«Нет, я больше не имею сил терпеть...
Я не в силах, я не могу вынести всех мук их,
голова горит моя и все кружится передо мной..,
звени, мой колокольчик, взвейтесь, кони,
и несите меня с этого света!... далее,
далее, - струна звенит в тумане, с одной стороны
море, с другой Италия; вон и русские избы виднеются...
Чи 34 сло Мц гдао ьларвеф 349».
Н.В. Гоголь. «Записки сумасшедшего»
1
Козин вдруг возмечтал, что в каком ни случись далеком будущем он непременно станет носить цветные бархатные жилеты. Как, в самом деле, красиво – тугой на теле, махристый на ощупь синий или бордовый жилет с широким округлым вырезом и атласной спиной, любовался про себя Козин и при этом, сунув ладонь за линялую майку, почесывал грудь.
Козин не удивлялся филистерству своих мечтаний: что толку мечтать о великом, когда даже презренно малое дается кровавым потом. О чем еще мечтать в тюрьме, как не о лучшей, красивой жизни, но женщины, вино, комфорт – все это виделось Козину скорее обязанностями, чем правами, а потому никакой соблазнительности не имело.
Впрочем, филистерства тут не было, - в минуты самой дикой разнузданности фантазия Козина неспроста норовила скакнуть под кусток какого-нибудь безобидного чудачества. Так и в первый срок, когда Козин точил думами пять лет тюремного камня, счастливое будущее виделось ему не роскошной машиной, не дачей с баней и бассейном, не квартирой о двух нужниках, а... пенсне. Старинным золотым песне с овальными стеклышками и черным шелковым шнурком. Вот Козин расхаживает по свободе в этаком пенсне на носу, вот рассеянно вертит его шнурке, вот снова ущемляет им переносицу...
Сам того не подозревая, Козин бил наверняка: он мечтал о мелочах, материально доступных каждому, но психологически допустимых лишь следствием недюжинного богатства. Само же богатство со всеми тяготами подъездных путей к нему Козина ничуть не занимало. Затем человек и богатеет, рассуждал Козин, чтобы получить право на чудачество – как Сальвадор Дали выводить в ощейнике дрессированного муравьеда, как Элтон Джон носить очки с крохотными автомобильными «дворниками» на стеклах или, как Саша Рабинович, выпивать в подъездах с лилипутами.
Высшим богатством Козин считал обладание возможностью приручить странность. Прирученная странность не так страшила дикой, необъезженной судьбой завтрашнего дня, неопределенностью будущего, потому что в самом истоке любого чудачества лежит некий уклад, тяга к привычке, к повседневности.
Размышляя таким образом о материях нежных и возвышенных, Козин не переставал думать и о делах практических. Ему хотелось попасть в тюремную больницу, «на больничку», - всего-то перенести свой тощий сидор через полсотни метров от корпуса до медсанчасти, перейти из тюрьмы в тюрьму же, но больничка, - ах, больничка! – как помогла бы ты Козину приручить еще одну странность – странность мысли о тебе. О тебе, бутырском рае, где обители избранных, где вместо сварных железных шконок стоят пружинные койки, застеленные чудом из чудес: двумя серыми простынями, меж которых ни клопика, и позволительно, наконец, человеку раздеться донага и под утро, проснувшись самому, а не разбуженному окриком, вдруг почувствовать почти забытую ласку касания одной голой ноги о другую, ощутить собственное тепло, тело свое ощутить не в постоянном напряге, не в изготовке к рывку, а на отдыхе, в чистом и мягком покое, колебимом разве что ежедневным уколом в зад, кружкой молока да полукружкой компота. И ломоть белого хлеба, и спать сколько хочешь... Полно, да бывает ли такое? Может, где заграницей и бывает, но это вряд ли.
Знали, многое знали в Бутырке про заграницу. Гоготали над тем, как вольготно сиделось юной Патрише Херст; щерили съеденные чифирем зубы, слыша про жалобы Анджелы Дэвис, которой на ночь выключали в камере свет, и не слишком сочувствовали еще живому тогда Дину Риду, получившему отказ на просьбу пользоваться в тюрьме пишущей машинкой. Смеялись над тремя сутками Владимира Гусинского, сидевшего на параше в обнимку с телевизором и холодильником. Но пределом тюремного роскошества большинство начитанных бутырцев упорно считало образ Владимира Ильича, писавшего в царской тюрьме молоком, налитым в рукотворную чернильницу из белого хлеба. Это было и свое, родное, российское, и куда невероятнее цветного телевизора, сотового телефона или плавательного при тюрьме бассейна. Вроде сказочной молочной реки с кисельными берегами.
