КЛАД

Сережа Саканский
Он сторожил город Тмутаракань, охранял город от вездесущих шалопаев-мальчишек, которые были столь жестоки, что могли с беспощадностью, на какую способны лишь дети, да разве еще само время — разрушить прекрасный древний город, состоящий теперь из лестницы, которая была расчищена на четыре ступени и вела в землю, из фундамента дома (хотелось думать — дворца) из бесчисленной россыпи сухих и мелких глиняных черепков.
Я никогда не видел таких полных, таких далеких глаз, как у этого старика. Только небо могло потягаться с ними тайной своей голубизны, вечной тайной самого света. Говорили, что у старика было необычайно острое зрение — своеобразная компенсация природы за отсутствие слуха и дара речи.
Раз ночью мальчик и девочка, археологи из Петербурга, заведенные любовью в неподходящее место, были застигнуты сторожем и ворвались в лагерь, на два голоса рассказывая, что лицо старика невыносимо светится, будто выдолбленная деревенскими мальчишками зловещая тыква со свечкой внутри.
Мы, крадучись, отправились на место происшествия, где увидели неподвижную черную фигуру на бугре. Недалеко в темноте пролетела невидимая птица. Старик повернул голову и я увидел, что его глаза действительно сверкают голубым небесным огнем, будто они аккумулировали его до утра.
Кто-то пошутил, что существу этому просто биологически определено быть сторожем ночи: несмотря на глухоту, оно безошибочно ориентировалось в пространстве, подобно чуткому зверю; потом у костра мы долго обсуждали этот феномен, приводя примеры из своих многоопытных жизней, а между тем девочка собирала вещи, чтобы назавтра покинуть экспедицию, а ее более мужественный возлюбленный тихо тосковал вдали от костра.
Знал ли я тогда, что скрывает этот удивительный свет, видел ли в этом курьезном человеке обладателя чудесного клада, часто ли думал о нем, приезжая каждый год на любимый берег отдыхать и работать, мечтать о собственном мучительном кладе?
Вот где-то в стороне тихо и подозрительно стукнет заступ, и я навострю уши, и вот уже иду я к рабочему, который машет рукой почему-то именно мне, и осторожно, профессионально, по праву старшего, собственными своим ножом очищаю от сухих комочков грунта нечто пока непонятное, но по дрожанию рук, по затаенному возгласу десятка бросивших работу людей, по странному дыханию земли под руками, я уже знаю, это он!
Но годы идут, а его все нет, будто он все глубже и глубже, как клещ под кожу, уползает в неподвижную землю.
Мы работали здесь все лето и часть осени. Мы медленно, молча снимали пласт грунта, двигаясь по едва обозначены направлениям, вырезая, как скульпторы из куска мрамора, город из толщи земли, будто бы заново строя его, чтобы потом, уже окончательно разобрав его на части — стертые экспонаты, рассылаемые по различным музеям страны, — дойти сквозь последние плиты до первоосновы, до самого начала жизни на этом месте к не знающему человеческих пальцев песку.
Вечерами, запыленные и обветренные, мы бежали вниз к морю и уходили по мелководью далеко от берега, и долго был виден с обрыва наш водный путь, отмеченный желтым илом. Мы ужинали, пили черное тмутороканское вино, вели сонные разговоры у костра, пели под гитару свои сонные песни, и в этот час, когда мы, как бы временно умирая, засыпали глубоко и беззвучно, старик вступал в свои ночные права.
Он приходил на раскоп, при свете неба осторожно осматривал еще видимый город, оценивал работу, проделанную за день, всегда оставаясь ею недовольным, и приступал к своему сумеречному труду.
Небо медленно вращалось с востока на запад, и если долго смотреть в него, открывало тайну своего ощутимого чутким глазом движения, расшифровывало свои письмена. То звезды, опрокинутые в черное зеркало, создавали встречное движение в текучей воде здесь они мешались, сталкиваясь возле пирса, и быстро скользили меж ними тени рыбы чернее воды.
Мы видели знаки, скрытые в реальных предметах мира, и мир был пронизан незаметными нитями связей, и все вокруг нас хранило тени нашего существования. Наши голоса волновали воздух и, отзываясь эхом в прибрежных камнях, необратимо изменяли структуру их вещества, а там, среди невидимых молекул, терпеливо ждут своего прочтения слова, сказанные тысячелетия назад, все слова, сказанные на этой земле, вплоть до самого первого Слова, которое было в начале всего.
В юго-западной, торговой части города, лежал крупный пифос, полный зерна, уже обуглившегося. Его должны были перемолоть две с половиной тысячи лет назад, за это время оно могло сотни раз вернуться в колосья, накормить тысячи людей, но, никем не потревоженное, оно покоилось на глубине девяти метров под землей, чутко прислушиваясь к человеческим шагам, по ритму которых можно было определить, насколько голодным выдался год, — и беспокойным к этой гулкой темноте был сон хлеба.
Старик писал начальнику экспедиции (на рваных клочках оберточной бумаги, которая была надежным средством его общения с миром), что если уж они взялись за такое кощунственное и бесплодное дело разорение могил, то надо быть безукоризненными в рамках своего ремесла, и указывал направление, в котором следует искать пифос. Ему отвечали (на оборотных сторонах тех же жалких серых клочков бумаги) что по правилам, оправданным столетним опытом, раскопки ведутся по двухдециметровым пластам, и после каждой находки необходимо выводить на ее уровень весь участок, да и вообще, каждый должен быть на своем месте и знать свое дело. Старик знал свое дело: он написал, что преступно держать в земле хлеб, способный накормить людей, и еще раз упорно ткнул коричневым пальцем в то место на плане, где лежал пифос. Ему ответили, что его пожелания будут учтены, и начальник даже прочертил линию, по которой будет перенесен раскоп, правда, не касаясь бумаги графитовым острием.
Он проводил глазами старика, сгорбленного, словно бережно несущего на плечах драгоценную ношу, высушенного за десятилетия борьбы и труда, и посмотрел на свои чертежи, стертые под пристальным взглядом.
Все медленней продвигалась его диссертация, пока не стала совсем: археология уже ничего не могла дать истории Тмутороканя. Это был город странный, незнаемый, как бы какой-то обрывок русской государственности, как бы чья-то темная авантюра. История не сохранила ни начала его, ни конца он будто случайно всплывал на страницах летописей, со своими опальными князьями Ростиславом и Глебом, с отравленной чашей корсунского котопана, с челобитной игумена Никона, с печатью Олега-Михаила, архонта Матархи, Зихии и всей Хазарии, — и через столетие, упомянутый в последний раз, навсегда погружался, так сказать в темные воды вечности, оставив на поверхности только мраморную плиту с удивительной надписью.
Движением песка и воды тмутороканский слой был перемешан с античным, тысячелетия менялись местами, уже свободные от хода времени амфоры увенчались русскими шеломами, и винтовочные гильзы наполняли истлевшие колчаны.
Таманский полуостров прежде был архипелагом — по странной прихоти Кубани, блуждающей по степи. Рождаясь среди твердокаменных ледников Эльбруса, она до самого устья не могла успокоиться, не могла выбрать море своей гибели, впадала то в Черное, то в Азовское, дробя на острова податливые земли. На берегах ее мутных протоков вырастали греческие города, и река беспощадно сметала их, не думая о том, что люди строили навсегда. Лессовые почвы хранили Корокондаму и Гермонассу, Апатур и Фанагорию, другие, не упомянутые в анналах, боспорские селения. Оползни обрывистых берегов выбрасывали саркофаги и гермы, терракотовые безрукие фигурки и мертвые мраморные головы. Море возвращало пляжам обсосанные, словно леденцы, фрагменты амфор, мешая их с голышами и раковинами, сглаженными человеческими костями.
Археолога, как и фантазера-сторожа, беспокоила медлительность раскопок, но по другим, более серьезным причинам. Он знал, насколько продвинется через месяц, год, десять лет, он представлял смысл и ценность будущих находок, и как-то раз провел воображаемую линию предела своей работы. Однажды поздно ночью, опьянев от местного вина, он поднялся в кабину экскаватора, который пригнали кабельщики, и рука его легла на рычаг, и мощный ковш врезался в грунт, и слишком быстро для того, чтобы это происходило на самом деле, — выкопал Тмуторокань и Гермонассу из земли. Во время этого удивительного события он лежал в своем вагончике, и за окном неподвижный ковш поглощал звезды, и он засыпал, и снился ему Боспор.
