ходока, что тот и сказать уж не знает что. Наверно, так и ушел бы, но тут из комнаты на броневике Ленин выезжает и — прямо в лифтовую кабинку рулит. Петровича на ходу за воротник подхватывает и шепчет ему под треух заговорчески:

— Она же сказала: “Идите все в задницу!” Правильно? Правильно. Ну и пойдём! Посунемся! Делов-то!

— Володя! Володенька!.. — летит в лифтовую шахту, откуда эхом возвращается нестройный наш мужицкий хор: “Вихри враждебные веют над нами...”

 

 

9. ПОСЛЕДНЯЯ СТАДИЯ ИМПЕРИАЛИЗМА
...У кого чего ни спрашивал — никто ничего сугубо не помнит...

 

10. РЕВОЛЮЦИЯ ДОЛЖНА УМЕТЬ
Идём поутряни.

Остановка троллейбусная; напротив — бочка с квасом. Достоевский у бочки — пену с банки сдувает. И выражение лица у него такое загадочное, будто не квас у него в банке, а нечто целебное. Можно подумать: гонорар получил и в драгоценную жидкость конвертирует. Нас увидел — засуетился, очередь локтями растолкал и от щедрот своих по две банки на рыло берёт, угощает, значит. Сам счастливый — аж противно. При этом на лимузин кивает, поодаль стоящий; в лимузине — Лилька Бриг с биноклем, телодвижения наши отслеживает. А мы — что. Мы — ничего. Мы квас пьём.

Мы берём от щедрот Достоевского по две банки на рыло и к забору отваливаем, за которым Есенин коня к берёзе привязывает; напевает: “Клён ты мой опавший, клён осиротелый…” Забор из прутьев металлических, декоративный такой — от горожан, значит, чтоб зоосад не затаптывали.

— Эх! — говорит Достоевский,чтоб Есенин слышал: — Хорошо б пивка для рывка!

— Хорошо, — соглашаемся.

— Ну и кваску ничего — разогнать тоску. — улыбается Достоевский и... тут мы замечаем, что у него фугас в рукаве вожделенного калибра торчит!

— Очень даже ничего, — поддерживаем, бодрея.

Оно, ведь, и в самом деле ничего, потому как головы у всех больные; ситным квасом их не поправишь, хоть в деле утоления жажды квас — не последняя позиция; а уж ежели спиртовым содержанием его усугублять — так это дело верное. И хоть Лилька Бриг за Достоевским в бинокль сечёт, да только, окромя жестикуляции цирковой, якобы прозе сопутствующей, придраться не к чему. Квас мы пьём.

Есенин тем временем коня привязал и к нам с той стороны забора подваливает, глазами лирический. Смотрит, как у нас кадыки двигаются, и свой тренирует, только вхолостую. Нам оттого неловко делается. А Достоевский, гад, будто не понимает, чего Есенину надо. Издевается. Тогда Есенин и говорит:

— Мужики, кажется, дождь начинается, — это он, конечно, сильно сказал, потому как небо над нами голубое и лишь облачка редкие и одно прямо над нами.

— Кваску хочешь? — спрашивает Достоевский в лоб, подсыпая себе в банку отравы из рукава.

Есенин — нет, чтоб сказать “хочу” — говорит:

— Облако. Вот это, которое прямо над нами. Вот смотрите, его сейчас не станет.

Горький поясняет окружающим:

— Есенин — он экстрасенс. Облако — это херня. Есенин может запросто пустую бутылку о свой лоб расквасить — и не моргнёт даже!

— Не моргает, говоришь? — переспрашивает Достоевский и смотрит на Есенина, как на облигацию трёхпроцентного займа; а нам ещё по две банки на рыло берёт. — Тоску разогнать, — поясняет. А в рукаве у него уже новый патрон откуда-то взялся. Сущий Дэвид Коперфилд!