Чего проще – слепить из хлебного мякиша плошку да плеснуть туда молока! Но такое еще должно придти в голову, а иметь такую возможность в Бутырке было бы прирученной странностью высшего толка, почище пенсне или жилета, явным признаком не просто богатства, а всемогущества, власти над железом, камнем, надзирателями и самим смыслом современной российской тюрьмы, где мучить человека скверной пищей считается непременным условием его скорейшего исправления.
Кровавым потом дается в такой тюрьме даже презренно малое, и мозги Козина исходили кровавым потом, наливаясь густотой одной и той же загадки: как же добраться до тебя, бутырская больничка?
- Будь ты капище иль кладбище,
Будь улыбка иль оскал,
Лишь бы голос твой загадочный
Хоть на время приласкал, -
в голодном исступлении обращался Козин в пространство камеры, испрашивая у нее совета и помощи.
Он повязал голову носовым платком и стал похож на пирата. Завязанная голова упорно не хотела болеть, и Козин оглушительно забивал в нее час за часом, просиживая их за игрой в домино.
- Дуплись, Козин, - просил партнер, Витек Залетный, и Козин с треском впечатывал в стол костяшку «шесть-шесть».
- Двадцать! – вопил Витек и под столом толкал Козина ногой, мол, так и надо, землячок, не бзди, прорвемся.
Играли в «телефон», в «покер», в «морского», во все виды домино, кроме «козла» - слово это у тюрьмы в большом непочете. Принимались за игру сразу после завтрака и вставали из-за стола уже затемно, перед самым отбоем. Играли не под интерес, а так, для быстрейшего изживания времени. В краткие перерывы уступали стол другим, а сами залегали по нарам, курили, травили анекдоты. Неугомонный Витек прикалывал про свои немыслимые успехи у столичных женщин самого высокого пошиба:
- Хата у ней – на лошади не объедешь, пахан крутой бизнесмен, сама банкирша, все время по загранкам. Ну, заваливаемся ней, предки на даче. Она музон врубает, моментально на стол два пузыря, закуску, все путем, икорка, ветчинка, сидим балдеем. Потом вышла, с понтом руки помыть, и приходит в одном халатике, прозрачном, а под ним трусишки видны, курва, узенькие такие, черенькие, как у Моники Левинской, спецом надела, для задрочки. Ну, думаю, подруга, ты тоже рысь та еще. В общем, сладилось, отодрал я ее как врага народа. Утром проснуться не успел, она уже картошечки пожарила, сальца, на столе бутылка красного. Вермут итальянский. Похавали, она брови навела и на службу. В щеку меня, шкура, чмок, отдыхай, говорит, Витек, захочешь опохмелиться – кайф в баре, деньги в столе. Только она свалила, я вино доделал, кое-какие цацки по верхам собрал: браслетики, колечки, денег взял тыщ пять, и ноги. Мне мудаку, загаситься хотя бы дня на три, а я сразу на Преображенку в бырыгам погнал. Ни и вломили, как фраера. Она потом на Петровку за вещами приезжала, не сажайте его, просит, я сама ему все подарила, мы расписываться собрались. А сама, падла, на меня косяка давит, мол соглашайся, Витек. Я следаку говорю, отправляй меня, волк драный, в камеру, я лучше пятерик отторчу, чем дешевить за три колечка...
- Ou va-t-elle la vertu se nicher, - постанывал Козин, лежа. – Фельдшера, что ли, вызвать? Ведь не придет, пидор македонский...
Мысли в его голове вели себя престранно: кучились не соприкасаясь, все вперемешку и в то же время каждая сама по себе. Так в ветреную погоду летят-гуляют по небу облака, плавно расходятся, роятся, проскваживают друг друга, разлетаются, и не видно с земли, что каждое из них одиноко зависло на своей высоте, где нет ему ни встречных, ни поперечных. Вот на облако витькиного рассказа набежал снизу серебристый барашек из козинского запасника.
...Такие странные дела
У нас в России деются,
А как она ему дала,
Расскажут – не поверится...
2
- Mmm, Ulfrin will schlaffen, - сладко протянула женщина, не просыпаясь. – Don’t leave me, Kozin, darling.