Во сне и грезах наяву он давно жил в античном мире, который казался таким веселым и солнечным, таким безвозвратно ушедшим. Люди, как то по пляжному одетые, безгрешные, потому что они не знали, что такое грех, по-детски считавшие свой мир совершенным и вечным, — куда они сгинули? Почему такая мощная цивилизация, относительно не менее зрелая, чем наша, оставившая нам фундаменты храмов и перистилей, огромные рыбозасолочные ванны, амфоры выше человека, простершего к небу руки, память о пяти чудесах света, — почему она погибла так быстро и просто, почему не сумела постоять за себя?
И мы, археологи по своей летней профессии, кладоискатели по натуре, как правило, люди случайные студенты-практиканты, художники, бродяги с переметными сумами через плечо, — мы задавали этот вопрос себе и друг другу, не сдерживая патетического тона, впадая в сентиментальность человека, впервые соприкоснувшегося с вечностью.
Однажды в сентябре чья-то лопата  подозрительно стукнула, и мы навострили уши (вот он!) и дрожащие руки осторожно извлекли из земли восхитительный, до последней косточки целый человеческий череп. Мы не могли понять, подлинное ли это создание природы или чья-то чудовищная игра так совершенны и остры были его черты, таким безукоризненно каменным казался материал, но самым удивительным были его зубы, два неимоверно длинных клыка, как бы отобранных у хищного животного, с непонятной, но, несомненно, злодейской целью.
В тот день наш бессменный руководитель как нарочно укатил в Краснодар (по делам службы или к любовнице) и мы, его осиротелые дети, спасовали перед такой редчайшей находкой, способной украсить любой музей мира. Мы отнесли Иорика в вагончик и торжественно водрузили на начальственный стол, лицом к выходу, предвкушая завтрашнюю встречу, и наше неумеренное веселье было лишь защитной реакцией на неизбежный детский ужас.
Это был час вахты старика, и он подошел, стал за нашими спинами, чему-то горько улыбаясь. Длинным жестом руки в соединении с беззвучными губным "у" он напомнил, что ветер крепчает, и мне почудилось, будто старик и Иорик многозначительно переглянулись.
Ветер и вправду зримо нарастал, двигая в сторону моря шумно клубящиеся тучи. В гулком потоке воздуха по степи неслись карликовые смерчи из мусора и листьев, струи песка стекали с обрыва в море.
Осознав, что начинается буря, мы бросились спасать наши непрочные жилища: крепче забивали в землю колья, натягивали зыблющиеся стены. Мачта флагштока гнулась и скрипела, удерживая на конце остатки экспедиционного флага, а в небе мы увидели странный летящий предмет, в котором воображение нарисовало заманчивый НЛО, хотя, скорее всего, это был перекати-поле, поднятый ветром на большую высоту.
Мы засели в палатках, слушая, как мелкие камушки, словно очередь каких-то бессильных пуль, барабанят по брезенту. Старик неподвижно сидел на своем бугре. Море вспять повернуло волны свои и с миллионным оскалом барашков медленно отступило, обнажив неровное дно, и за несколько минут перед полной темнотой я увидел затопленный город, корневища переплетенных улиц, смазанные водой фундаменты храмов и дворцов, остатки грандиозного водопровода. Старик быстро подбежал к краю обрыва и в нескольких шагах от меня жадно всматривался в эту внезапную картину.
Я представил, что ветер будет усиливаться бесконечно, огибая Землю широким фронтом; подобно постоянно действующей взрывной волне он сметет города и горы, смешает материки и океаны, и планета превратится в однородно-серый грязевой шар...
Ночью ветер хозяйничал в наших палатках, быстро уничтожая пламя спичек и свечей. Мы слышали треск: на улице что-то ломалось и падало, в станице разноголосо пели печные трубы, где-то в ближайшем пространстве рождался глубокий удручающий звук "О", будто раскрылся чей-то гигантский темный рот, — и вдруг все стихло...
Несколько секунд тишина монотонно звучала в ушах, потом послышался нарастающий шум моря, которое возвращалось в свои берега.
Утром мы увидели несметные последствия бури: сломалась и упала наша столовая, П-образный навес, под которым мы ели, сорвало и унесло в море одну из палаток, ее жители едва успели спасти свое имущество, но главное насмарку пошел наш почти месячный труд: раскоп частично засыпало песком.
Вагончик начальника лежал на боку, из окон и дверей высыпались вещи. Многое, в том числе и найденный вчера саблезубый череп, укатило ветром.
Она никогда не пустит вас куда не следует, — крупно, мелом написал старик на крышке опрокинутого стола, когда помогал нам разбирать развалины. Кто она? — спросил я, смутно представив какую-то непостижимую и властную "ее", и старик произнес губами, насмешливо глядя на меня: Природа.
Вернувшись из крайцентра, начальник экспедиции был удивлен и растерян, потому что всюду по дороге, кроме злосчастного полуострова, в те дни стояла спокойная теплая погода. Он все больше мрачнел, осматривая следы разрушений, пропустил мимо ушей рассказ о черепе и внимательно, как следователь, смотрел на нас, будто это мы устроили ветер.
Мы уезжали, отработав сезон и получив желанные впечатления, сворачивали свой палаточный город лишь квадраты уплотненной земли и дырки от колышков указывали его главную и единственную улицу, а наш бессменный руководитель спокойно встречал поколения новых гостей, морщась, когда в наших речах проскальзывали возвышенные нотки, смазанные извинительными "так сказать" и "образно говоря".
Он уже много лет работал кладоискателем на этом берегу, все глубже погружаясь во время и постепенно старея. Здесь каждый расчищенный камень был связан с событиями его жизни с моментами взлетов и падений, с болезнью, смертью близкого, с повышением зарплаты, публикацией, с внезапной любовью к загорелой археологине и, проходя по раскопу, он фактически двигался по территории своей судьбы, где в неписаной топографии времени метры равнялись годам, и однажды после долгого рабочего дня, после вина, пить которое он научился каждый вечер, его рука (не касаясь бумаги острием карандаша) очертила на плане линию, которой примерно лет через двадцать закончится его жизнь.
Где-то там скрывалась юго-западная часть дворца, его жилые комнаты, фундамент угловой башни и кто знает! может быть и греческий пифос, полный зерна, который пригрезился сторожу, вечно сующему нос не в свое дело.
Наутро после бури старик пришел домой и расстелил на полу план города, снятый несколько лет назад его неумелой рукой, с довольно приблизительным масштабом (метр в сантиметре) где расчищенная, примерно одна двадцатая часть была заштрихована как ненужная. Штриховка скрывала короткий участок главной улицы, несколько комнат княжеского дворца и начало лестницы, ведущей на Подол, в нижнюю портовую часть города, которая уже погрузилась в море вмести со всем Таманским полуостровом, медленно утопающим в коре планеты.
Наверху, в центре, были три довольно широкие улицы, расходящиеся от главной площади неполной розой ветров. Две из них разделялись условно, через площадь; в сущности, это была одна и та же улица, идущая вдоль моря с запада на восток, так что утром и вечером солнце просвечивало ее насквозь, и ровно посередине она раскрывалась, образуя площадь. Третья, направленная на юг, за городом переходила в шоссе, которое вело вглубь полуострова, пересекало его и снова выходило к морю в Мальвии, бывшей ионийской колонии, в анналах не упомянутой. На шоссе всегда было людно, особенно осенью, когда наступало время сбора плодов. Поздними ночами, чтобы прийти на рассвете, по шоссе двигались повозки, груженные хлебом, вином и солью, которую добывали в пересыхающих лиманах. Мальвийский порт был крупнейшим на этом берегу; византийские и генуэзские суда, не решаясь заходить в пролив незнакомого Сурожского моря, бросали якорь здесь, на привычном понтийском берегу; они стояли в виду города, как стая отдыхающих птиц, и груженые лодки по мелководью подходили к ним.
Тмуторокань был хорошим поставщиком вина и соли. Вино вызревало прозрачным и крепким черное тмутороканское вино, — потому что с моря всегда дул свежий прохладный ветер, он закалял лозу и она не болела, как на юге, где было влажно и жарко. Соль была белой, мелкой особая тмутороканская соль, —  поскольку приготовлялась древнейшим способом, секрет которого со временем был утерян, и старик бился над ним несколько лет.