Пьём. Чего ж не пить. Пьём и чувствуем: несправедливость в обществе зреет. Пушкин хотел было свою банку Есенину сунуть, помялся, помялся, да не решился. Маркс с Энгельсом Достоевского за рукав дёргают: — Ты чё, Достоевский! Это же Есенин! Это же душа народа! Зачем Гошу обижаешь?

А Есенин руками машет вовсю, пассы делает, по лбу пот струится, глаза из орбит повылезали. Ну и тут бомж какой-то подваливает — не узнать, кто такой — в синеву законспирирован и в гриме. Достоевский, понятно, сразу на него:

— Кто ты такой? Кто такой? Как фамилия?

Бомж нижнее веко оттягивает, зрачок залитый кровью демонстрирует, говорит:

— Из эмиграции вернулся. Пора революцию делать.

— Ленин, что ли? — не верит Достоевский, — А чего тебя не узнать?

— Конспирация.

— Это его Надежда Константиновна обработала за вчерашнее, — поясняет кто-то.

— Историческая правда в другом, — гласит Ленин, — Поясняю. Вчера у меня была встреча с немецкой делегацией. И один Робентроп решил отнять у меня портфель с планом ГОЭЛРО. Не отдал. А ты, как я подозреваю, кваском меня угостить хочешь? А, Достоевский? — и на волшебный рукав смотрит.

— Блин! — негодует Достоевский, — Этот тут руками машет, облака гоняет; ты тут ещё!.. — и кукиш нам всем показывает — вот, мол, вам всем! Шиш получишь! И вы шиш получите, — в нашу сторону кивает. Это в нём мракобесие мелкобуржуазное заговорило. Потом кошелёк достаёт и тётке, что у бочки сидела, в бюстгальтер засовывает. Кричит при этом:

— Бабе — цветы, дитям — мороженое! Я угощаю! — А в нашу сторону шипит: — А вы, козлы, шиш получите. — И вдруг замер... Увидел нечто.

— И я тоже шиш получу? — это Лиля не выдержала в своём лимузине следствием заниматься и на локте Достоевского виснет, губки по-детски надувает (очень здорово это у неё получается). — Ну, папочка! Ответь: я тоже шиш получу?

— Сейчас получишь, мамочка! — успокаивает её Достоевский, в сторону отодвигая, чтоб смотреть не мешала. А увидел он, как из задней двери только что остановившегося троллейбуса — мы глазам своим не верим! — щемится Дюринг со своим письменным столом, историческую родину ищет! Мы, было, руками замахали, а Лилька, как Дюринга увидала, так сразу и подлость замыслила.

— Тихо, — говорит, — мужики. Сейчас уссытесь.

Кепку с Ильича сняла, себе на глаза по рабоче-крестьянски надвинула, ручонки закасала и — к троллейбусу. Мы думали — помочь хочет, а она за вожжи хватается и токосъёмники от проводов оттягивает. Тут же вывалившегося из двери Дюринга за локоть тормозит и, кося под водителя троллейбуса, очень вежливой хрипотцой просит:

— Э! Ты! Со столом! Подержи, пока я в кабину за отвёрткой схожу.

Дюринг, как дурак, за постромки взялся, стол рядом на асфальт поставил; нас не замечает совсем. А Лилька вокруг троллейбуса оббежала и — к нам.

— А? — восхищается Ильич, возвращая на место кепку, — Каков он, революционный поворот истории!

— Да, — признаёт Достоевский и Лилькой своей любуется: — Вот сейчас, — говорит, — получишь.

— Сейчас получит Дюринг, — успокаивает его Лиля. И мы все обращаемся в ожидание, все смотрим на Дюринга, а тот, как дурак, вожжи держит и не подозревает ни о чём.

Тут Есенин из-за забора:

— Всё. Нету облака.