Козин воровато оглянулся, и лицо его приняло умильное выражение:
- Why, honey, I am not going anywhere...
Попал, как кур в ощип, подумал Козин. Он стоял уже у двери, на ходу затягивая узел галстука, и до некоторой степени справедливо полагал, что никогда в жизни больше не увидит Ульфрин, не то датчанку, не то норвежку, с ее свежеморожеными скандинавскими ласками, фотографиями детей и романтической чересполосицей языка.
- Du hast die schonsten Augen, - шептала она Козину ночью, обводя длинным лаковым ноготком его брови, но уже через минуту требовала: - Parle-moi francais, aime-moi a la francais!
К утру ее снова повело на английский. Козин чувствовал себя синхронным переводчиком эротического фильма, в не любовником этой хотя и немолодой, но красивой женщины.
Он познакомился с Ульфин на улице, среди бела дня, бесстыдно выпялившись из-за руля на модную хламидку косматой шерсти, на прямые светлые волосы, на полную грудь и длинные девичьи ноги. Козин никуда особо не направлялся. Он притормозил у тротуара и, дождавшись, пока заморская штучка поравняется с его машиной, приоткрыл правую дверцу.
- Ich danke, - учтиво поблагодарила Ульфрин, садясь в машину без всякого удивления.
- Я Козин, - сказал он ей. – Ты приехала в Россию ко мне.
Ульфрин кивала головой и смотрела на Козна доверчиво и серьезно:
- Yes, you are Kozin. I’ve come to Russia to you.
Машина тихо катила по набережной. В открытое окно врывался прохладный ветер, за рекой проплыл нарядный монастырек, на зеленом своем холме мирно прижившийся среди дымов и шума большого города. Солнце уже закатывалось где-то за их спинами, брызгало по машине из зеркальца над лобовым стеклом и тонуло в сером Замоскворечье, оставляя Ульфрин и Козину целый город и целую ночь.
Их обгоняли громадные автобусы и юркие легковушки, они застывали у светофоров и снова трогались вдоль гранитного парапета, мимо стынущих у воды пьяниц, рыбаков и влюбленных. Ульфрин высунула в окно руку и раскрытой ладошкой ловила упругий воздух.
- “So bleibe denn die Sonne mir im Ruchen”, - нараспев сказала она.
- Что, холодно? – полупоняв, забеспокоился Козин.
- Нет, это Гете, - ответила Ульфрин. – Не холодно. Мне хорошо, милый.
Она подняла стекло, и словно ухваченный ком московского воздуха нагрела своим теплом и влила Козину прямо в кровь – положила руку ему на колено. И вдруг Козин впервые испугался, что оплошает перед женщиной, устрашился везти Ульфрин к себе домой, сробел наскоро готовить выпивку, пока она пересматривает корешки книг его библиотеки, и снисходительно объяснять ей смысл развешанных по стенам православных диковин, забоялся раздевать ее под иконой Преображения, а под ночь, рука об руку с умиротворенной сексом чужестранкой, появиться среди знакомых бражников на дежурной тусовке.
- Ni chaud, ni froid. Sehr gut. Lucky-fucky, missus, ****ь такая, - злился про себя Козин, срывая машину с мерной интуристовской иноходи в оголтелый московский гон.
Они поехали к ней в гостиницу, немного посидели в ресторане, выпили бутылку теплой водки – Ульфрин глотала водку с овечьей покорностью, не мощась и не давясь, как больной лекарство, которое наверняка должно помочь. Ульфрин не красилась, у нее было чистое свежее лицо с задорно вздернутым носиком, и только в уголках рта да у глаз гусиными лапками наследил бальзаковский возраст. Она показывала Козину цветные полароиды своих девочек – “mes blanc-bec”, своего дома на неуютном нордическом побережье – “ma menage”, своей собаки – “mon chien”. В ответ Козин кивал на стеклянную стену ресторана, за которым темнела уже вечерняя Москва, и отшучивался стихами:
- У советских собственная гордость,
На буржуев смотрим свысока.
- Я не буржуй, - обижалась Ульфрин. Прямо перед Козиным на столе лежала ее рука, узкая, холеная, с простым серебряным обручальным кольцом на безымянном пальце. Ульфин перехватила его взгляд. – У меня хороший муж.
- Я твой муж, - сказал Козин, разливая по рюмкам остаток водки. Ульфрин улыбнулсь. - Ты мой Козин. Мой хороший Козин.