Он пробовал выпаривать соль зимой, думая, что кристаллы получатся мельче при низкой температуре, так как не успеют вырасти. Он манипулировал давлением воздуха, в доступном для предков отношении, то есть в зависимости от погоды. Как-то ему пришла мысль, что важно также и давление света, и он пробовал выпаривать соль на солнце и в тени, под низкими сводами погреба. Однажды его опыты удались соль получилась мелкая и мягкая, с едва уловимым вкусом пряности, белая, как сама морская пена.
Старик поехал в райцентр, на солезавод, и добился приема у главного технолога, тот проглядел рукопись с молчаливым невниманием и написал на обороте последнего листа, что в принципе он не против нового способа, так как на предприятии и по всей стране в целом ведется введение всего нового, прогрессивного. Старик написал внизу, что плохо, когда соль слишком крупная и серая, и ему ответили, что внедрить новый прогрессивный способ будет нелегко, потребуется монтаж принципиально нового оборудования, и начальник взял рукопись, на глазах у просителя скрепил ее и положил в стол.
Прошел год, и хлебный пифос не был раскопан, и в магазинах Темрюка и Керчи по-прежнему лежала грубая и крупная соль, словно кто-то, изучив проект, намеренно исполнял его наоборот. Старик написал в министерство пищевой промышленности, и правительства быстро откликнулось несколькими  уведомлениями, где говорилось, что письмо направлено на рассмотрение в такие-то комитеты и ведомства, и он стал примерно представлять путь, по которому идея продвигается по столице.
Овладел он и секретом виноделия, еще более сложным и капризным процессом, требующим пристального взгляда, тонкого вкуса и обоняния. Он срезал тяжелые гроздья, впитавшие лунный и солнечный свет, думая о том, в чьей груди сгорят эти живые ягоды, и чистый сладкий мусс стекал в набухшую дубовую бочку, где начинался еженощный тайный труд миллиардов невидимых существ, которые перерабатывали энергию солнца в приемлемую для нас форму. Эта работа встречала жестокое сопротивление природа зорко следила за ходом ее виноград с некоторых лоз, особенно, гомбургский мускат, не хотел набирать крепость, и десятками литров прокисшего сока приходилось поить ненасытную землю.
Каждому, кто приезжал сюда отдохнуть и поработать среди романтических камней, говорили, что самое лучшее вино у чудаковатого старика-сторожа, живущего в ближайшем к раскопкам доме, и даже в августе, когда вина-одногодки наполовину превращаются в уксус, мы пили темное и прозрачное, наливая его в отколотые донышки безвестных амфор, которые все еще продолжают на Тамани работать сосудами в виде кубков и цветочных горшков.
Начальник экспедиции, также бравший вино у старика (всегда вечером, тайно от нас) каждый раз уверял его, что в этом-то сезоне мы непременно раскопаем его пифос, и каждый вечер старик видел, что работа продвигается слишком медленно. Однажды, наполнив сосуды и оботря их бедра тряпкой, старик знаком предложил ему пройти в дом, где еще не был никто из археологов, что начальник понял сразу, как переступил порог: на столе и на полках, на полу под кроватью всюду лежали черепки и раковины, и дом был небольшой лабораторией для камеральных работ.
Сначала показалось, что здесь царит хаос, но затем взгляд определил стройную систему: отдельно лежали донышки амфор, отдельно их горлышки и ручки, несколько сосудов стояли собранными, склеенными неумелой рукой одна амфора был наследницей многих погибших. Старика спросили, почему он сделал это, не имея археологических навыков, на что он ответил, что сосуд должен быть целым, непрозрачным, чтобы можно было хранить в нем вино и хлеб. Почему же, спросили его он вообще сделал это, когда самодеятельные раскопки запрещены законом? Старик написал, что занимается этим очень давно, с тех еще пор, когда не было ни раскопок, ни самого закона; он просил пощадить его и в знак полного раскаяния заявил (попробовал бы он этого не сделать!) что передает свою коллекцию в руки экспедиции и только просит о том, чтобы ему оставили раковины, потому что археологам они не нужны. Исписанный этим диалогом лист оберточной бумаги старик спрятал в стол как официальный документ.
Весь вечер, в нерабочее время, мы таскали эти ценные находки в фургон для камеральных работ, как бы опасаясь, что они исчезнут до утра. Старик суетился, став на несколько часов первым человеком в экспедиции; неожиданно проявил познания в археологии он мог отличить ручную лепку от продукта гончарного круга в сущности, датировать изделие. Он приказывал складывать отдельно черепки, побывавшие в пожаре, о есть, добытые в верхнем слое, потому что по ним можно восстановить картину разрушения города.
Важно было представить, по каким направлениям развивался пожар огонь истекал сверху вниз, вдоль главной артерии города, мальвийского шоссе; они пришли с юга и выбрали Тмуторокань потому, что город развился и вырос; сперва генуэзские, а затем и византийские суда, минуя Мальвию, уже обветшалую, уходящую обратно в землю, стали углубляться в пролив, и из окон дворца были видны бросающие якорь белопарусники, сверху похожие на птиц, готовых взлететь с воды, но поскольку человеческий разум не терпит красоты надо было войти именно в этот город и первым сжечь именно его, и уже потом заняться остальными селеньями княжества.
Они быстро перешли Гипанис и разметали среди степи небольшую дружину князя Константина, которую он держал только из тщеславия, и тяжело, сквозь ужас каждого, кто слышал топот (свои? половцы?) приблизились к городу. Тмуторокань, как город торговый, свободный, давно запустил свои боевые укрепления, прежде мощные, и враг легко пересек воображаемую кирпичную стену. В сумерках он прошел по широкой главной улице и при помощи совершенного для того времени оружия просмоленных факелов, бросаемых на лету быстробегущей конницей взорвал город. Но прежде, чем город успел сгореть, он набил свои сумки его красным золотом, напился его вином, насладился его женщинами, разрезая кривой саблей их одежду вместе с розовой кожей, поселил в них семя, которое никогда не взойдет в мертвых.
Был уничтожен город виноделов и соледобытчиков, город, где сосуды натужно гудели, когда стекало в них сухое пшеничное зерно, где длинноволосые женщины расчесывали виноградники и перетирали пальцами ручную почву, где за сорок восемь лет своей власти князь Мстислав Владимирович построил дворец и храм, маяк и пристань, созвал богатые ярмарки, на которые сходились люди из близких и дальних краев, а его внучатый племянник князь Глеб мерил море по леду до Корчева, как бы в пределах своих владений, не зная, что спустя почти три десятилетия младший Святославич, авантюрист Олег-Михаил, двуименный человек, навсегда покинет город, придя к Чернигову с половцами, и потом, вероломные, они сожгут южный удел руссов, размечут по степи его пепел, и все повториться, как семь веков назад половецкие варвары бревном протаранили двери церкви Богородицы, выбрали жертвы, каждому по вкусу как некогда гунны, выкурившие женщин и детей из храма Афродиты-Апатуры — русская христианка и боспорская язычница бежали, задыхаясь от дыма, по тем же улицам, таким знакомым, — и боги не спасли их.
Она упала, зажав ладонями лицо и плотно сомкнув колени, но мужчина был сильнее; он заломил ее руки и целовал ее окровавленный рот, блудливыми пальцами добрался до ее тайны, и в миг, когда совершилось преступное зачатье, женщина перестала существовать.
Красномедный браслет, оброненный ею, провалился в щель между цемянковыми плитами. Узкие глаза гунна, любящие все блестящее, отметили быстро мелькнувшую каплю и, когда с наслаждением было покончено, он принялся выковыривать драгоценную вещь, но только сломал свой костяной кинжал, погрозил кулаком остывающему трупу гетеры, которая в последний раз послужила своей богине, и сгинул.
Ни одного живого человека не оставили варвары на этом берегу. Соединенные смертью, они двинулись на запад по льду Боспора Киммерийского, разломали беспечный античный мир, словно красивую игрушку, и уже не вернулись назад, потерявшись в пространстве и времени.