Смотрим: и впрямь нет облака над нами. Все остальные облака на месте, а над нами — ничего! И ведь безветрие полное! Ни листочек не шелохнётся! Но только нам не до Есенина совсем, потому как в атмосфере уже рыхлыми драчонами запахло: водитель троллейбуса со всем остальным пассажирским народом начинают Дюрингу антидюринга выписывать — великолепнейшее зрелище! Особенно — ежели созерцать его по-над белым гребнем, клубящимся по-над… которой уже по счету банкой целебного кваса… Достоевский на радостях про бдительность напрочь забыл, наливать из рукава в открытую начал. Вот тут его Лилька и накрыла. Наручники на руки и — в черный лимузин. Только мы их и видели.

 

 

11. ВЫСТРЕЛ АВРОРЫ
Квас квасом, а надо и честь знать. Квас без присадки — что ероплан без посадки. Сколько бы ни травил Горький баек про историческую родину многострадального Дюринга — Зимбабве, — в голове от этого не прибавится. Байки Достоевского в этом плане куда приятнее было слушать... И хоть, к примеру, Есенину от его баек ничего не перепало, да тут, к всеобщей досаде, Клемент Ворошилов на бричке проезжал да и забрал Есенина на облучок, и казино пообещав ему, и бульон из ершей и дьябли с пармезоном, и покои некоей мадам Елизаветы, и ещё чего-то несусветного. Понятно, народ разнервничался. Ленин принялся по радиотелефону Смольный вызванивать, а между делом нас утешает: “Вообще-то, — говорит, — по-хорошему, пить надо завязывать. Но, — воздевает палец в небо, и видно, как его ленинская мысль работает, — мастерство не пропьёшь. Сейчас в кабак пойдём. В “Аврору”. Пора кончать с этим самодержавием”.

Однако, здесь мнения разделились. Лично я меньшевистскую позицию занял и сказал, что лучше по старинке посунусь сразу к 53-му. Обиженному Дюрингу идея “Авроры” была, судя по всему,симпатична, но волевым решением он возвысился над ней, обложил нас всех и в первую голову — Ленина — матюками и посунулся со своим письменным столом искать историческую родину Зимбабве. А Пушкин — так тот вообще. Плюнул на всё и пошёл стреляться с Дантесом.

Понятно, что подавляющее большинство, попёрлось в “Аврору”. И совершенно зря. Кабак, как оказалось, был заказан батькой Махно под кислотную вечеринку. Пьют, естественно, гуляют. Гопака пляшут. Кислую капусту жрут. Тёлки крутые, лимузины у парадного, в дверях немец швейцарит и с вожделеющими по глухонемецки разговаривает — ближе метра не подойдёшь.

Ленин нашего брата пересчитал — полтора инвалида всего (меня-то с ними не было). И порешил так: шаг вперёд уже как бы был — пора два шага назад делать. А Чапаев с Котовским уже на керогазе — никаких тормозов нет! “Пойдём, — говорят, — Достоевского искать. Вишь, вон, лимузин чёрный?”

Швейцара за подмышки и — внутрь. А навстречу — сам батька Махно в малиновом френче. Понятно: шум, гам, тёлки мычат, челюсти лязгают... Тут, откуда ни возьмись, лейтенант Шмидт. Пушку достаёт и — по фаре!

...Фара-то была — киловатт на пять. Так долбанула, что эхо по сей день где-то гуляет. Стёкла — вдребезги, пламя — под потолок, тёлки — в унисон с сиренами. Полный термидор, короче.

Ильич на всё это с броневика своего взглядом положил, пяточку Горькому тормознул, да и изрёк, ухмыльнувшись:

— Логично.

— Что логично, Ильич? — удивился Горький, как дитя.

— Что логично? — повторил вождь мирового пролетариата, — Как бы это тебе объяснить... Вон видишь тот забор? — тут он простёр по-над Родиной руку с кепкой, и каждое последующее его слово отозвалось в сердцах трудящихся. — Забор, говорю, видишь?.. Вот так и человек... Рождается... Живёт... Ну и так далее...