Они поднялись в ее номер. Ульфрин захлопотала, принялась дарить Козину какие-то безделушки, брелоки, ножички, достала из чемодана початую бутылку виски.
- Skol, Kozin.
- Skol.
Виски горчило и отдавало самогонкой. По бутылочной этикетке весело шагал маленький человечек, бродяжка Джонни, шотландский дух, перебродивший в бутылке. Странно, подумал Козин, почему арабская сказка про джинна в кувшине не используется для рекламы спиртного.
Ульфрин, вдруг посерьезнев, побалтывала виски в стакане:
- Look, Kozin, frankly, why have you picked me up? It will not change anything, I will give in to you anyway, but why? I don’t mind, I am just curious.
- Any way? – усмехнулся Козин. – I am not a pervert that much. Why, I liked you just the same as I liked the riverside you walked by – you two were so alien to each other. The same as I liked sunset and air around, so soft and fresh. The same as I liked my own mood that moment. And I liked that I like all that futility around, soft and fresh. You toо seem to be soft and fresh, Ulfrin, the softest I ever knew, soft and futile. I don’t care a bob about your kin or household, I’ve come across you accidentally and we both are the casualties of this accident. I am a rider, Ulfrin.
- Uneasy rider to go with. Incredible country, - вздохнула Ульфрин. И тут же поправилась. – No, I am wrong. You Russians are the same everywhere – East or West of your Suez. Mad in politics, merciless in love and great in chat. Futility is my today’s hobby, Kozin, darling, but your daily burden. Let me kiss you, sugar, I love the fragrance of futility.
Не выпуская стаканов, они поцеловались. У Ульфрин были жаркие, влажные губы, верткий остренький язычок нежно тиранил Козина, целуясь, Ульфрин, как девочка, закрывала глаза. Еще повоюем! – приободрился Козин, ощутив желанный озноб плоти.
- Cheer’s Ulfrin!
- Cheer’s!
Ульфрин устроилась с ногами на кровати, Козин в кресле у окна. Поговорили о кино, о книжках. Студенткой Ульфрин читала Джойса, Пруста, Достоевского, теперь, конечно, все перезабыла, но Козин похож на Улисса, на Свана, на кого-то из «Бесов». Сущий бес... Когда она вернулась из ванной с графином холодной воды, чтобы разбавить виски, Козин аккуратно вешал брюки на спинку кресла. Ульфрин поставила графин на поднос и тоже начала раздеваться.
Яря себя глаголом иностранным, Козин было кинулся ей на подмогу, так сказать, совлекать с нимфы покровы, да что там – одежды срывать, пламенея страстью неземной, но под хламидкой на Ульфрин почти ничего не оказалось: блажь, пустячок, стрекозиные крылышки на теплом холмике рыжеватых волос. Сущий бес и натуральная блондинка.
В постели она просто исходила красноречием, явно отыгрываясь за пуританство супружеских отношений. Всю недолгую их близости Ульфрин не смолкала ни на минуту:
- Posess me, Kozin, fuck me, son of the bitch. Do you feel me? Oh, I love you, Kozin, I love your prick. Hurt me you beast, screw me, Russian monster! Oh, let me eat you. Lord bless your groin, Kozin, God bless your sacred balls. Do you love my lovemaking? Do you love my breasts, aren’t them cute? Uph, dear me? It’s so cool! I’m coming, Kozin, I’m dying...
Да не верещи ты, тараторка, - весь в испарине хрипел ей в ответ Козин, и Ульфрин закатывала глаза, сомлев под добросовестные стоны загадочной славянской души.
- Никуда я не ухожу, милочка, - повторил он утром и, не дожидаясь ответа златокудрой своей Сольвейг, рванул дверь и вылетел в коридор. Повторил больше для себя, понимая, что Ульфрин его не слышит, не держит и не ждет. На дверной ручке номера упрямо мотнулась яркая картонка “Do not disturb”- вчера радостный сигнал всей гостинице, что Ульфрин в постели не одна, а сегодня предупреждение всем, включая Козина, что хозяйка will schlaffen.
- Adeiu, ma plaisir, - уже в коридоре сказал Козин опять-таки самому себе, лихо прикурил от новой зажигалки и потопал к лифту. Романа не получилось, в карманах позванивали подарки Ульфрин: добыча, заработок? Фи, Козин, fi donc, ce la passe toute permission, но так уж сложилось. Где только ни гнездится добродетель, куда только она ни прячется!