Рыбы и дельфины из-под воды рассматривали развалины, моллюски ползали по сброшенным в море плитам, сверкая раковинами, птицы спускались поклевать одичалую пшеницу, которая вперемешку с сорной рожью проросла на бывших площадях; Гипанис, обновляя льды Уллукама, менял свое русло и название, ползая по степи, оставляя вытянутые соленые лиманы, и только спустя столетья, привлеченные таинственным зовом места, пришли сюда люди, уже другие, — высокие и русоволосые. Они не знали греческих названий, не помнили истории, но место, где жил город, позвало их, как некогда колонистов из Митилены.
Стены зданий, наполовину погруженных в землю, они использовали как фундаменты для своих менее величественных построек; митридадтские каменоломни исправно дали мягкий известняк, его перевозили на лодьях за четырнадцать тысяч сажень пролива; по реке Тан, теперь уже названной Доном, спустился лес, и застучали в городе долота, заскребли тесла, и началась новая история — Туман-Таркан Матрика Таматарха Тмуторокань... и все это время лежал в земле красномедный браслет, зеленел, обжигаемый воздухом, зарастали окалиной знаки, выбитые мудрым мастером, и старик нашел его, обдул, почистил, положил на свой захламленный стол, прочитал через линзу старинное письмо.
Последние десятилетия неуклонно ускорялось время, и каждый год проходил все быстрее, потому что был все меньшей частью от прожитой жизни. Прежде, когда старик был молодым, когда бесконечно тянулось каждое утро, он мог пристальным взглядом остановить долгую стрелку часов теперь же он видел ход и короткой; также видимым стало ползучее движение теней, вращение звездного неба; солнце, вставая из воды, поднималось быстро, словно красочные монгольфьер; оно сливалось в сплошную ослепительную полосу, дни мигали пристальным светом маяка, и однажды их вспышки перестали быть видимыми старик лежал, укрывшись своим выцветшим одеялом, кукольно разметав руки; открытые глаза, устремленные во тьму, стали ненужными, — и это была смерть.
Подобно тому, как с возрастом ускоряется время человека, так с веками ускорялось абсолютное время мира. Город, едва успев родиться и расцвести, снова оказался на краю гибели, и понеслось по страницам летописей незаконченная строка: Туман-Таркан Матарха Тмуторокань Тамань... и возвышался над травами Тмутороканский болван, чей ветром стертый лик останавливал путников в степи, и хозяйничали под его темным взором византийцы, татары, турки... и основали таможенный пост безымянные посланцы императрицы Екатерины, чтобы спустя несколько десятилетий честный контрабандист Янко привозил из Керчи свои богатые товары, и Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов сидел на камне, поглядывая вдаль с высокого берега, обрывом спускавшегося к воде. Внизу тянулось ночною бурею взволнованное море, и однообразный шум его был подобен ропоту засыпающего города, что напоминало старые годы, север и холодную столицу.
Он был небольшого роста, широк в плечах, вообще нескладен. Он был похож на человека, который хотел отведать от всех блюд разом, сытым не наелся, а получил индижестию, что вдобавок, к несчастью, разрешается стихами. Три года назад, сентябрьским вечером, так же сидел он на этом берегу в шести шагах темнела фигура того корнета, еще безвестного; теперь позади была книга, обессмертившая скверный приморский городок, нанесшая его даже на самые мелкомасштабные карты, скандальная слава, выстрел на воздух, а жить ему оставалось полгода, — и он знал об этом.
Ему рассказали о золотоносном кладе, найденном здесь нынешним летом есаулом Пуленцовым, показали древности, которые таманские ребятишки выкапывали из-под земли он рассеянно кивал, не слушая, затем подобрал с земли расколотую раковину и с такой ловкостью, как будто был вовсе без костей, прыгнул в седло, ускакал по мерзлой дороге в Анапу, где через несколько часов пил шампанское, встречая последний год своей жизни, а обороненный им мундштук и сейчас лежит на полуметровой глубине культурного слоя в северо-восточной части парка, разбитого вокруг его памятника, мраморной гермы с профилем в форменной фуражке.
Море, лишь в воображении поэта ставшее глубоким и опасным, все так же с точностью часового механизма отмеряло время, съедая берег, подбираясь к белым стенам лачуг с камышовыми крышами, и однажды в одной из них, в семье рыбака, винодела и контрабандиста, легендарного греческого архонта, — родился ребенок.
Его мать уже отдала в руки смерти двоих резвых и крепких сыновей, которые, даже не подозревая, что утро принесет им младенца-брата и весть о сиротстве, беспокойно спали в духоте за перегородкой. Женщина, еще не понимая, что через несколько часов исчезнет, боролась на самых жестких подушках, которые нашлись в доме, а ребенок не хотел выходить. Все ярче горела керосиновая лампа, готовая превратиться в маленькое солнце; женщина, полная тянущей боли, уже перестала видеть старух, которым было темно работать и молиться при той же лампе; муж, второй виновник этой медленной казни, стоял на берегу, думая, что шум моря заглушит крики; доктор, третьего дня уехавший в Екатеринодар, с монументальной неподвижностью трупа спал рядом с миловидной любовницей, а ребенок все еще не хотел выходить из небытия, не хотел отдаваться в руки смерти, но мать оказалась сильнее его она изгнала, отторгла его от себя, как зерно выбрасывает росток, и он вышел, розовый и острый, разрывая еще живую ткань — без крика, обреченный на тишину и молчанье, — вышел почти на восемьдесят лет, неся на себе неизбывный грех убийства, все глубже осознавая своей матерью землю, куда он возвращался, лежа чуть ли не на тех же самых жестких подушках, рассматривая уже превратившуюся в солнце электрическую лампочку без абажура, и нестерпимо хотелось дотянуться до выключателя, чтобы разом прекратить мучения ухода.
В этот единственный момент он помнил о самом насущном, потому что о вечном уже передумал за жизнь, с подобающей патетической сентиментальностью и без нее; ему было стыдно, что не сумел никого предупредить о своей смерти, и сегодня ночью город Тмуторокань останется без сторожа; он обратил внимание на выцветший узор своего одеяла и подумал, что ему так и не хватило времени на пустяки, например, рассмотреть его вот так, близко, скучающе, но вдруг в третьем листке этого несуществующего растения, похожего на цветущую юкку, увидел он руки старухи (теперь она годилась ему в дочери) руки, которые приняли его, завязали пуповину, и увидел он молодую внучку-мать, так и не сомкнувшую ног, и понял, что уже вошел в последний бред воспоминаний, по-видимому, в замкнутый круг, как сказка про белого бычка, про поповскую собаку; и снова, как восемьдесят лет назад, пошло перед ним не раз познанное движение жизни.
Он рос среди людей одиноким. Он не играл в общие мальчишеские игры. Он вставал рано и уходил вдоль берега на запад. Солнце, медленно раскаляясь, отрывалось от воды. Запад незаметно переходил в юг, затем в восток тень ныряла в складки песка. За два дня путник огибал полуостров, ночуя на его вершине, мысе Железный Рог, обратившись лицом к тихому мелкому морю, в котором нельзя утонуть. Он видел водораздел двух морей, по-разному отражающих лунный свет, и эта картина была невозможна для самого дерзкого художника. Он видел на пляже останки погибших судов щепки, по которым воображение могло без труда восстановить крепкую юную галеру с большими кровавыми глазами на бортах. Кефали и зеленухи, подходя к границам своего мира, неподвижно смотрели на идущего, пристальным подводным взглядом.
На следующий вечер он напрямую возвращался домой тмутороканским шоссе, оставив за спиной Черное море и станицу Веселую, что стояла на холме, скрывающем мертвую Мальвию, о существовании которой мальчик еще не помнил. Отец наказывал его тяжелой работой, старшие братья смеялись над ним, но он приносил с собой целую кучу странных морских раковин, на которых едва были различимы древние письмена.
Когда он учился читать, с колоссальными усилиями преодолевая глухоту, ему показалось, что и знаки, проступающие на спиралях стромбусов, на створках мидий и гребешков тоже какие-то буквы. Он запоминал их и, поскольку знак подразумевает внутренний звук, постепенно выучился мысленно произносить их, и в его голове стала звучать мелодия незнаемой речи.