Тут Ильич крепко зажмурился, широко зевнул и стряхнул с переносицы слепня.

— Так о чём это я?.. Посунулись-ка и мы к 53-му. Пока фараонов не понаехало, — мудро заключил он.

 

 

12. КАК МЫ В 17-ом ЗИМНИЙ БРАЛИ
Мы... ну, то есть, меньшевистская наша фракция, это я хорошо помню, тогда ещё удивились:

— Что это?

Вполне резонно было предположить, что где-то на расстоянии вытянутой руки самолётная эскадрилья взяла звуковой барьер. Но таковой в обозримом пространстве не наблюдалось. Кто-то пошутил:

— Аврора бабахнула.

В таком приподнятом настроении, мы нашим меньшинством и подвалили к прилавку 53-го.

Вот где нас огорошило! Тяжелое потрясение выпало на долю нашего брата — отдел вино-водочный... в 53-м... за-кры-ли!

Ликвидировали напрочь!..

Арман в бакалею перевели...

Есть мозги? — спрашивается.

Стоим, чёрные, шапки чешем. А тут эти... большевики. Идут, чернее нашего:

— Слыхали, — спрашивают, — Аврора бабахнула? Вот так!.. Ни себе, ни людям.

Сели на пни, дымы в носах клубим, слезами обливаемся. А тут Пушкин — с дуэли плетётся. Чуть живой. Но глаза светятся:

— Положил, — говорит, — меня Дантес. А вы чё тут сидите, — спрашивает, — Чёрные, как кукушки?

Объясняем, мол, Аврора; мол, отдел не работает... А он шатается, но светится:

— Ну так в 17-ом, — говорит, — есть! Там отдел работает. “Осеннего”, правда, нет, но — что-то подобное, по другому только называется. Мы с Дантесом не рассмотрели. Но этикетка, — говорит, — красивая, а цена — почти такая же. А! Ай да Пушкин! — говорит, — Ай да сукин сын!

— Дык, — говорит Маркс, — Ёлы-палы! Здесь нам Инка в долг давала, а в 17-ом-то у нас — никого!

Трепет пробежал по нашим рядам, взоры полные надежд обратились к Ленину, за которого двух небитых дают. Но Ленин потупил долу ниц. И пробормотал в клинышек бородки:

— Меня, вообще-то в Финляндии ждут...

— Ленин!.. Ленин!.. — зашумели наши сердца.

— Хрен с вами, — жизнеутверждающе махнул рукой Ильич, — Посунулись к семнадцатому! — и, простучав пальцами барабанную дробь по отвороту пиджака, встал во главе колонны.

Заваливаем в 17-й — и прямо к отделу. Продавщица молоденькая, щечки алые.

— Обслужи-к ты нас, красавица, — обращается к ней Ильич со всей прямотой, ему присущей. В глазах из-за синевы — искорки ленинские у него горят, клинышек бородки на подбородке трепещет.

— Чего брать будете? — интересуется продавщица.

— А что есть? — в тон ей спрашивает Ильич.

— “Столичная”, “Посольская”, “Русская”, шампанское “Советское”, “Алиготе”, коньяк “Азербайджанский”... — принялась перечислять хозяйка прилавка.

— Нам что-нибудь попроще, — сощурил Ильич хитрецу промеж фингалов и указал кепкой, — Вот это у Вас что?

— Это только сегодня завезли. Что-то новенькое. Напиток “Зимний” называется. Безалкогольный.

— Ну что, — обернулся к нам Ильич, — Будем брать “Зимний”?

Мы зашумели.

— Ваше слово, товарищ Маузер? — ткнул пальцем Ленин в одного из нас.

— Вообще-то, моя фамилия Антонов, — отозвался тот.

Ильич извлек из кармана рваный с мелочью и протянул всё это продавщице:

— Один “Зимний”, пожалуйста. За наличный расчет.