Стоя у подъезда гостиницы, Козин нанизывал ключи на дареный брелок – маленький медный фаллос, когда его окликнула запыхавшаяся сомнительного вида личность под несомненным хмельком.
- Слышь, профессор, - сказала личность, - колечко для своей бабы не купишь? Дешево отдам, за чирик зелеными!
Козин кольца не купил, он сел в машину и поехал домой, а запыхавшийся Витек Залетный не снижая темпа помчался на Преображенку сбывать барыгам жгущее ему карман приданое дочки крутого бизнесмена.
3
На одном из давних съездов Союза писателей советской Грузии абхазцы славили своего Димитрия Гулиа, называя его ни больше, ни меньше, как «первым летописцем великой истории абхазского народа». Услышав это, другой грузинский классик, Константин Гамсахурдия, благодушно заметил соседу, что он «маму **** такого народа, у которого жив первый летописец».
«Мама моего народа, - торжественно заявляет Козин, - Бутырская тюрьма. И не я первый, отступив в ее мрачную тень, веду свою летопись, свой счет ее дням, людям и событиям, мешая их, выдумывая, но не греша перед грязным величием матери семи тысяч детей, что смердят в ее перегородчатой утробе»...
Изредка Козина дергают из камеры по казенной нужде, и, понукаемый безразличным конвоиром, он идет длинными коридорами, замысловатыми и гулкими железными лестницами. Коридоры сплошь изукрашены лозунгами наставительного свойства, стены учат зеков хорошим манерам: не курить, не разговаривать, держать руки «в положении назад». Как только в другом конце коридора завидится встречный узник, конвоир упирает Козина лбом в окно, меж распахнутых непрозрачных створок которого он не виден прохожим. Козин ждет, пока стихнут у него за спиной чужие шаги. Он стоит у окошка и любуется домом, в котором живет, разновеликими монастырскими хоромами о множестве башен и башенок красного кирпича, над которыми рвется в небо бутырская птица Гамаюн – ажурная вышка с пулеметным рыльцем телекамеры.
Солнце бьет прямо в глаза, оно светит Козину в лицо, он отвык от его жарких ласк и, прищурившись, косит глаза вниз, на голые рукастые липы, которыми щедро засажен тюремный двор, на чугунные столбы фонарей с матовыми стаканами светильников, на аккуратные дорожки с зубчатым кирпичным бордюром. Летом, когда опушатся зеленым смыслом черные иероглифы лип, наверное, совсем по-другому выглянет из листвы белый куб бывшей бутырской церкви, где сейчас разместилась больница. Жесткие койки в притворах, идолище рентгеновской установки в алтаре, хоры, превращенные в кабинеты врачей, разрушенная звонница, чья косая крыша разве что только и напомнит о былом, когда полоненному смутьяну гуманно предоставлялось дополнительное свидание – право ежедневного общения с Богом. И дорожки, наверное, были теми же самыми, аккуратно посыпанными гравием, когда под воскресный благовест неспешно хрустели по ним...
Козин нетерпеливо переминается с ноги на ногу и, набравшись дерзости, вскидывает глаза прямо в раскаленный шар солнца.
... Плыл, расплывался по липовому цвету клокольный звон. Бухали большие колокола, малиново, словно под дугой фельдъегерской тройки, заливались меньшие. Одуряюще пахло летом. Неспешно хрустя по гравию, сходились бутырской дорожкой двое – кряжистый, по глаза заросший смоляным волосом мужик в ветхой сатиновой рубахе распояской и высокий, аскетического облика гражданин с лицом умным и узким, заостренным книзу клинышком бороды.
- Аще сниду во ад, и ты там еси! – с удивлением приветственно прогудел мужик. – С воскресеньицем, Феликс Эдмундыч. И тебя, значит, потянуло во храм Божий? Ты ж католик.
- Здравствуйте и вы, Емельян Иванович, - вежливо, с еле заметной иностранщинкой в голосе отвечал узколицый. – Бросьте, дружок, мы тут все одной миррой мазаны. Посмотрите лучше, красота-то какая!
- Да, лето, - покладисто согласился мужик. Потом хмыкнул в бородищу, развлекаясь чем-то своим. – Миррой, говоришь, мазаны. Одной, да не все. У нас давеча в башне с корпусным спор вышел. Не верит, параша самоходная, никакой ты, говорит, Пугачев не помазанник Божий, а на груди у тебя не царские знаки, а наколка лагерная, сведенная, не иначе как Сталин...