Однажды, когда он был уже молод и плечист, когда сны и грезы наяву представляли ему неведомых женщин, которые внезапно врывались в сложный танец амфор, — однажды августовским утром он шел вдоль берега, в сторону рыбачьего поселка Благовещенска. Море, независимо от смены сторон света и своего названия, всегда лежало справа. Оно двигало низкие беспенные валы и осторожно, кончиком языка, прикасаясь к белой кромке раздробленных ракушек. Вдруг впереди, в волнах этого почти воображаемого прибоя, он увидел продолговатое, серо блестящее тело. Он подумал, что это человек в тот год в стране шла большая братоубийственная война, покойники не были редкостью и медленно, как всегда приближаются к мертвым, подошел к нему. Это был дельфин, большой, нездешний; он бессильно дрожал ластами, высунув голову на воздух. В глазах его была укоризна и печаль умирающего. Юноша обнял его за скользкий холодный бок и бережно потянул в море. Дельфин, который покорно позволил себя передвинуть, едва оказавшись на свободе, снова поплыл к берегу медленно, как плавают сухопутные, в том числе и люди.
Ласты его потеряли силу, ему казалась враждебной материнская стихия, вода обжигала кожу, словно была ледяной. Он чувствовал себя так же, как его предки, которые миллионы лет назад, мучаясь, изнывая от морской соли, выходили на берег, теряли ласты, становились змеями, ящерицами, птицами и, расправляя длинные цепкие пальцы, — людьми.
Он уже не мог вновь проделать все это, потому что был отчаянно слаб, и он увидел человека, склонившегося над ним, плачущего. И тогда дельфин заговорил: человек, глухой от рожденья увидел звуки его речи, не мог увидеть их, потому что была в них самая важная, самая дивная тайна, которую животное носило в себе всю жизнь, но долго еще пришлось жить и бороться человеку, прежде, чем он увидел ее далекий смысл.
Звуки, произнесенные дельфином, образовали на языке раковин некую надпись, и с той поры в его сознании отпечатался текст, непонятный, но как и все тексты в мире, поддающийся расшифровке.
Эти буквы, их фрагменты, иногда целые сочетания встречались на камнях древних надгробий, в вычурных узорах храмовых ворот. Время от времени где-то в мире в усыпальницах фараонов или в долинах Анд — открывались неизвестные надписи, и он узнавал их. Он изучал старинные лоции и находил знакомые изгибы в линиях берегов. Порой вечером перед ливнем ласточка или жук чертили их в воздухе, а по ночам глаза отыскивали их в математических фигурах созвездий.
Мир, наделенный богатейшими формами, цветами и запахами, владеющий всей гаммой ощущений, от нежного порыва ветра до удара камнем, но полностью лишенный звука, — этот мир ставил перед человеком огромные, неразрешимые вопросы, и некому было задать простое детское "почему".
Почему из семечки вырастает подсолнух, преодолевая саму форму семечка? и почему, если одно растение дает множество семян, все вокруг до сих пор сплошь не заросло растениями? Почему не все звезды составляют неизменные буквы, а одни из них блуждают среди соседок, другие же быстро падают в море? Какова глубина моря и высота неба, если морское дно покато уходит все дальше и дальше в зеленую тьму, а до неба нельзя дотянуться даже с крыши, даже с самой высокой горы, и птицы, поднимаясь, не натыкаются на него? Если каждое утро восходит новое солнце, то где и как оно зажигается, если одно и тоже где оно находится ночью? Если люди своими руками делают многие вещи, например, кирпичи и табуреты, хлеб и вино, то может быть, и все остальное камни, глина, вода тоже были когда-то сделаны людьми? Эти и другие краеугольные вопросы мироздания ежеминутно вытеснялись мелкими, не менее неразрешимыми сколько в человеке крови и почему она вся не вытекает из него, когда во время работы рвется кожа? Почему от того, что барану перерезают горло, он умирает, а жук, даже проколотый насквозь иглою, спокойно живет и даже летит? Почему, если кто-то всегда кого-то ест: черви землю, деревья землю и воду, животные траву, листья и животных, камни песок и глину, люди животных, воду и растений, — почему количество вещества в мире заметно не уменьшается? Мелкие вопросы вдруг перерастали в самые главные, без каждого из них мир не мог бы существовать.
Он делал опыты и рассуждал, когда нельзя было сделать опыт. Вода в шайке, оставленной на солнце, к вечеру исчезала, причем, совершенно невидимо, что приводило сразу к двум решительным мыслям: во-первых, становилось ясным, отчего море не затопляет сушу, хотя часто, особенно осенью, идут обильные дожди, и реки постоянно текут в море; во-вторых, становилось вполне явным, что вода, а может быть, и все другие вещества, состоят из мельчайших и даже невидимых частиц. Если бы звезды были дырками в куполе из твердого голубого вещества, а падающие звезды быстро заживающими царапинами на нем, то не было бы блуждающих звезд, и не было бы Солнца и Луны; таким образом, звезды это висящие в воздухе огни, может быть, даже живые. Когда он впервые вырыл из земли остатки древнего сосуда горлышко амфоры с отколотой ручкой, то понял, что люди были не всегда иначе они, постоянно распахивая землю, строя дома и срубая деревья, либо полностью переделали мир, либо полностью уничтожили его, а то, что предметы делятся на существующие и созданные людьми, стало уже очевидным, поскольку люди не делали ни животных, ни растений, ни камней, ни сейчас и никогда прежде. Значит, люди были не всегда, и было такое время, когда на Земле не было людей, и оставался мучительный вопрос: откуда они пришли. Он мечтал о том удивительном безлюдном мире, но вскоре пришел к выводу, что мир этот был бы бессмысленным, значит, люди на Земле все-таки были всегда, и может быть, именно они и сделали Землю.
Тут вставал еще один важный вопрос: всегда ли люди не понимали языка друг друга и языка зверей и птиц, или когда-то, еще в детстве, люди и звери жили вместе, семейственно, всегда помогая друг другу, а если это так, то почему теперь природа и человек разделены?
Взрослея, он прорвался сквозь тишину к книгам, и понял что на многие вопросы уже готовы самые неожиданные ответы, и часто разные ответы на один и тот же вопрос, понял, что если вопросов бесконечное множество, то есть один, самый великий, уничтожающий все остальные, и надо найти его найти и ответить.
Во время войны станица была полностью уничтожена, как бы стерта с лица земли. Он, едва уцелевший в этом огне, ходил среди теплых развалин и впервые познал страшную истину разрушения, которую раньше лишь чувствовал по развалинам прошлых времен. Тогда он был уже почти седым, жизнь его перевалила за середину, он считал себя достаточно ученым, чтобы понять, что ответа нет, а существует лишь вечный, поставленный природой вопрос, и суть жизни в том, чтобы познать его.
После войны станица была заново построена, он принимал самое живое участие в строительстве, и это была новая, утверждающая истина: все-таки люди, пусть по теории они и произошли от животных, могли бы жить на планете вечно, соизмеряя разрушение и строительство, жизнь и смерть так, что материя, пустота и время пребудет в гармоническом равновесии.
Он приехал в Москву, в первый и единственный раз в жизни совершив большое путешествие по Европе, и в многолюдном покое библиотеки читал книги по психологии, нумизматике, геральдике. Он познал сложную и ужасающую символику городских гербов, печатей, безукоризненно точную тайну колдовских пентаклей и свастик. Он читал на различных языках, которые быстро входили в него, стоило только раскрыть книгу и всмотреться в новую знаковую систему, и однажды случайно, по какому-то движению взгляда, отметившего буквы D G H, он открыл книгу Эдгара По, где была статья по криптографии, но потом он заинтересовался новеллами его и стихами, прочел его биографию и его роман и был поражен: этот человек так же добывал морские раковины, на другом, более обширном море, чтобы расшифровать самый загадочный из языков Земли, и на каждой странице его книг, в темном пространстве между быстро летящими строками, огненными, как ночные поезда, застыла глубокая уверенность человека, владеющего тайной, за которую он расплатился жизнью.
Тогда ученый стал с удивлением перелистывать другие книги вымышленные романы о чьей-то любви и героических приключениях, что раньше мало интересовало его, и увидел, как часто, с той или иной силой прозрения, авторы подходили к опасной черте, зашифровывая свои мысли в придуманных историях, чья глубина и сила несли служебную нагрузку донести до потомков ключи тайн.