 

 

13. ЛЕНИНСКИМ КУРСОМ
— Ну и что будем теперь с этим “Зимним” делать? — вопрошаем к Ильичу, покинув гастроном.

— Ребята. Объясняю, — авторитетно баюкает нашу несознательность Ильич. — Революция, о которой мы так долго говорили, свершилась. “Зимний” взят! И, которые тут временные, — слазь! Верхи, как говорится в первоисточнике, не могут, низы — не хотят...

Стоящая поодаль старушка с пачками сигарет на руках, думая о своём, недовольно фыркнула.

Горький тотчас, под влиянием пролетарского пафоса, затушил элэмину и воскликнул:

— Это великолепно! Мать! Это же так чудесно! Мать! Мы спустимся к Неве и раздавим на семнадцать рыл один пузырь безалкогольного “Зимнего”! Мать! Какой бы ни казалось это утопией, но это факт: грядёт новый человек! Мать! Не побоюсь этого слова — советский человек! Мать! А человек — это, как сказал Василий Иванович, звучит горько! Мать!

Энгельс благодушно икнул и, хмурясь на солнце, почесал инсульт:

— А я всегда считал вот это именно утопией — построение нового человека на берегу Западной Невы. Опять же, роль труда...

Маркс заявил:

— От трезвого образа жизни — к непорочному зачатию! Но курить не брошу!

Пушкин постыдно стушевался:

— А у меня казбечина с марихуаной заначена...

Маяковский спохватился, тронул Пушкина за локоть:

— Ты на “П”, а я на “М”. Тормознёшь пяточку, Матвеич?

— Ставлю на голосование, — вмешал Ильич ленинскую волю. — Кто за построение нового человека — идёт к Западной Неве! Кто против — идёт к горьковой матери!

Горький как всегда подъялдыкнул:

— Кто не с нами, тот против нас!

На том и порешили.

Посунулись к Западной Неве. По пути Фаньку встретили, дворничиху нашу — молодая, красивая, стихи любит. “Пить идёте?” — спрашивает. А чего там пить — один пузырь на семнадцать рыл, да и тот безалкогольный!.. Вот и выходит, что хоть и взяли мы “Зимний”, а никакой революционной радости, никакого светлого будущего... Но это — если реакционным умонастроениям поддаться, а вообще-то мы воодушевлены задачей строительства нового человека. Это вам не просто потрындить промеж собой на почве диктатуры пролетариата...

— Нет, — говорим Фаньке, — нового человека идём строить!

— Не догоняю, — говорит Фанька, — Как это — строить нового человека?

— Как-как... Пошли с нами — узнаешь.

Ну, пришли, трындим. Я Фаньку локтём толкаю и говорю: “Давай, мол! Твоя историческая роль пришла”. Та ресницами моргает, не врубается. Поясняю: “Покушайся, давай, на Ильича. Сегодня рано, завтра поздно будет. А то он из нас трезвенников и язвенников сделает”. Меня товарищи всей своей рабоче-крестьянской интеллигенцией поддерживают, мол, правильно говорит товарищ Троцкий! Давай, Фаина!

Та — будто ни в зуб ногой. Но задумалась. Замыслила что-то.

Тут чёрный лимузин подкатывает к самому обрыву — Лилька в шортах выскакивает и сразу под капот щемится — течь масла устанавливать. Достоевский, конечно, как всегда вылезает с казбечиной природу созерцать. И так они на солнышке и светятся: и лимузин, и ободок казбечины, и лэйбл у Бубы на голландских шортах.