На высоком лбу аскета взлетели и страдальчески переломились брови. Пугачев тактично закашлялся в кулак.
- Ну ладно, Эдмундыч, пустое. Экие вы, большевики, все обидчивые. Ну тебя бы тридцать лет на грудях кололи, легче тебе, что ли?
- Не легче, а... Нет, милейший Емельян Иванович, не поймете вы меня. Диалектика власти – штука тонкая. Вот ваша, к примеру, якобы супруга, императрица Екатерина, вас на совершенно законном основании обезвредила. Сами назвались Петром Федоровичем, нечего обижаться. Повернись дело по-другому – ей бы не поздоровилось. И ничего для России страшного, а уж для мира тем более, нашел бы Вольтер с кем переписываться. Вы, на мой взгляд, гораздо достойнее миропомазания и короны, все-таки вожак масс, народный любимец. А этот Джугашвили ваш, попович грузинский... Не за себя, за державу обидно.
- Обидно, - снова согласился Пугачев, беззлобно оглянувшись на кирпичную махину башни, прозванной его фамилией. Мирное, радужное настроение царило сегодня в душе Емельяна Ивановича, не удручала давешняя перебранка со стариком-корпусным, с которым они сжились, словно две тюремные мыши, утихла боль в навечно стертых кандалами ногах. Не бунтовать, не казнить, не миловать – жить да жить бы сейчас на родном Дону с бабенкой поладнее, есть вареники, пить самогон и на забивать отрубленную голову мякиной суеты. На все, Господи, воля Твоя. Он достал газетный обрывок, тонко сыпанул вдоль плотной бумажки бийской махорочкой, свернул цигарку, едко задымил. Для чтения и на курево вся тюрьма по традиции получала «Советскую Россию» и «Правду», Пугачева же из уважения к летам и славе по-прежнему подписывали на новиковскую «Пчелу», газету в России первую и на раскурку не очень годную.
- Не тужи, Эдмундыч, - утешил Пугачев. – Сказано у евангелиста Луки: «Обретайте себе друзей богатством неправедным, чтобы они, когда обнищаете, приняли вас в вечные обители».
- Эти примут, - горько усмехнулся Дзержинский. – Дымом в небо.
И внезапно приник к Пугачеву, жарко зашептал прямо с сизое махорочное облако: - «Свалю я отсюда, Емельян, век свободы не видать, свалю! Идем со мной. Мне через баландера с воли маляву подогнали, вертухай на крюке, не в кипеш проканаем. Идем со мной, в натуре, нам такие люди нужны. Ты до власти охоч, будет тебе власть, лютуй сколько хочешь!»
Пугачев медленно покачал патлатой башкой.
- Нет, Феликс, не потатчик я тебе и не попутчик. И не блатуй, все равно не пойду. Свое душегубство никак не замолю, а ты меня в новое тянешь. Сходи-ка лучше к заутрене, Феликс, ты ведь тоже шинелку в крови замарал. Помнишь, что про меня Есенин пишет? Великой радостью должны возвращаться на Русь воскресшие смутьяны. А ты меня кем вернешь? Новым чекистом? Мой Чика Зарубин полютее тебя был, а что вышло? Эх ты, холодный ум, горячее сердце. Беги один, не верю я тебе.
Звенел, разливался по ухоженному арестантами двору колокольный перебор. Голубело утреннее летнее небо над незолоченным, черным, суровым крестом бутырской церковки, и еще не вилось вокруг ни единой птицы – символа всероссийского безверия и запустения святых мест. Свято место пусто не бывает. Гудели колокола, и обалдело вертели головами прохожие по Лесной и Новослободской, дивясь, откуда несутся эти ликующие стоны церковной меди. Дзержинский отшвырнул с дорожки носком сапога еще дымивший окурок емельяновой самокрутки.
- Значит, не созрела еще в Бутырке революционная ситуация, - заключил он. – Верхи не хотят, и низы не хотят. Не по-ленински получается. Ладно, шут с вами, не хотите бежать – пойду в камеру кроссворд дорешу. Ты, Емеля, часом не знаешь – валютная единица Эфиопии, три буквы?
- Быр, - без запинки ответил Пугачев. – 32 рубли 17 копеечек по курсу Центробанка этого месяца.