Он понял смысл фразы, которую тридцать лет назад увидел в глазах умирающего дельфина, и, возвратившись к своему морю, в свой заново выстроенный и пустой после смерти отца и гибели братьев родной дом, он знал, что расписано на разбросанных по миру раковинах и черепках, и теперь, наделенный тайной знания, умеющий читать в корнях растений, в беге облаков, в полете серебристых дискообразных предметов, которые он видел все чаще быстрые, молниеносным росчерком повторяющие рельеф местности, — он изучал мир, открывший ему самое сокровенное, как и свой динамичный, полный скрытой звуковой энергии язык.
Он помнил, что каждый, кто подходил к порогу тайны, умирал преждевременной смертью так были убиты многие ученые и поэты, и страх останавливал его руку, и природа зорко следила за его работой, преграждая ему путь случайностью, болезнью, стихийным бедствием. Однажды, когда на юге полуострова он выкопал обезглавленную герму и, как показалось, установил место нахождения Апатура, небывалой силы ливень уничтожил его раскоп. Снаряд, попавший в дом, сжег все его чертежи, и после войны, когда он решился восстановить их, двусторонняя пневмония уложила его в постель. Что-то, однако, ему позволялось чаще в археологии, реже в естествознании; чувствуя, что работа не встречает сопротивления, он с жадностью набрасывался на нее, двигаясь вслепую по тем направлениям, куда пускала его природа. Иногда она разрешала недозволенное знание, но не давала записать его, поделиться с посторонними. Так однажды он написал статью в газету он обращался к жителям края, у кого сохранились старинные церковные книги, и рассказывал кое-что о своей работе. Редактор, внимательно прочитав, спросил, откуда на рапанах древние письмена, если, как сказано в этой же статье, Rapana venоsa занесена в Черное море из залива Святого Петра в тридцатые годы, и он ответил, что знаки проступают на спиралях ежегодно, поскольку каждый год рождаются новые моллюски, но окончательно надписи созревают на третий год их жизни, когда хитин замещается углекислым кальцием. По мере чтения записки лицо редактора становилось все более неприятным, и в конце он длинным жестом через стол вернул рукопись, и на обратном пути из Краснодара она странным образом исчезла из закрытого саквояжа.
Последние годы старик вспоминал всех людей, которых видела в жизни, надеясь выяснить, какую часть человечества ему удалось узнать. Он взял тетрадь и записал имена своей матери и своего отца, братьев, один из которых погиб на войне, а другой еще раньше был арестован и пропал; имя единственной женщины, которую он любил всю жизнь, но которая его никогда не любила; имена близких и дальних, самых первых, самых смутных, сквозь время едва различимых; он подумал, как быть с теми, кого он знал, но никогда не видел, например, с императором Туман-Таркани, который где-то в постоянно существующем князем Глебом, который тут же мерит море по леду, с ойкистом Гермоном, который впервые вонзает свой заступ в эту знойную землю, лишая ее невинности, с другими, познанными, но недоступными людьми. Он исписал уже несколько тетрадей — сначала полными именами и сопроводительными сведениями, как в словарной статье, затем неопределенными фразами, вроде "Тот, светловолосый, который бросился с парома," и в этой своей летописи добрался уже до середины пятидесятых годов, когда пришли в Тамань первые археологи и разбили палаточный лагерь; но он никак не мог вспомнить одного, темного, гревшего руки у печки, так и оставил его под именем "Тот, который..." рядом с другими его тезками, а позже, когда заполнил свою книгу жителями прошлого и нынешнего года, понял, что это была последняя работа его жизни, и долго не решался внести в книгу имя последнего человека, которого знал себя самого и, наконец подписавшись, лег на кровать, не выключая света, кутаясь в одеяло от холода, который уже ничем нельзя было остановить.
В пятидесятые годы пришли на Тамань первые археологи; они разбили палаточный лагерь, то есть поставили одну военную палатку на обрыве над морем и вбили в землю шест с флагом, который болтался на ветру, как символ капитуляции Тмутороканя перед новым завоевателем. Было легко и  радостно открывать новые земли, обтесывать колья, рубить столы и лавки, впервые искупаться в море, впервые сходить на мыс Железный Рог и увидеть косу Тузлу, и мы (тогда еще другие, вечно юные и поющие под гитару или гармонь мы) обозначили место для костра, что горит, как в пещере первых людей, уже много времени, взяли черного вина, пили за успех нашего дела.
Мы отметили колышками квадраты будущего раскопа, и наточенные заступы вонзились в знойную землю. Через несколько дней работы мы выкопали первые обгорелые черепки и сложили их, еще сырые и темные, рядом с теми, что собрали на берегу и достали из воды. Частично воскресали амфоры, в то первое время они еще оставались неживыми, чернея угловатыми отверстиями недостающих фрагментов. Добраться до кладки в первый год не удалось.
Однажды в лагерь пришел человек седой, но еще не старый, мы долго не могли понять, чего он добивается от нас, тогда впервые появилась серая оберточная бумага, он написал, что родился и прожил на Тамани, что работает здесь на винодельне и давно занимается любительскими раскопками. Он написал, что копать мы начали хорошо, но не в том месте, поскольку здесь уровень грунта высок, и мы не скоро доберемся до города, а добравшись, обнажим только парадную часть дворца, отрезок улицы и начало лестницы, меж тем как самое интересное (коль нас интересует копание в могилах такое кощунственное и неблагодарное дело) находится в середине дворца, в его жилых комнатах. Мы успокоили его, ответив, что все сделаем так, как он считает нужным.
Он присел на корточки у костра, пламя приветствовало его глаза, такие глубокие и светлые; он опустил голову (пламя приветствовало его седины) и долго глядел в землю казалось, что он спит.
Там, внизу, под полупрозрачными слоями песка и глины, светились черепичные крыши Матархи, исторического фундамента Тмутороканя, города, чьи храмы, дворцы и каналы ушли в землю, ушли в воду, унеся с собой множество страшных и чудесных тайн.
С высоты были видны глухие высокие стены, сложенные из тяжелых обгоревших камней, которые забирали солнечный свет, превращая день в ночь. Безлюдные улицы и редкие бедные лавчонки, безнадежные нищие на ступенях храма и лай сторожевых собак, — все это монументально и точно характеризовало столицу Империи, а между тем ее уцелевшие подданные, не замученные, не умершие с голоду, не бежавшие за море, в сказочную вечнозеленую Дори, помнили Матарху другой, и каждый из них мог указать на человека, уничтожившего город, мог указать пальцем хотя бы место, где находился виновный.
Он был вторым ребенком в семье архонта Матархи, в ночь его рожденья в городе был устроен праздничный фейерверк, но к утру подул с моря внезапный ураганный ветер, вырвал из рук разноцветные огни и запалил город. Разогретые вином люди яростно и споро дрались с огнем к полудню пожар был потушен, дым развеялся и солнце осветило новую черную Матарху, обгоревшую, но живую, а тех, кого победил огонь, с печальными почестями похоронили за чертой города, и родился в степи новый курган смерти, впоследствии разоренный бродягами-кладоискателями и дочиста раскопанный нами в семидесятых годах двадцатого века.
Пожар был обычным бедствием для маленьких уютных городов Средневековья, и уже через год Матарха была восстановлена; старые одноэтажные дома выросли, почти смыкаясь над узкими улицами, а на островах был заложен новый район, с прямыми александрийскими проспектами, портом и маяком.
Матарха была единственным на побережье курортом и сравнительно крупным торговым городом слава с ее ярмарках шла от Византии до Индии. С весны, разрезая форштевнями тонкий черный ледок, приходили сюда средиземноморские суда, по восточному шоссе двигались бесчисленные повозки, город принимал гостей, и население его увеличивалось в десять раз. Бурный торг шел на базарах с утра до вечера, а ночами улицы веселились, и снова золото, серебро и медь текли меж пальцев, немедленно превращаясь в музыку и наслажденье летом Матарха не спала, безудержно работала и отдыхала, отыгрываясь за тоскливую сырость зимних ночей.
И здесь, среди красочных тканей и душистых смоляных факелов, по самым шумным улицам, медленно бродил уже подросший мальчик, второй сын старого архонта, и его глубокие, странно печальные глаза впитывали этот чудесный мир, с молчаливой жадностью вбирал он в себя его немыслимые формы и звуки.