Достоевский природу взором художника положил и нас увидал. Обрадовался, разошелся — спасу нет! Кричит: “Я был участником облавы на перламутровых улиток!” Музыкальный центр из лимузина выволок, на капот поставил и ящик картонный компакт-дисков к нему. Только успевает компакт-диски менять: врубает музон на полную громкость, тут же вырубает, а прослушанный компакт-диск запускает по-над Западной Невой; хорошо летают компакт-диски! И так — пока "Марсельезу" не нашел. Тогда хлопает Лильку... как бы это сказать... по шортам и говорит:

— Ну, Мамочка! Ну, Бубочка! Ну, ты чё? Обиделась? Ну, тогда я пойду к нашим тут схожу. Посмотрю чем они занимаются. — и серебряной жемчужиной по склону заскользил.

— Вы чё, вообще что ли? — вопросил, едва приблизившись, — Я утром вам чё в квас подливал? А вы мне чё в руку суёте?

— Новое будущее. На “Столичную” не хватило. “Осеннего” не было. — поясняем.

— Да? — сощурил Достоевский глаз. — Ну, ладно. Ка-аз-з-лы! — повернулся и пошёл, кричит в сторону лимузина: — Буба! Заводи! Эти ка-азлы коммунизм строить собрались!

Лилька стройными ножками сверкнула — коленом лимузин с домкрата спихнула, потом колесо жёлтым ботиночком пнула, закурила казбечину и спросила, ни к кому не обращаясь:

— Интересно, доедет это колесо до Амстердама?

— Не отчаивайтесь, ребята! — услышали мы вдруг тонкий восторженный дискант с другого берега Западной Невы. Это Давид Григорьевич Бурлюк махал нам с обрыва, высунувшись из лопухов. — Правильное вы направление избрали! Я и сам имею честь принадлежать к тому гонимому народу! — и пропал в лопухах.

А мы и не отчаивались. Маркс вдохнул полной грудью гнилой западноневский воздух и сказал:

— А ведь хорош он, наш новый образ жизни.

— С тех пор как я завязал, — мечтательно поддержал его Энгельс, — у меня ни одного инсульта. И зычно икнул квасом.

Тут глядим — Айседора босыми ногами по песку следит, беременная вся:

— Вот и мне уже нельзя, ребята...

Мы ласково на Маяковского смотрим, тот плечами пожимает.

Да и Бог с ними, потому что уже с обрыва на нас тачанка катится — Чапай с Котовским кричат:

— Мужики! Щорса не видали? А то тут след кровавый стелется по сырой траве!

А Щорс только что ведь рядом был! Присмотрелись — а это ж не кровавый след-то! Запах не тот.

— Будет вам и Щорс. — отвечаем.

— Ну, слава тебе Господи! — отвечают Чапай с Котовским. А то мы тут обещали Климу Ворошиову Есенина на Щорса поменять, так Есенин вот он, а Щорса ищем.

С этими словами они сняли с тачанки замлевшего Есенина и мягко положили в тенёк под кактус. Гоша был никакой. Но к его спине лейкопластырем были приклеены нон-чаки, к которым он инстинктивно потянулся, чтобы положить всех. Не дотянулся.

Маркс похлопал его по щекам и изрёк:

— Жить будет, но пить не бросит.

Есенин открыл бесцветные глаза и прошептал:

— Пять минут как бросил пить в натуре. До свиданья, друг мой, до свиданья! Милый мой, ты у меня в груди. — И голова его златокудрая свалилась в Западную Неву. А над нею — ни облачка.

— Не будет дождя-то, не боись. — прокричал из челнока проплывающий мимо Печник. — У меня тут крылёны где-то поставлены, так ни хрена в них не попало, — пожаловался он почему-то.

— А что, Петрович, — сложив ладони кулёчком прокричал Печнику Ильич, — Принимаешь ли ты новую жизнь как таковую?

И, услышав краткий ответ Печника, удовлетворённо прокричал над водой:

— Вот это и получишь от Советской власти!

Обернувшись к нам, с сияющим лицом заключил:

— Процесс пошёл. Народ нас поддерживает!

Тут мы окончательно поняли, что Советская Власть — это на века, и что из двух зол мы выбираем третье, потому как очень уж хорош этот трезвый образ жизни.