И вразвалку, медведь-медведем, тоже побрел прочь, к своей башне, отстрелившей в стороны по расправленному крылу тюремной стены...
4
Оплывком воспаленного зрения истаяли на тюремном подворье великие тени, возвращенные временем каждая в свою каменную ячейку бутырской памяти. Наглухо замкнулись церковные двери, обезлюдело чугунное крылечко, начисто слизало с двускатной крыши купол с крестом, - и снова черные голые липы тянули узловатые ветви к плотно зажмуренным больничным окнам, да на переплетах решеток лениво перепархивали раскормленные воробьи. И только псалом Давида по-прежнему звучал в ушах Козина: «Аще сниду во ад, и Ты там еси...»
Он отвел глаза, нажженные солнцем до слез, до влажного миража, до радужной ряби. Конвоир дернул за плечо – пора, снова пора в путь по палубам бутырских этажей, под натянутыми вместо потолков стальными сетками, по бесконечным коридорам, выше, ниже по лестницам с голубыми перилами, по выстуженным сквозняками переходам, сквозь двери с проверченными смотровыми дырками, в арки старинных, многажды переиначенных залов и зальцев, тюрьмой, тюрьмой, чтобы плыли мимо лозунги, плакаты, фуражки надзирателей, номера камер и таблички на дверях кабинетов – до следующей остановки, до нового тычка носом в стену, в солнце, в сытую неспешность воробьиного поскока на зарешеченном окне, которое, как ни крути по Бутырке, снова выглянет на тюремную больницу.
- На «К» есть? – громыхнет откинутая кормушка одной из железных дверей.
- Есть. Козин, - глухо отзовутся из камеры.
Знаешь, Козин, что такое кольцо Мёбеуса? Бумажная полоска, склеенная в кольцо с перекрученными краями, она образует замкнутый виток плоскости с одной стороной. Всего с одной стороной, Козин! У кольца Мёбеуса нет верха и низа, прошлого и будущего, были и небыли. По кольцу Мёбеуса пускают муравья, и сколько бы гонял он круг за кругом, ему никуда не деться из мира замкнутой одномерности. Но кольцо Мёбеуса протыкают, и, проскочив в отверстие, муравей мгновенно оказывается совершенно в другой точке все той же плоскости, в месте, до которого ему еще спешить и спешить...
Слышишь, Витек Залетный? Слышишь, Ульфин? Дыра во времени мгновенно перемещает в пространстве. Никчемность обретает торжественный смысл и становится крупицей истории, тяжким опытом человечества. Сколько ты здесь, Козин? Сутки, год, пять? Кольцом Мёбеуса кружит тебя тюрьма в одномерном мире неэвклидовой геометрии, по орбите Мёбеуса ходит твое солнце. Смотри на него, Козин, безотрывно смотри на солнце, пока не побьет тебя падалицами его золотых яблок.
- На «К» есть? Фельдшера вызывали?
- Есть. Козин. Вон на тех нарах. Плохо ему.
Вот и свершилось, Козин, у тебя солнечный ушиб, кольцо Мёбеуса проткнулось, ты болен, тебе пора...
- На «К» есть?
- Есть. Козин.
- Собирайся с вещами, Козин. Казенку снять. Пошли в больницу.
«Казенка» - это убогий комплект нательного бельишка, серые трусы с тесемками на боку и застиранная бледно-голубая майка с черным штемпелем БТ - Бутырская тюрьма – на видном месте. Вещи – это сам Козин с его бумагами, упихнутыми в пластиковый мешок, с его синевой под обожженными глазами, с его золотым пенсне и атласными жилетами, с горстью бийской махры, наспех засыпанной в носок на ноге: курить на больничке строго запрещается.
- На «К» готов?
- Готов.
- Ну, тогда потопали. Да пошевеливайся ты, воробей обтруханный!
И неспешно захрустит под ногами Козина аккуратно посыпанная гравием дорожка из тюрьмы в тюрьму, к чугунному крыльцу бывшей бутырской церкви.