Но чаще рано утром на восходе солнца сидел он вдали от города, на мысу, глядя на уходящую вдаль песчаную косу, и нежные белые чайки кружились перед ним, ожидая подаяния. Он кидал им зерна пшеницы, вяло, по одному и внимательно смотрел, как птицы заглатывали их. Иногда он кидал мелкие камешки, похожие на зерна пшеницы, и глупые чайки заглатывали их, не понимая обмана. Однажды он поймал на пляже больную чайку и долго рассматривал ее крылья начали сохнуть, а рот беззвучно и глупо кричал. Мальчик хотел оторвать ей крылья, но сил не хватило не это, он поднял старый горшечный черепок и, скривясь от боли, перерезал птице горло.
Со временем он перестал посещать оживленные улицы, а ходил по темным вонючим переулкам окраин, куда не забредали туристы, где только местные сонные жители подобострастно приветствовали его.
На севере острова, среди развалин Фанагории, в единственной уцелевшей башне жил старый халдей, бывший придворный воспитатель, много лет назад изгнанный архонтом из дворца. Целые ночи мальчик проводил в башне, помогая старику бесконечно расщеплять, сжигать и мучить вещество, и целью их тайных занятий было бессмертие.
Каждый опыт приносил неудачу, вещества планеты не хотели сочетаться как нужно, они горели и взрывались, лишая старика слуха и волос, они душили его ядовитыми испарениями, язвами съедали его кожу, и мальчик понял, что халдею никогда не найти эликсира жизни, и однажды, придя в башню сквозь тоскливый дождь зимы, он увидел в руках старика маленький кувшин с черной вязкой жидкостью.
Халдей хохотал, пил вино и угощал мальчика: опыты были закончены. Вечером он добавил в чашку с вином несколько капель эликсира и торжественно выпил его, а ночью в страшных корчах скончался. Мальчик покинул башню, захватив с собой маленький кувшин, и зарыл его в дальнем углу дворцового парка, зная, что скоро ему пригодится этот чудодейственный элексир.
Старший его брат, законный наследник Матархи, был полной противоположностью младшего: его также можно было часто видеть за пределами дворца, на шумных улицах города, но всегда в окружении воинственной толпы сверстников, среди которых он был верным лидером. Его доблестные детские проделки веселили и тиранили весь город, за ними угадывалась будущая воинская слава, сила и мощь маленького государства, готового объединить под своим флагом все народы мира, чтобы по всем обжитым землям стояли такие уютные маленькие Матархи, и круглый год из города в город кочевала веселая ярмарка.
Все это так и осталось в мечтах и разговорах, поскольку в год своего совершеннолетия наследник умер внезапно, без всякой болезни, просто не проснулся в одно зимнее утро, в вслед за ним, спустя год, так же внезапно скончался его отец, очевидно, не перенеся своего горя правителем города и страны стал младший и единственный наследник.
Он не показывался народу, и Матарха стала тихой, замедленной, человеческое движение на улицах и лестницах приобрело торжественный ритм спокойного моря, и само море замерло на это время, дойдя до математической зеркальности. Чайки разучились летать и медленно ходили по песку, но как-то под утро за мысом будто плеснула крупная рыба, нежная волна незнакомо лизнула пляж  и тут же была убита другой, захлестнувшей ее, и спустя несколько минут воды вздулись, что говорило о начале очередного таманского урагана.
Правитель объявил о приближении несметных полчищ неприятеля, и все население города было мобилизовано на строительство крепостных стен. Прибыло несколько заморских специалистов, они ходили среди работающих с чертежами в руках и о чем-то серьезно говорили на чужом языке.
Постепенно к горожанам вернулось обычное беспечное веселье, они работали с песнями, будто строили декорации нового карнавала; по вечерам тут же пили крепкое вино, которое привозили в бочках улыбающиеся стражники, а по ночам любили черноволосых лялек, уводя их к соломенным складам.
Одновременно в городе велись какие-то другие, тайные работы: под утро, в часы самого лучшего сна, по улицам двигались повозки с выбранной неизвестно откуда землей; ее увозили за стены и сваливали в общий курган, утром она высыхала, невдалеке от города росла странная розовая гора.
Пока стены были еще не готовы и ворота города открыты, со всех концов острова спешили в Матарху крестьяне, неся с собой по-крестьянски основательные запасы пищи, чтобы укрыться от небывалого, невиданного еще неприятеля: воображение рисовало чернокожего, на черном же коне, дикаря, неумолимого, убивающего. Пока ворота были открыты, люди шли в Матарху целыми селеньями, спешили, опасаясь, что ворота вот-вот закроют. В тот самый миг, когда тяжелые ворота уже закрывали, какой-то человек бросился в подвижную щель, и стражники узнали в нем придворного шута. Безумец, сказали ему, куда ты, тебя растерзают ненасытные дикари, но лишь расхохотался в ответ, быстро уходя прочь от города по дикой степи.
Многогранное кольцо Матархи замкнулось, вооруженные стражники ходили по бровкам стен, город перешел на осадное положение.
Жизнь стала мрачной и осторожной: она состояла из вслушивания в любой громкий звук, вглядывания в даль степи и моря, строжайшей экономии припасов, а враг все приближался, прошло лето, подули зимние ветры, а враг все не шел.
Система подземных ходов связывала дворец с любой улицей города, и стражники появлялись внезапно, чтобы усмирить, вернее, казнить на месте тех, кто понял, как просто и чудовищно обманули веселую Матарху.
Первый оглашенный документ нового архонта обвинял жителей города в безволии и лени; сам он не показывался еще несколько недель и за это время из юноши воображаемо обратился в седого мудреца: Матарха покорно стала перед его судом.
Когда же впервые он явился на балконе дворца, видевшие испустили вздох ужаса: два зуба мудрости, прорезавшиеся за это время, неузнаваемо исказили его лицо, превратив его в звериное. Но больше всего поразил голос, уже окончательно сломавшийся, он сразу стал каким-то треснутым, старческим, казалось, будто человек говорит так, чтобы скрыть свой истинный голос. Новые указы запрещали ярмарки и карнавалы, запрещали жителям покидать город, то есть законно закрепляли то, что уже было сделано, отменяли тюремное заключение. Люди не сразу поняли, что значит это последнее, смысл прояснился только наутро, когда на карнавальной площади поставили виселицы и все двадцать восемь узников городской тюрьмы были казнены.
И новый, тихий порядок установился в городе: уже спустя месяц людям казалось, что так было всегда, а уж в том, что теперь всегда так будет, никто не сомневался.
Невдалеке от города, на холме из розовой глины, был заложен фундамент какого-то сооружения (рабочих, насильно набранных из вольных жителей, доставили труда под конвоем), те же заморские инженеры, те же стражники наблюдали за порядком, и никто из работающих не мог понять, что же это за пустотелая башня неправильной формы, зачем она?
Все, что было уже построено, немедленно засыпали песком, по нему и подвозили новые материалы, черный пористый камень, и росла в степи пологая песчаная пирамида. Кто-то на строителей говорил, что видел, как песок скрыл колоссальную шестипалую руку, и к концу строительства все уже знали, что это будет небывалой еще высоты памятник, болван. К осени работы были закончены и осталось последнее, торжественное — освободить болван от песка.
Ветер помогал  землекопам, они работали днем и ночью, при свете костров, император выходил на балкон и смотрел, как появляется черная глава с зияющим провалом рта, узкие покатые плечи, уродливая рука. Всю ночь ветер гудел во рту прочно стоящего на толстых ногах болвана, и тянулся над землей и морем немыслимый, удручающий звук "О". Утром заморские инженеры были повешены на площади.
Так шли годы, десятилетия, император издавал указы, казни, все реже появляясь перед народом, потом и вовсе перестал выходить на балкон, в городе родились новые люди, которые ни разу в глаза не видели императора, казалось, что правит этой маленькой страной империей какая-то сила, скрытая неизвестно где, может быть, внутри вечно поющего под ветрами Болвана Туман-Таркан.
Однажды было замечено странное беспокойство среди дворцовой стражи, и это продолжалось несколько дней, и как-то утром все увидели, что в городе, против обыкновения, нет ни одного стражника, ни одного черного пса, которые всегда сопровождали стражу, пусты стены, башни, настежь открыты ворота дворца, а на горизонте пропадают паруса двух отходящих кораблей.