— Это же с детьми можешь телевизор посмотреть, — рассуждаем, — и по дому сделать что. А деньги как экономятся! Это сколько же косметики жена купит на эти деньги! Красивая будет ходить, сосед не нарадуется. Да и потенция, опять же, если соседу верить... В общем, конечно, новое поколение выбирает “Зимний”! А чем мы не новое поколение!

Стоим, обнимаемся, на салют смотрим, Левитана слушаем — так и несётся голос его из эфира: “Верной, мол, дорогой идёте, товарищи!” Праздник, короче. День Победы!

И надо же было именно в этот момент Горькому обратить внимание на то, что Есенин зашевелился, вынул голову из Невы и укусил Айседору за каблук босой ноги.

— А-э-дл-ррр... — сказал Есенин, кивнул кудрями в сторону обрыва и вернул голову на место.

— Ыаы-рр-лд-э-а... — проговорила Айседора, глянув в сторону обрыва, и, взмахнув крыльями, упала на Есенина.

— И-и-и-мать! — только и выговорил Горький, обернувшись на обрыв, и принялся за уши своричивать в ту же сторону голову Котовского.

— О! О! О! — замахал руками Котовский, травмируя рядом стоящих.

И действительно — по обрыву спускался сияющий Дюринг с прижатыми к его широкой груди пятью бутылками “Столичной”. Запотевшие флянцы переливались радужным содержимым и тихонечко позванивали друг о друга. Дюринг приближался , как сама неизбежность.

— Имел бы я златые горы, — говорит и златозубие своё на показ демонстрирует.

— Гена, — поражаемся мы. — Ты что, письменный стол продал?

— Не-а... — смущается Дюринг. — Родину я продал. Нет во мне уместного досуга. — толкает меня локтём: — Троцкий, ты ведь с Достоевским в хороших отношениях. Ты не мог бы у него занять для меня восемьдесят миллиардов долларов? А я на днях нефтянные верфи продам, так сразу верну. Просто сейчас деньги позарез нужны.

— Нет, — говорю, — у Достоевского денег таких. Он на квас всё просадил.

— У кого ж найти, — мучается Дюринг. — Может у Ленина спросить?

— А где Ильич? — встрепенулись мы все, как один, и обеспокоились.

Ленина с нами не было. Он будто под землю провалился. Да и на воде кругов не наблюдалось. Стали искать глазами Фаину. Нет и Фаины...

 

 

14. ПОКУШЕНИЕ НА ЛЕНИНА
 

— А, может, и нельзя в одной-то отдельно взятой стране социализм построить... — сказал Ильич, блаженно улыбаясь и выходя нетвёрдою походкой в обнимку с Фанькой из лопухов. Увидав Дюринга, обрадовался, раскинул руки для объятий: — Гена, дорогой!.. — и тут же на нас обрушился: — А вы что смотрите? Давайте стаканчики скорее! Да и килечку не мешало бы уже почистить...

— А как же новый образ жизни? — покушаемся мы на Ленина, — Как же строительство нового человека?

— Э! — воздевает Ильич перст своему интеллекту соосно, — Объясняю: социализм этот... на хер никому не нужен! Всё равно не сегодня завтра перестройку начнут. Ну, а что касается строительства нового человека... — и тут Ильич загадочно улыбнулся и погладил Фаньку по русым кудряшкам.

Фанька лучила свет будущего материнства.

 

 

15. ЛЕНИН И ТЕПЕРЬ ЖИВЕЕ ВСЕХ ЖИВЫХ
 

Кто ж с этим спорит! Вот я сейчас наберу его телефонный номер и на том конце провода сухой женский голос мне скажет: “Да идите вы все в задницу!” Это будет означать, что Владимир Ильич дома. Потому что, если бы его дома не было, то сухой женский голос так бы и сказал: “Как?! А он, разве, не с вами?!”