Перевод иностранных фраз:
1. Ou va-t-elle la vertu se nicher (фр.) - Где только ни гнездится добродетель.
2. Mmm, Ulfrin will schlaffen (нем.) - Ммм, Ульфрин хочет спать.
3. Don’t leave me, Kozin, darling (англ) – Не уходи от меня, Козин, милый.
Why, honey, I am not going anywhere (англ.) – Что ты, дорогуша, никуда я не ухожу
4. Du hast die schonsten Augen (нем.) – У тебя красивые глаза.
5. Parle-moi francais, aime-moi a la francais! (фр.) – Говори со мной по-французски, люби меня по-французски!
6. Ich danke (нем.) – Благодарю
7. Yes, you are Kozin. I’ve come to Moscow to you. (англ.) – Да, ты Козин. Я приехала в Москву к тебе.
8. “So bleibe denn die Sonne mir im Ruchen” (нем.) – «Так пусть солнце остается за моею спиной» (Гете, «Фауст»)
9. Ni chaud, ni froid (фр.) – ни тепло, ни холодно. Sehr gut (нем.) – Очень хорошо. Lucky-fucky, missus (амер.) – Счастливо трахнуться.
10. Skol, Kozin. Skol (швед.) – Твое здоровье, Козин. Твое здоровье.
11. Look, Kozin, frankly, why have you picked me up? It will not change anything, I will give in to you anyway, but why? I don’t mind, I am just curious. (англ.) – Послушай, Козин, скажи честно, зачем ты меня подцепил? Твой ответ ничего не изменит, я тебе дам так или иначе, но все же зачем? Я не против, мне интересно.
12. Any way? I am not a pervert that much. Why, I liked you just the same as I liked the riverside you walked by – you two were so alien to each other. The same as I liked sunset and air around, so soft and fresh. The same as I liked my own mood that moment. And I liked that I like all that futility around, soft and fresh. You toо seem to be soft and fresh, Ulfrin, the softest I ever knew, soft and futile. I don’t care a bob about your kin or household, I’ve come across you accidentally and we both are the casualties of this accident. I am a rider, Ulfrin. (англ). – Дашь так или иначе? Я извращен, но не до такой же степени. Ты мне понравилась. Понравилась заодно с улицей, по которой шла, - вы так не подходили друг другу, - заодно с закатным часом и воздухом вокруг, свежим и мягким, понравилась заодно с моим собственным настроением. И мне понравилось, что мне нравится вся эта никчемность, вдруг свежая и мягкая, как вечерний воздух. Вот и ты кажешься мне свежей и мягкой, Ульфрин, мягче тебя я в жизни не встречал, мягкой и никчемной. Я в грош не ставлю твой род или твой дом, я наехал на тебя случайно, и мы оба жертвы этого несчастного случая. Я ездок, Ульфрин.
13. Uneasy rider to go with. Incredible country. No, I am wrong. You Russians are the same everywhere – East or West of your Suez. Mad in politics, merciless in love and great in chat. Futility is my today’s hobby, Kozin, darling, but your daily burden. Let me kiss you, sugar, I love the fragrance of futility (англ). - Беспечным ездоком тебя не назовешь. Невероятная страна. Нет, неправда. Вы, русские, одинаковы везде, к западу или к востоку от вашего Суэца (Намек на стихотворение Киплинга – Прим. автора) Безумны в политике, безжалостны в любви и бесподобны в болтовне. Никчемность мой сегодняшний конек, милый Козин, но это твое каждодневная суть. Можно поцеловать тебя, мой сладкий, я обожаю аромат никчемности.
14. Cheer’s, Ulfrin. Cheer’s (англ.) – Твое здоровье, Ульфрин! Твое здоровье!
15. Posess me, Kozin, fuck me, son of the bitch. Do you feel me? Oh, I love you, Kozin, I love your prick. Hurt me you beast, screw me, Russian monster! Oh, let me eat you. Lord bless your groin, Kozin, God bless your sacred balls. Do you love my lovemaking? Do you love my breasts, aren’t them cute? Uph, dear me? It’s so cool! I’m coming, Kozin, I’m dying... (англ.) – Возьми меня, Козин, еби меня, сукин ты сын. Ты меня чувствуешь? О, я тебя люблю, Козин, я люблю твой ***. Сделай мне больно, зверюга, трахай меня! Господи благослови твои чресла, Козин, твои святые яйца! Тебе нравится, как я это делаю? Груди мои тебе нравятся, правда сладкие? О, Боже мой, я кончаю, Козин, я умираю...
16. Do not disturb (англ.) – Не беспокоить.
17. will schlaffen (нем.) – будет спать.
18. Adieu, ma plaisir (фр.) – Прощай, моя радость.
19. fi donc, ce la passе toute permission (фр.) – фи, это переходит все границы