Люди вошли во дворец и в ложе пустого фонтана увидели гору собачьих трупов с веревками на шее, люди переходили из комнаты в комнату, видели беспорядок, наспех брошенные вещи. На пороге императорского покоя агонизировала крупная крыса с вздувшимся животом. Император лежал навзничь, запрокинув голову, улыбался оскаленными клыками, глаза его были открыты, но не смотрели.
Красное пятно не шее с черной, как маковое зернышко, точкой посередине, две капли крови, засохшие в уголках глаз, недвусмысленно назвали несчастье, постигшее город в довершение всех его бед.
Последние жители Туман-Таркана, недолго собираясь в дорогу, разошлись по степи в разные стороны, кто на юг, в гостеприимные Обезы, кто морем, через земли тавров, в сказочную Дори, где никогда не выпадает снег. Оглядываясь, идущие видели далекую черную веху Болвана, и думалось, что мог бы он послужить хорошим маяком.
Старик пришел издалека и сел у подножия Болвана Тмуторокана, и взял в руки саблезубый череп, чьи глаза были полны земли и мертвых улиток.
Зачем ты сделал это? Зачем, почему ты уничтожил веселый город и цветущую страну, стер из памяти ее дорогое имя, опозорил, засыпал песком ее жителей, обрек на скитанья по чужеземью, зачем? Или это время пришло и ты безвольно всплыл на гребне его волны, глотнув воздуху, мучительно закричав? Нет, все было по твоей воле, по твоему слову все в этой жизни зависит от каких-то одиноких и странных людей, всплывших зачем-то на поверхность, — ведь построил на этом месте счастливый Гермон город своего имени, своими живыми руками обтесал камень, который две с половиной тысячи лет кочевал из дома в дом, из города в город, пока не упокоился в фундаменте станичного клуба, — и это не навсегда.
То вечный закон жизни — песок и глина, все приходит из земли и в землю уходит, оставляя лишь знаки, бесчисленные знаки, и, только прочитав их, мы сможет остановить движение земли и воды, вновь построить разрушенное, разрушить ненужное, задержать мир во времени, как в пристальном взгляде своем. Аминь.
Окончив молитву, старик бережно посадил череп обратно в землю, где он покоился до тех пор, пока мы не выкопали его с веселым звоном лопаты, пока ветер не унес его в море, не навсегда, на минуту, до новой прихоти воды.
А старик ушел по льду пролива в Европу, в чудную вечнозеленую Дори, искать затерявшихся братьев, и за спиной его с гулом рушился Болван Тмуторокана: медленными червями извивались трещины на черной груди; мягко опустился на песок первый обломок и тут же стукнулся об него другой; надломилась и потекла рука, лопнула уродливая голова, и все сооружение, обнажая свою пустотелую конструкцию, медленно осыпалось, превратилось в конический темный курган; долгие ветры стерли его с лица земли, не навсегда, не навсегда.
Старик шел с узелком по дороге времени, и однажды довелось ему родиться, чтобы осмыслить свое существование, вспомнить свою бесконечную жизнь с самого начала ее на земле.
Он жил среди нас, в одном пространстве и времени, тихо, невидимо работая, мы знали лишь категорические результаты этой работы — непонятные и нелепые советы и указания; мы привыкли к ним, научились относиться с осторожностью и тактом к серой оберточной бумаге; каждому из новых кладоискателей, идущий под флаг нашего дружного "мы", говорили, что вот это старик, над ним нельзя смеяться, а надо делать вид, что он незаменим в экспедиции.
Мы пили его вино и не замечали винодела. Он сторожил город Тмуторокань, то есть, несколько камней, плит, лестницу, а также черепки, сложенные штабелем на камералке, сторожил от шалопаев-мальчишек, летними ночами, если мы работали на городе, зимними днями, когда мы разъезжались по своим университетам. Никто, кроме мальчишек, уже не был опасен городу, а они хотели попасть туда, потому что это место было запретным. Каждый из них мог вырасти большим ценителем древностей, но пока они были злы на старика и на его город; они крали и уничтожали ценные находки, стремились сломать и нагадить, что было вполне естественно для этих маленьких не знающих времени людей, и однажды, когда сторож уже не мог выйти на работу (тускло светилось угловое окно его спальни) они в сумерках проникли в город, войдя в него с юга, по плитам Мальвийской улицы, и с помощью весьма совершенного для их времени оружия деревянных мечей, луков и автоматов, — разрушили древний город Тмуторокань, опозорили, засыпали песком его жителей. Они разбили пифос, вечером наполовину расчищенный нами и уже сфотографированный, и из него сперва робко, потом все нарастая, черной полосой, как струя крови, полилось древнее зерно, накопившее за тысячелетия неизмеримую жизненную силу. Устрашившись, враги покинули город, а утром мы обнаружили следы разрушений, вновь пришли в ужас, в очередной раз оплакивая свою работу, но в центре всего блестело на солнце, образно говоря, ослепляя нас и затмевая пожарище, пламя тяжелого языка пшеницы.
Полные молчаливой удивленной радости, внезапно уверовав в чудо видения сквозь землю, мы вошли в его покинутую обитель, где, ослепленный утренним солнцем, все так же горел электрический свет, а хозяин, уже не видя его, лежал с остановившимися глазами поперек кровати, и было смято его цветное дешевое одеяло.
Я ходил по дому, прикасаясь к раковинам, что придавливали лежавшие на столе и на полу рукописи, я собрал его незаконченные книги, где он писал обо всем, чего касался его пристальный разум, писал быстро, неряшливо, иногда (через цитату, незаметно для себя) переходя на иной язык, и теперь, пока есть во мне сила жизни, я владею тайной, знанием, которое мне передал умирающий предок.
Мы воспользовались планом, снятым неумелой рукой в масштабе один к тысяче. Мы изменили направление раскопок, и место, где мы сейчас работаем, находится у западного подножия холма, куда, двигаясь вслепую, мы добрались бы лет через двадцать, уже после моей смерти, за чертой, которую я провел однажды на плане своей жизни, — не касаясь бумаги графитовым острием.   Это то самое место, где ойкист Гермон воткнул в землю свой детский заступ и где был построен эмпорий Гермонассы, города еще дотмутороканских времен, еще более дальнего и глубокого. Запыленные и обветренные, они стояли на высоком холме над морем, а внизу глазастая длинновесельная галера недоверчиво разглядывала чужой еще берег. Крепкий северный ветер льнул к горячей груди, и почва была пригодна для земледелия, и на юге белели длинные соленые озера это была не Эллада.
Земля, не знавшая человеческих пальцев, легко и покорно приняла заточенное лезвие, яма была вырыта на глубину, недоступную для самого времени; запечатанный пифос, полный отборного зерна первого урожая, скрылся в песке по обычаю предков, на черный день, на две с половиной тысячи лет, словно за все гермонасское, тмутороканское и наше, таманское время, ни разу не пришел сюда никогда не забываемый черный день.
Рассматривая раковины этого мелкого моря, привезенные в Метилену колхидскими купцами, они прочли, что вода здесь едва соленая; она дает приют редким рыбам, которые, особенно поднятые во время нереста, высоко ценятся на любом базаре мира. Птицы, летевшие навстречу галерам, когда они уже шли через Пропонтиду, рассказали, что здешний климат позволяет выращивать виноград и мягкую пшеницу, персики и орехи, коноплю и гранат. Причудливые формы облаков, стоящих у Киммерийских гор, показывали наше недалекое будущее седые головы наших мудрых архонтов, тугие бедра наших неведомых жен. Не доходя Пантикапея, капитан "Мальвы" повернул свое судно на восток, чтобы основать свой город на привычном Эвксинском берегу, а мы, ведомые двумя нетерпеливыми дельфинами, воли в незнакомый пролив, миновали отмели Корокондамитского озера, волоком перетащили галеру через песчаную косу и, усталые, ступили на мягкий от водорослей берег свободные и рабы, мужчины и женины, те кто остался в живых после долгого пути, и почва нашей новой родины упруго прогнулась под нашими ногами. Это была не Эллада.
Это была не Эллада, не далекая гористая матерь, не гостеприимный Лесбос, нарезанный на террасы абрикосовых садов, но мы построили здесь свои жилища, разметили свои виноградники, и новорожденный город зажил своей шумной свободной жизнью, и мне казалось, что так было, и присно так будет на этой плодородной земле.